Щепки срубленного дуба

                «Лес рубят – щепки летят»
                (народная поговорка)   
               
     Когда-то, во времена незапамятные, на очень красивом высоком берегу Волги, акурат напротив Костромы, раскинулась деревня Становщиково.  Деревня в одну улицу, с добротными домами, с дворовыми строениями под одну крышу с избой –  зимы-то снежные, так заметёт – ни из хаты выйти, ни скотину  накормить – вот и жили люди под одной крышей со всей своей живностью, да и посейчас, поди, живут, коли Господь сохранил.
        Жили люди своей деревенской жизнью, своими деревенскими заботами: скотина, пасека, баньку свою построить, огород руками огладить, чтоб уродил побольше. Рыбки наловить  -  Волга-то, поилица–кормилица, вот она, туточки, прямо под горушкой, и водицей напоит, и рыбкой накормит...
         Интересы их тоже все крутились вокруг жизни их деревни да деревень окрест. И уж самые большие новости подкидывала им, конечно, Кострома. Город-то вот он, как на ладошке, весь видный. Зимой, так прямо по льду, через Волгу ходиди, кто на заработки, а кто просто на людей посмотреть, себя показать. Да ещё на ярмарки. Знатные бывали ярмарки – яркие, весёлые, с шарманками, цирковыми представлениями, фейерверками, с разноцветными петушками на палочках – это для ребятишек, с пряниками печатными – это для всех, кто пожелает. А летом, коли нужда у кого, так на лодке, прямо неперерез волжским волнам. Позже уже наладили паром. А потом и мост соорудили. Мощный мост – и город сразу с того берега на этот перешагнул, потеснил деревеньки. Так что вот уж и не знаю, стоит ли ещё Становщиково на месте, или тоже посторонилось перед городским натиском.
         Самой яркой историей, что помнят становщиковцы, была, конечно, война.  Почитай, из каждого дома уходили, и не по одному, молодые да сильные мужики, а вернулось-то всего несколько, да и то калеками. Война - это был рубеж, как ножом отрезавший от нынешней жизни всё, что было до него, до этого рубежа. Напоминанием о старой, ещё довоенной, и даже ещё дореволюционной жизни остался только Романовский дом.
         Сегодня, наверное, никто из живущих и не скажет, почему этот дом, ближе все других стоящий к Волге, называют Романовским. Просто есть у этого дома имя, и всё тут. Хотя живут в нём люди с совсем другой фамилией. И стоит он не в ряду домов всей деревни, прямо на гребне крутого берега, а почти у воды, совсем внизу, один-одинёшенек – чудак, видать, был хозяин, дом поставил в такой низи. А что как половодье?
         А поставил этот дом и жил в нем Николай Романов. Не тот, который царь, а обычный справный мужик, что был в этих местах настоящим хозяином.  Имел свои верфи – чинил волжские суда да строил собственные баржи – леса-то вокруг были почти непроходимые, материала хоть отбавляй... Держал небольшую фабричку – валял валенки, столь необходимые в этих северных краях. А по весне резали деревенские бабы для него молодые ивовые лозы – зимой, когда, почитай, каждый дом, как берлога медвежья, снегом засыпан, и не то что в город – за водой к проруби сходить нельзя, надо сначала прокопать ход в сплошном снегу – плели они узорные карзины, короба, туеса... Умел держать дело человек. Всех занимал работой, всех кормил.
         Едва вскрывалась Волга, по свежей весенней воде уходили его баржи в Астрахань, везли эти короба да туеса, да всё, что надобно в тех южных местах, а обратно возвращались с астраханскими вкусностями, диковиными для северных мест товарами – арбузами да дынями, апельсинами, астраханской икоркой... А в земли ещё более северные уплывали валенки, а возвращались баржи с пушниной да клюквой-морошкой.
         Считал он, что идёт его фамилия от одного из сыновей того самого Романа Кошки, что был прародителем царствующего дома Романовых. Правда это, или нет – Бог весть.  Но лицом-то он был точно слепок с царствующего тогда батюшки-царя Николая Второго. Только борода чуть более окладиста, да одёжа по деревенски простая.
          Дело он держал большое, работникам - деревенским мужикам и бабам, платил справно, в обиде на него никто не был. Когда пришло смутное время, пускать ему красного петуха охотников не нашлось.
         Было у Николая Романова четверо детей, два сына и две дочери. Образование он им дал меньшее, чем мог и хотел – отпускать от себя боялся, время было неспокойное, то войны, то революции, а в деревне многому ли образуешься? Но что такое труд и как он делается, чтобы хлебушек кушать, дети его знали сызмальства.
         А потом были раскулачивание, коллективизация...
         Понимая, что за то, что умел хорошо работать, ему грозит ссылка, он, человек умный, спасая, отсылает от себя детей. Кто-то стал жить у родственников в Саратове, кто-то в Москве, но в ссылку он пошёл один, препоручив чад своих Богу и Его милости.
         К добру оказалось, что образования они большого не имели, сошли за пролетариев. Сыновья слесарили, дочери работали, где смогли устроиться, то на конвейере на заводе, то в поликлинике, в регистратуре. Нужда заставляла – убирали, мыли, стирали людям - от работы не бегали. Женились, выходили замуж, разводились и женились опять – закружила, засосала их советская действительность. От предыдущих браков росли где-то дети, о них вспоминали только в день зарплаты, расписываясь в ведомости, где в одной из граф стояла сумма алиментов. И тогда сразу, почти автоматически, подсчитывалось время до их восемнадцатилетия, сулящего уже полное освобождения от своего прошлого – и от своих корней, и от своих побегов. Хоть оставались в этом прошлом не только светлое детство, но и осквернённая юность, и поруганные жизни отцов и дедов.
       В Становщиково никто не ездил ни разу – отец наложил строгое «табу» на их приезд, пока не кончится вся эта смута – не ровён час, узнает их кто из деревенских, и не по злобе, а только из страха да из послушности любому сегодняшнему закону, свойственному примитивному деревенскому сознанию, доложат  кому надо, и тогда за их жизнь никто не даст ломаного гроша.
      Но смута всё не кончалась и не кончалась. А после Волжских раздолий жизнь в городских коммуналках, где ютились в одной комнате по несколько семей, со стариками, детьми и многочисленными внуками, и где не было другого дела, кроме пьянки в свободное от работы время, хватала временами за горло, и тогда, не имея права хотя бы глазком взглянуть на то светлое, что осталось далеко позади, начинали они рассказывать своим детям, с которыми ещё не успели расстаться, сказки – о широкой реке с живою водой, о стуке топора на верфях, где строились волшебные корабли, о деревянном дворце, стоящем совсем близко по-над водой, и о принцах с принцессами, унесённых страшным драконом.

                Часть П


         Как выяснилось, я больна очень неудобной болезньё – я не умею прощать, что по Христианским заповедям делать совершенно необходимо. И это неумение мешает мне жить, душит, и наполняет сердце серым непроходящим туманом.
         Недавно какие-то подонки, а для меня просто человекообразные, надругались над чистой девочкой, совсем не похожей на большинство сегодняшних девочек. Она не умерла, она просто потеряла рассудок. Она ходила с широко распахнутыми, будто к чему-то напряжённо прислушивающимися глазами, смотрела на людей ничего не видящим взглядом, и всем объясняла, что она – птица. Вы слышите, как вокруг красиво поют птицы? Ведь правда, красиво? Это потому, что все птицы, кроме, конечно, каркающих, существа райские. А вот она петь совсем не умеет, почему-то разучилась. Но ей кажется, что она  раньше, в какой-то, наверное, другой жизни,  тоже пела. И летала!.. Как вы думаете, может она ещё полетит? Ведь она помнит, как это было прекрасно – летать...
         И однажды она в состоянии то-ли просветления, то-ли сгустившейся невменяемости, поднялась без лифта на последний этаж своего двенадцатиэтажного дома, вышла на открытую площадку чёрного хода, встала на узенький обрез разбитого окна, раскинула руки, как крылья, и...по-ле-те-ла...


         Этот полёт остановил сердце её мамы, у которой дочка была ребёнком поздним и единственным. Так уж получилось, так уж сложилась жизнь. Папа девочки умер несколько лет назад, человеком уже пожилым и очень больным, и мама с дочкой стали ещё дружней. Привязанность их друг к другу, скреплённая общим горем и взаимным состраданием – дочку беспокоило слабое мамино сердце, а маму – необыкновенная душевная хрупкость, а потому щемящая незащищённость дочки – сделала их союз неразделимым.
         Мама водила её в музыкальную школу, где она училась по классу скрипки, и учителя прочили ей большое будущее. Вечерами они часто читати книжки, а потом долго лежали обнявшись, обсуждая и прочитанное, и свои собственные маленькие дела и большие мечты. Было много секретов, больших и не очень, и всё это делало их жизнь счастливо наполненой любовью и своей безраздельной необходимостью друг другу.
         Дома у них почти не было фотографий. Дочка родилась, когда мама была уже в возрасте  и, как утверждала мама, на форокарточках она получалась совсем уж старой, и потому кроме необходимых снимков на документы фотокарточек у мамы не было. Зато были фотки дочки – такой кукольнообразный голышок, которого с боков поддерживают чьи-то немолодые руки, потом девочка с бантом больше головки, возле огромной собаки – это у соседей по даче был совершенно неуправляемый кобель-кавказец, питаший неиссякаемую нежность ко всем маленьким человечкам, и позволяющий им вытворять с собой всё, что тем было угодно.  Были и другие снимки -  скромные вехи роста любимого ребёнка: проводы в первый класс, где девочку за обе руки держат руки папы и мамы – самих родителей не видно, они были слишком нефотогеничны. Потом дочка с нотной папкой и скрипкой в руках..Фотографий было немного, но все они были аккуратно побраны по годам, месяцам, подклеены или вложены в специальный альбом, и под каждой – надпись с датой и местом, где фото было сделано. Несколько дочкиных снимков висели на стене в комнате, рядом с фотографией двух молодых солдат, одетых в форму сороковых годов...
         Это была особая история, ещё времён войны. Мама тогда была ещё слишком мала, чтобы помнить подробности, но связано это было с пожаром в их доме, вызванном зажигательной бомбой во время бомбёжки их городка, и эти два парня вынесли её и ещё кого-то из соседских детей, а из следующей попытки спасти других не вернулись – рухнула крыша. А эта фотография каким-то образом оказалась в маминых вещах с надписью:
«Неизвестной малышке  от спасителей. Будь счастлива и не забывай о них никогда. Ком. взвода...» - и подпись неразборчивая. А у мамы от тех дней остался на левой руке след от старого ожога.
         Погибли два молодых парня, чтобы спасти маленькую, незнакомую им девчушку... Чтобы в те страшные дни не порвалась ниточка жизни, которую несла в себе  эта малышка. И она не дала ей порваться – поздно, так уж судьба распорядилась, родила она свою дочку, передав ей эстафету жизни. И вдруг!.. Порвали!.. Сегодня... Двое недоумков, не выросших из животного состояния. Но как же так получилось, почему они остались на уровне человекообразных, живущих сиюминутными животными инстинктами?
Сегодня им почти столько же, сколько было тем ребятам тогда, но между ними дистанции непреодолимые.
         Я вижу этих ребят. Глаза с настороженным прищуром, лица, не умеющие улыбаться, только ухмыляться. Взгляд, оценивающий ситуацию на возможность опасности – других ситуаций они, повидимому не знают -  или на возможность ухватить что-то, что плохо лежит.
         Их никогда не любили..Не той любовью, когда родители мимоходом рассеянно либо целуют в щёку, либо дают подзатыльник за малейшую жалобу от соседей или учителя, не удостаивая своё чадо возможности объясниться, а любовью, когда маленький человечек чувствует себя безраздельно необходимым и защищённым этой необходимостью.
         Их некому было любить. У одного родителей не было вообще, он вырос на задворках у самого смысла этого слова, а в интернатах, по которым его помотало, никаких тёплых чувств он почему-то ни у кого не  вызвал, и даже приблизительно не знает ощущения, когда вдруг, просто из желания прикоснуться к тебе, проскользнёт по щеке  чья-то добрая тёплая рука, или взобьёт вихор надо лбом, или, что уж совсем невообразимо, кто-то чмокнет тебя коротким поцелуем в кончик носа и приятно боднёт своим лбом твой лоб. Всё это было из другого, киношного, немыслимо прекрасного, но неизвестного мира.
         Он ничего не помнил, да и не мог помнить ничего из своей истории.
         Его мама, маленькая и хрупенькая, как статуэточка, девочка, приехала в Москву из старой, доживающей свой век, деревни в Калининской области, где остались ещё жить её старенькие дедушка и бабушка, бесконечно счастливые, что успели, что хватило сил вырастить внучку. Дочка их, Нинка, уехала работать в Москву, да там и загинула. А уж совсем крошку – внучку привёз в деревню дедушка. Девчонки из общежития написали им с бабкой, чтобы забрали они нинкину дочку, потому что сама Нинка где-то шляется, а девчонку они итак кормят всей комнатой, а она всё равно орёт, и комендант ругается...
         И вот, слава Всевышнему, поднялась внученька.И сил нет, чтобы с нею расстаться, да что делать-то? Сами уж больно плохи, не ровён час, призовёт к себе Господь, что девчонка одна-то? Да и в деревне никого не осталось, все в город подались. Вот и ей, молоденькой, что делать-то здесь? И работать негде, да и судьбу свою только с волком да с кабаном связать можно. Умирает деревня. Бабы мучаются – так младенчика потетешкать хочется, а рожать-то некому. Самой молодой уже за пятьдесят, а мужиков-то всего двое, дедушка да сосед его, Егор Петрович, тот на четыре года всего и моложе-то. Так что, хоть помирай, а с внучкой расстаться придётся.
          И расстались. И померли. И деревня померла. Дома заколоченные стоят, окна крест-на-крест досками зашиты – что покосившиеся кресты на заброшенном погосте.
         А девочка-статуэточка в Москве на фабрику поступила, на текстильную. В цех её определили – красить ткани. Койку в общежитии предоставили. В комнате с ней ещё пятеро таких же девочек-статуэточек. И среди разных бумажек, где она расписалась за разные предметы – мол, получила во временное пользование, - дали подписать ей бумажку – обязательство: никого в общежитие (для ради соблюдения морали) не водить!..И не рожать! А если уж это случится – оставить общежитие (вас, мол, таких красивых, много, а общежитие не резиновое, и нам, мол, нужны рабочие руки, а не орущие глотки).
         И подписали девочки – статуэтолчки эти справедливые бумажки, и облачились в резиновые фартуки, от горлышка и до пола, в резиновые сапоги на ноги, да в резиновые, до плеч, перчатки-на руки, замотали головы полинялыми косынками – и вперёд, строить лучший мир!
         А в цехе - горячий пар с едким запахом краски, и огромные чаны, в которых булькает, пыхтит, лопается пузырями ткань.А за плечами – ненасытное чудище План, которому всё надо, надо, надо...
         Но зато вечером, если он свободен от смены, просто рай. И музыка в парке, и воздух до одури свежий, и зваёзды в небе, с кулак каждая, и парни шутят, и дурачатся, и провожают... И всё о чём-то этаком начинает мечтаться, и ждать начинаешь чего-то необыкновенного... Эх, жаль, дедушка с бабушкой ей сказок мало рассказывали, да стишков не читали – были почти неграмотные, всё свою жизнь знали только одну работу. Какие уж тут стишки да сказочки!.. А сейчас вдруг чего-то такого захотелось!..Сказочного, что ли?.. А чего – и сама не разберёт.
         В общем, встретился девочке-статуэточке мальчик, такой же общественный, тоже из общаги, только из мужской. И всё между ними произошло как-то уж больно просто. Потом он её ещё несколько раз вызывал – как в магазин ходил! – и уводил её то в лес, то, крадучись, к себе в общагу, иногда выставив своих соседей по комнате, а иногда и не стесняясь их присутствия. И она шла за ним безоговорочно, бездумно, неоскорблённо... А когда стало её по утрам мутить, и однажды при нём она вдруг осела в обмороке, он перестал появляться. А она, спустя положенное время, родила мальчика. К врачу не ходила, хотела удушить его, ненужного. Но роды, которые начались прямо в комнате общежития, были трудными, девчонки, испугавшись, вызвали «скорую», и ребёнок появился на свет в больнице, где и остался. Мать брать его категорически отказалась. Да и куда бы она пошла с ним, оставшись без крыши над головой, без куска хлеба, одна под холодным равнодушным небом этого равнодушного мира?
         Что сталло с ней дальше, точно неизвестно. Знаю только, что некоторой время ещё она красила ткани. Но вскоре у неё от постоянных вредных испарений начались сильные головные боли, и ей в восемьнадцать лет дали инвалидность первой группы бессрочно. Куда она делась потом, никто не знает.Это уже никого не интересовало – кому нужна безнадёжно больная, со всех сторон одинокая девчонка?
         А мальчик её пошёл по интернатам, ни в одном подолгу не задерживаясь из-за беспокойного характера. И во всех интернатах, где было много таких же бесспокойных характеров, их учили, что они должны быть сильными, и что человека нельзя унижать жалостью. Вот его и не унижали. Всех не унижали, и все не унижали. А ему так хотелось, чтобы его хоть однажды, хоть кто-нибудь, взял бы, да и унизил. Что бы он тогда сделал?: Наверное, заплакал бы. От растеряности. От непонимания того чувства, что вдруг родилось бы в душе. Оно давно, оно всегда готово было родиться!
Но его никто ни разу не пожалел – и эта готовность постепенно пропала. Он теперь даже сам над собой усмехался, едва вспоминал об этих проявлениях своей слабости, которая, слава Богу, была задушена в зародыше, уступив место  силе и готовности на всё.
         У второго родители были – вечно испуганная мать, и вечно пьяный отец. И постоянное чувство голода пополам со страхом. Голод заставлял воровать в своём доме с разгромленного пьянкой стола остатки пиршества – уже надкусанные кусочки колбасы, присыпанные пеплом здесь же, в тарелке, погашенных папирос, которые отец со товариши с щедростью сеятелей разбрасывали не только по столу, но и по всей крохотной комнатушке, которую занимала их семья; огрызки хлеба, посиневшую от холода картошку, и много других лакомств, ему не предназначавшихся. А покормить его самого просто забывали. Спасибо соседкам-старушкам, они его иногда подкармливали, выделяя из своего хилого меню то тарелку супа, то картошечки с огурчиком, а иногда и какую-нибудь булочку...
         Он боялся всего – бездумного на расправу отца, который не раз выгонял их с матерью из дома, и им приходилось ночевать где угодно, даже под лестничной клеткой, когда мать, кутая его в его собственное пальтишко, из которого он давно вырос, прижимая к себе, чтобы согреть, шептала ему в самое ухо:
         - Ничего, ничего, мой маленький. Что же делать-то?.. Ты терпи... Мамка терпит, и ты терпи... Ничего... Как-нибудь...Уйти-то нам всё одно некуда. Куда уйдёшь-то?..Уехать бы, да только нигде нас не ждут... Да и боязно, что как из огня, да в полымя?  Ничего, потерпим ещё, правда? А потом, может, поедем с тобой в деревню, где мой батька когда-то жил. На Волгу, под Кострому... Места там, отец мне рассказыва!.. Маленькая была, а помню. Волга там широкая-широкая, баржи по ней ходют.... Дед мой главный там был, над баржами-то. И дом там стоит, большой такой, как дворец. Почти у самой воды. А что?.. Соберёмся, да и поедем. Кто нас теперь там узнает? Да и фамилия у нас совсем другая... Надо, надо уходить, это не жисть, жить-то так. Приедем, остановимся у кого-нито в деревне, присмотримся. А-то, может, и останемся... Руки есть, проживём...
         Но потом они, крадучись, возвращались домой, и всё продолжалось по старому.
         Он боялся школы, куда всё время ходил с невыученными уроками и от слабости засыпал за партой, за что получал замечания в дневник, и отец, под пьяную руку, в воспитательском азарте драл его ремнём; боялся тихих, бессильных слёз матери, у которой не хватало смелости защитить его, и она придавленно, испуганно плакала, откупившись этими слезами от собственных  побоев. В конце концов он возненавидел и мать, и отца, и однажды, ему было уже где-то около тринадцати лет, когда отец в несчётный раз огрел его ремнём, он схватил лопату, стоявшую за дверью в коридоре, и с белыми от бешенства глазами ворвался в комнату. Отца он ни разу не ударил, но всегда с наслаждением вспоминает круглые, полные ужаса его глаза, и пронзительный крик матери. С тех пор отец его никогда больше пальцем не тронул. А сам он чувствовал, что страх его, разросшийся до невероятных размеров, вдруг лопнул, и ему теперь сам чёрт не брат, и теперь он сильный, и теперь он может всё. Домой он теперь входил, как хозяин, и отец сразу становился каким-то маленьким, и смотрел на него с ненавистью. А мать – с ужасом, будто постоянно ждала, что вот сейчас он начнёт бить её за всё, в чём она оказалась виноватой перед ним.
         Они друг друга не искали – судьба свела. Ходили они всегда вместе, как два кулака на одном теле. Понимали друг друга с полувзгляда, и вполне могли обходиться совсем без слов, делая исключение для смачного, виртуозно исполняемого мата, в интонационных переливах которого вполне  конкретно угадывался смысл того, что они хотели сказать. Они привыкли к выражению покорности и страха в глазах, обращённых к ним, и считали это вполне естественным. Всякое другое выражение их раздражало, и  вызывало агрессию.
         С девочками как правило всё было просто - они были сговорчивы, даже догадливо-готовны, и к насилию если и приходилось прибегать, то нечасто, хотя случалось и такое. Никаких угрызений совести, или других неудобных чувств они при этом совершенно не испытывали, просто раздражение, что не сразу получилось так, как им хотелось. И эта девчонка, последняя, ничем от других не отличалась, они в ней, ну, ничего не увидели, что отличало бы её от других. Подумаешь, на скрипках играет.. Вернее, играла... Что кипеж-то было поднимать? Ясно же, что сдуру она сиганула с двенадцатого этажа. Она ж и до того была чокнутая..
         Скоро будет суд  Им не дадут « высшей меры», они будут жить. И это их преступление, а для них просто происшествие, ничем не замутит их сознания, не тронутого ни состраданием, ни сожалением. Всему этому просто не на чем было вырасти. Почва для произрастания этих чувств была отравлена нелюбовью и никому ненужностью. То место, которое у человека занимает душа, у них оказалось пустующим.
        Бедные мальчишки! Сильные, готовые на всё, затравленные, никому не нужные звери. Колыбель, название которой «ваше детство», оказалась для вас слишком жёсткой, тесной, причудливо уродливой, как сосуд, в которых древник каприччикосы выращивали своих уродцев. Бедные мальчишки... Хотя теперь жалеть вас поздно. Вы попадёте в среду, для которой выросли. Там свои законы, и они либо  поднимут вас на свои вершины, либо сбросят на растерзание более сильной силе.
         Но мне безумно жаль ниточки, которую теперь ничто не в состоянии связать. И эту ниточку перервали вы, своими руками, не знающими жалости. Вы в ответе не только за жизнь девчушки, не только за жизнь её мамы. Вы сделали бессмысленной давнюю гибель двух прекрасных парней тогда, в сороковых. Неизвестная спасёнеая  ими девочка через всё жизнь пронесла самую чистую память о них, и передала эту память своей единственной дочке, которая так широко, так обнимаюше раскинула свои руки-крылья, отпрапвляясь в свой первый и последний полёт.
         Я понимаю, что это преступление не только ваше – оно было тщательно подготовлено долгими годами вашего счастливо-рабского существования, изощрёной жестокостью к вам того единственного места на Земле, где вас угораздило появиться на свет – вашей горячо любящей вас, согласно многочисленным плакатам, Родины, ещё из жизни ваших родителей вытравившей всё светлое, что должно было расцвесть в вас человеческим цветом. Но зато выпестовавшей всё, что превратило вас в могучих, смелых, кровелюбивых зверей. И сегодня, устами своих полномочных судей, она судит вас, свои жертвы. Сама оставаясь оскорблёной в своих материнских чувствах и недосягаемо неподсудной.
         Я не судья, и не прощая вам того, что вы совершили, я жалею вас, родившихся для чего-то, конечно же, большего, чем утверждение своей силы над всеми, кто слабее. Но я никогда, ни при каких обстоятельствах, ни в какие Святые Христовы Воскресения не смогу простить того, что сделали с вашими судьбами те, кто строит эти судьбы. Заполняя их пустопорожней, сиюминутной суетой. Раскрашивая эту суету во все цвета лжи, и заполняя чистые, ещё незаполненные души жестокой пустотой борьбы за существование.
         Господи! Любя обманутых и обездоленных, да не прости обмана тем, кто живёт обманом. Кто, прорываясь к власти, шагает по жизням, как по камням в бурном потоке. Кто семьдесят с лишним лет предкоммунистического рая  перемалывал судьбы миллионов, как перемалывают зёрна между жерновами!..Ты, Господи, справедлив высшей справедливостью, так накажи, Господи, по заслугам Зло, которое и сегодня недосягаемо высоко, чтобы стать подсудным суду человеческому.
       Аминь!..


                Часть Ш


         На солнечной поляне по-над Волгой стоял когда-то могучий вековой Дуб. Крепко держался за землю своими корнями, не гнулся под штормовыми ударами Ветра, не сгорал под сжигающими лучами Солнца. Дружил он и с Ветром, и с Солнцем, хоть и спорил с ними, и ссорился нередко.
         Ветер -  тот любил помериться с ним силой – как расшалится, как разгонится, да всей своей мощью на Дуб. А Дуб лёжет на него своим широким стволом, как грудью, только шум в ветвях пролетит... Ну, ещё листьев немного сдует. А через мгновение, гядишь, они опять мирно шушукаются о чём-то быстротечно-вековечном.
         А Солнце. – то всё время спорило с Дубом на темы философские. Солнце  ему:
        -Всё живое на Земле – от Солнца!
        -Конечно,- соглашался Дуб. Но где солнце, там и тень. –Ведь если на солнце ничего не будут отбрасывать тени, то ты вендь сожжёшь всё, до последней травинки!
        -А и сожгу – веселилось Солнце,- вот ей Богу, сожгу!-
И всё пыталось заглянуть под густую крону, в почти непрозрачную тень  вокруг мощного ствола, -Что-то там Дуб скрывает?
         А Дуб ничего не скрывал. Он просто спасал в тени своей кроны от иссушающих солнечных лучей родник с живой водой. Маленький такой родничёк, но всех окрест водой своей поил.
         Пригонял к этому родничку своё стадо свиней местный свинопас. Любили свинки это место – и отдохнуть можно в густой тени, и желудей до отвала наесться, и водицей живой испить, да и поразмяться – так, бывало, землю вокруг дуба перепашут!.. А тому – сплошное удовольствие. Теперь ни одна капля редкого дождя не пропадёт даром, всё впитает в себя рыхлая земля, всё выпьют корни.
         Но однажды показалось Свинопасу, что слишком много родниковой воды Дуб выпивает, свинкам его, мол, недостаточно остаётся. Не знаю, что это ему приблазилось? Может, дурман-травы надышался, или беленой ненароком побаловался? Но только привёз он в этот райский уголок людей с топорами да пилами, и приказал им убрать дармоеда!
         Застучали топоры, зазвенели пилы, завизжали от ужаса и разбежались в разные стороны свинки, и полетели от Дуба щепки да опилки.
         Бросился Ветер на помощь Дубу, но не почувствовал уже приятного упругого сопротивления своей силе,  только разнёс в разные стороны плачущие живыми слезами щепки.
         Свинок своих Свинопас опять потом согнал в стадо, а щепки?
         Жалкие остатки былого могущества, грустные плоды человеческого ничтожества и жестокости, плотно жались они к Земле, стараясь укрыться в тень любой травинки, любого бугорка от испепеляющих солнечных лучей, но всё было напрасно. Солнце доставало их всюду. И они уже не искали никакой тени, и ничего не хотели. Сначало они высохли на солнце, потом их долго мочили дожди, морозили морозы, и они незаметно превратились в крошечные щепотки праха.
         Верный старой дружбе Ветер поднял этот прах на воздух, и развеял по всему свету...
         Да, а стало на водопой сюда больше не приводили.
         Родник-то иссяк.   


Рецензии