Посвящение - одним файлом

Карты, колбы и Луна – Посвящение

==============================

КАРТЫ, КОЛБЫ И ЛУНА

      Он долго не замечал, как сгущается тьма. Да и не в темноте было дело. Очертания вещей становились резче. Но сами вещи теряли вес. Он удивлялся, почему деревья не улетают вслед за птицами, срывающимися с их ветвей. По его словам, в одном из своих снов он побывал на Луне и хорошо запомнил ночь, высящуюся над горизонтом. Кошмарный контраст сияющего песка и черной пустоты. В этом сне удивительным образом связывались мрак и невесомость. По Луне нельзя было ходить – там можно было передвигаться только прыжками. Он показывал рукой, как это у него получалось – большие плавные прыжки на краю вечной ночи. Я так и не мог понять, выдумывает он или говорит всерьез.

      После смерти сестры он жил один в двух комнатах. Дом стоял на окраине города; в нем было еще несколько квартир. Запах старого дерева перемешивался с запахами еды, одежды, обуви, кошек и собак. В его жилище к этим запахам добавлялся запах книг и химических реактивов.

      Школьником он покупал книги, экономя на завтраках, и прятал их в сарае, рядом с домом. Читал он по ночам, спрятавшись под одеялом, светя фонариком, прислушиваясь к тяжелому дыханию матери, доносившемуся из соседней комнаты, и скрипу старого дивана, на котором спала сестра.

      Иногда, встревоженный тем, что в квартире наступала тишина, он высовывал голову из-под одеяла. Комнату заполняла тьма. Проходило какое-то время, прежде чем его глаза могли различить стены, очертания мебели. На улице рядом с домом стоял фонарь, но, по его словам, он никогда не горел. Этот контраст между светом в его убежище под одеялом и тьмой снаружи – не повторился ли он в его лунном сне?

      Мать и сестра его умерли от лейкемии, и он думал, что его ждет то же самое: нарастающая слабость, головокружение, тошнота, апатия, жар, боли в костях и подреберьях. Он внимательно наблюдал за своим телом, выискивая признаки лейкоза, и не замечал надвигающейся ночи, знаков безумия.

      Один из его опытов закончился неудачно: он обжег руки кислотой. Новая кожа на месте ожога была очень светлой и казалась очень тонкой. Я с трудом заставлял себя протягивать ему руку. Сам он не обращал внимания на обезображенные кисти. Его интересовала только одна болезнь – лейкемия.

      Вечерами, после занятий, он часто оставался в институтской лаборатории. Я заходил к нему несколько раз. Среди высоких шкафов, реторт, колб, пробирок мне делалось не по себе; особенно мучителен был запах – он напоминал мне запах отстойников. Однако Алексей чувствовал себя в этом стеклянном царстве свободно; ему здесь было даже уютнее, чем дома.

      После ссоры с отцом я перевез свои вещи к Алексею и прожил у него несколько недель. Я спал на той самой кровати, на которой умерла его мать. Он часто рассказывал мне о ее болезни. Не самая подходящая тема для разговоров перед сном. А говорили мы обычно ночью: он допоздна задерживался в институтской лаборатории, а я, закончив работу, шел к Леониду, чтобы поиграть в преферанс.

      Леонида я знал давно – моя мать училась с его матерью на одном курсе.

      Отец Леонида оставил завещание, в котором был довольно странный пункт: его сын мог получить свою часть наследства лишь после того, как защитит диссертацию по химии. Это условие особенно бесило Леонида – почему именно химия? Только потому, что ею занимался отец? В знак протеста он тайком от матери поступил в медицинскую академию. Но мать, узнав об этом, воспользовалась старыми знакомствами и добилась, чтобы его той же осенью зачислили в химико-технологический институт.

      Получалось, что мои друзья шли одной дорогой, но в разных направлениях: Леонид перешел из «медиков» в «химики», а Алексей собирался проделать обратный путь.

      По характеру они были совершенно непохожи. Алексей рассчитывал свою жизнь на много лет вперед, а у Леонида не было никаких планов: он считал жизнь «процессом окисления» и полагал, что всего разумнее живет тот, кто окисляется с наибольшей интенсивностью.

      Он научил меня множеству карточных игр. Мать не разрешала ему играть дома, поэтому обычно мы собирались у них на даче. В нашей компании было еще двое: студент-медик и художник, оформитель витрин; один развлекал нас медицинскими байками, а другой успевал, пока тасовали колоду, нарисовать шарж.

      Как я теперь понимаю, нас объединял не азарт, а отвращение к повседневности. Это отвращение было исходным, а увлечение картами – производным. Повседневность казалась нам слишком бесцветной, тягостной. Мы выносили ее с трудом. Но когда мы садились за стол, вещи теряли тяжесть.

      Однажды мы целый месяц играли какими-то редкими картами. На черном фоне блестели фигуры, нарисованные мастерами из знаменитой артели. Я до сих пор помню валета червей, похожего на мушкетера, и даму треф – она отводила руками легкую кисею, закрывавшую лицо, с таким видом, будто за этим разоблачающим жестом последуют и другие. У карточных королей были широкие лица и густые бороды; они грозно хмурились, сжимая в руках жезлы – символы власти; один из них лицом походил на моего отца, другой – на отца Леонида.

      Между тем шутки Алексея становились все более странными, розыгрыши – все более нелепыми. Я никогда не имел дела с сумасшедшими и не понимал, что происходит.

      Алексей умел шутить, и я, зная обстоятельства его жизни, удивлялся, откуда в нем это чувство юмора. Вероятно, юмор был его щитом, – он защищался им от тишины, темноты. Что-то ведь должно защищать человека – любовь, власть, юмор или азарт.

      Иногда меня так прихватывало, что не помогали даже рифы Hatebreed. Тогда я звонил Леониду, и мы собирались у него на даче. Прикосновение к картам действовало успокаивающе. Мир сокращался до размеров стола.

      И все же оборона Алексея оказалась слабее моей. Может быть, конечно, что противник атаковал на его участке более крупными силами.

      Как то раз, придя с работы, я застал его сидящим на стуле. Он крепко держался за сиденье; лицо его было напряжено. На обычное «привет» он ничего не ответил. И лишь спустя какое-то время, медленно, почти не раскрывая рта, сказал, что надышался в лаборатории каким-то газом и теперь теряет вес; он едва успел добраться до дома; он уже почти ничего не весит. Скоро его вес станет отрицательным, и тогда его вынесет в космос. Он попросил меня закрыть все окна и не открывать дверь. Говорил он тихо, потому что каждое произнесенное слово уменьшало его вес. Я принял это за розыгрыш. Но через полчаса (он провел их в полной неподвижности) вызвал «скорую». Врач сделал Алексею успокаивающий укол и сказал, что такое бывает, особенно у студентов; парню надо отдохнуть; если приступ повторится – вызвать психиатра. Он захлопнул свой чемоданчик и ушел, а я остался наедине с Алексеем и притаившемся в нем безумием.


ПОСВЯЩЕНИЕ

      Отец никогда не рассказывал о себе и своей работе. Он вообще говорил мало. В детстве я восхищался его кителем, фуражкой и мечтал стать моряком. Я воображал себя капитаном на мостике, с трубкой в зубах и взглядом, устремленным вдаль. У меня была густая черная борода. У меня была обычная, темно-синяя форма, и еще – светлая, парадная; я надевал ее, чтобы пройтись по городу. На боку у меня висел кортик с позолоченной рукояткой. Я знал, что капитанам рыболовных судов кортик не полагается. Но корабль, которым я в своих мечтах командовал, не был ни рыболовным, ни торговым, ни военным, ни пассажирским. Он вообще не принадлежал ни к какой категории. Это был просто корабль. Он бороздил моря, а его капитан любовался звездами и закатами. Время от времени налетал ураган, и тогда вся команда боролась с ветром и волнами; капитан в этой борьбе, конечно, сохранял полное самообладание.

      Я никогда не слышал от отца рассказа о каком-нибудь приключении. А ведь он побывал в разных частях света! Когда я был маленьким, он рассказывал мне придуманные им самим сказки, учил плавать, кататься на велосипеде, водил в зоопарк. Но, когда я подрос, он почти перестал со мной разговаривать. Возвращаясь из плавания, он дарил мне что-нибудь – большие раковины, звездные атласы, телескоп. Этим все и ограничивалось. И постепенно я перестал мечтать о море.

      Я полюбил музыку. Эта любовь возникла сама собой (никто меня музыке не учил), и она отдалила (отделила) меня от родителей.

      У нас в доме был проигрыватель, но не было ни одной пластинки с классической музыкой. Родители предпочитали песни под гитару. Барды пели о дружбе, любви, путешествиях, пели весело или меланхолично, но всегда слишком просто – в их песнях не было ничего «лунного».

      Не помню, где я прочитал (или от кого услышал) это название, «Лунная соната», но оно меня заворожило. Причудливые названия пьес Дебюсси («Терраса, посещаемая лунным светом», «Девушка с волосами цвета льна») не вызывали во мне такого томительно-романтического чувства, как это, придуманное малоизвестным поэтом, почитателем Бетховена. «Лунная» соната (в исполнении Гизекинга) стала первой моей пластинкой. Я приобрел ее на деньги, которые вытащил из кошелька матери. Пришлось проявить немало изобретательности, чтобы запрятать ее среди других пластинок

      Когда я сказал, что хочу учиться играть на пианино, родители долго меня отговаривали. Позднее, убедившись в неколебимости моего желания, они купили мне подержанный инструмент («Блютнер») и пригласили учительницу музыки – маленькую, худую старушку по имени Рахиль Абрамовна. Я занимался с ней всего один год. Потом она куда-то исчезла, и вместо нее появилась молодая студентка. Звали ее Вероника (мне она казалась совсем взрослой, и я обращался к ней по имени-отчеству: Вероника Вячеславовна). Мои успехи в первое время (а, главное, желание учиться) были так велики, что Вероника посоветовала родителям отдать меня в музыкальную школу. Меня приняли сразу в третий класс.

      Я пробовал подбирать песни, которые пели родители, но мне что-то мешало: играть на «Блютнере» что-нибудь, кроме классической музыки, казалось мне «профанацией», унижением и себя, и инструмента.

      Родители несколько раз приходили в музыкальную школу, на отчетные концерты. Я чувствовал, что им приятно видеть меня на сцене, слышать аплодисменты. Но именно это меня и раздражало: они воспринимали только внешнюю сторону выступления. Они оставались равнодушными к самой музыке. Они никогда не просили меня поиграть для них дома!

      Я относился к музыке совсем иначе, чем родители: музыка открывала мне «царство беспредельного», помогала переносить жизнь.

      Но оказалось, что слушать музыку и исполнять музыку – два занятия, требующие различных способностей. Слушатель должен по возможности успокоить свое тело, застыть в неподвижности, сосредоточившись на мелькающих перед его внутренним взором «духах» («любовь и печаль звучат в дивных голосах духов; ночь растворяется в ярком пурпурном сиянии, и невыразимое томление влечет нас к образам, которые, ласково маня нас в свои хороводы, летят сквозь облака в вечном танце...»). Исполнитель, напротив, должен предоставить своему телу полную свободу, сосредоточиться не на духовном, а на чувственном: слышать звук, ощущать клавиатуру...

      Случайно (из газет) я узнал, что некий израильский дирижер гастролирует по всему миру с одним произведением – Шестой симфонией Малера. Меня это поразило. Я решил, что поступлю так же: стану пианистом и буду играть только Шопена. Меня всегда хотелось иметь какую-то большую цель и жить ради этой цели.

      В училище, однако, мне пришлось пережить разочарование. Какое-то время я думал, что упорный труд возместит недостаток способностей (а недостаток этот стал для меня вскоре очевиден), но потом понял, что этого не случится, – и подал заявление об уходе.

      В этом поступке, наверное, впервые проявилась та непонятная мне сила, которая и позже заставляла меня принимать решения, круто менявшие мою жизнь, угрожавшие моему будущему, перечеркивавшие мое прошлое, представлявшиеся мне (в то время, когда я их принимал) вполне разумными, но вызванные в действительности каким-то неясным желанием, бессознательным стремлением (неизвестно, к чему).

      Я устроился на работу дворником в домоуправлении. Какое-то время мне удавалось скрывать от родителей, что я перестал учиться. Я говорил матери, что классов не хватает, поэтому мне придется заниматься или ранним утром, или поздним вечером. Мать, конечно, предпочла, чтобы я занимался утром. Так я получил возможность исполнять свои дворницкие обязанности тайком от родителей.

      Когда отец наконец узнал, что я бросил учиться, он весь день молчал, а вечером попробовал со мной поговорить. Начал он спокойно, но затем перешел на крик. Таким я его еще не видел. Его лицо покраснело. Руки тряслись. Он говорил, что я не имею права растрачивать попусту свою жизнь, что не для этого они меня растили, что ему стыдно за меня, что он не сможет рассказать об этом на корабле... Я пытался что-то объяснить. Он не слушал. Я сбежал. Он кричал мне что-то вслед из раскрытой двери.

      Я поселился у Алексея. Мать позвонила и сказала, что я должен понять отца и вернуться. Я ответил, что не вернусь и буду сам устраивать свою жизнь.

      У Алексея я прожил несколько недель. Днем мы почти не виделись: Алексей после занятий возился с колбами в институтской лаборатории, а я, закончив работу, шел к Леониду, чтобы поиграть в преферанс.

      Такая жизнь меня, в общем, устраивала. Я не думал (или старался не думать) о матери. Отец, я знал, ушел в море, и она осталась в квартире одна. Меня это даже радовало. Я испытывал какое-то мстительное чувство. Родителей, казалось мне, потому так огорчило мое решение бросить учебу, что они на самом деле жили за мой счет. Конечно, они обеспечивали меня материально, но взамен получали нечто еще более важное – сознание, что их жизнь проходит не напрасно. У них не было собственной жизни. Они жили моей жизнью. И мне хотелось, чтобы они это осознали. Моя жизнь потерпела крах. Так пусть же и они узнают, что такое крушение! Пусть испытают отчаяние, увидят пустоту своей жизни.

      Работая дворником, я впервые чувствовал себя свободным. Поначалу мне это нравилось. Музыкальные занятия, по-видимому, для меня всегда были стрессом. Я хотел только слушать, а вынужден был играть. Конечно, я сам вынудил себя к этому. Мне казалось, что играющий погружается в музыку еще глубже, чем слушающий. А я хотел утонуть в музыке, раствориться в ней. Я долго не понимал, что исполнитель погружается в музыку совсем не так, как слушатель. Исполнение представлялась мне своего рода шаманством. Но, общаясь с педагогами, я понял, что музыкант должен всегда находиться «в сознании», должен сохранять контроль над собой, оставаться вне музыки, слышать, как звучит рояль, и что у него получается, а что – нет. Мне такое самообладание казалось предательством по отношению к музыке.

      Зима была снежной. Приходилось очищать тротуары по два раза в день. Я уже не наслаждался свободой, а чувствовал себя, как и прежде, – в тупике.
 
      Все изменилось неожиданно. Как-то раз, листая в магазине «переписку» двух физиков, я наткнулся на фразу: «Взял на прокат рояль фирмы “Бехштейн”. Играю для нее по 8-10 часов каждую неделю».
      Я стал читать текст внимательнее, и книга меня захватила. Дома я прочел ее за ночь.

      Это был настоящий эпистолярный роман – с завязкой, кульминацией и трагическим концом. Одного корреспондента звали Эренфест, другого – Иоффе. Письма Иоффе были короткими и деловыми, письма Эренфеста – длинными и откровенными. Энтузиазм молодости, страстное желание «знать», упорные поиски, сомнения, растущее неверие в себя, угасающая надежда на «большое открытие», болезнь сына, старение, одиночество и – выстрел из револьвера в голову. Здесь было все. Судьба Эренфеста меня потрясла.

      Получив назначение в Лейден, он тут же нашел среди коллег виолончелиста: «Сегодня утром играл две сонаты Брамса с доктором Кромелином. Будем играть каждое воскресенье».
      Он часто играл Бетховена маленькой дочке одного из коллег. «Она слушает меня, затаив дыхание, а я продолжаю играть и чувствую, что этот день был неповторимым в моей жизни – все так светло и просто».
      В этот «неповторимый» день он приносил присягу, вступая в должность профессора, и читал инаугурационную речь. Потом был традиционный прием. «Из ландо, в котором я провожал фрау Ниенвениус домой, были еще видны возбужденно переговаривающиеся группы людей: «город глазел на нового профессора». Мост, канал, суда, старая аллея, обсерватория. На открытой воде тьма непроглядная, светильники. Цилиндр оставлен дома, поездка к Ниенвениусам; там во фраке – прямо к роялю. И я долго играл, очень довольный, но довольный "спокойно" (как обычно по воскресеньям)».
      Это был действительно чудесный день, и я пережил его вместе с Эренфестом. Вместе с ним я влюбился в маленький голландский городок. «Узкие дома, все с огромными окнами. Широкие каналы, обсаженные старыми деревьями. Прямо над головой – прекрасное небо, озаренное солнцем! И во всем такое дружелюбное гостеприимство! На душе светло, радостно – ведь все это должно стать не местом временного пристанища, а моей родиной».

      Он тосковал по «родине» и любовно хранил детские воспоминания (так же, как я): «детские воспоминания о 1001 ночи... Тоска по далям!! Тоска по незнакомым местам!!»
      Но эта тоска чаще всего оборачивалась чувством бездомности. Радость в тот день, когда он прошел по Лейдену в профессорской мантии, была исключением. Обычно Эренфест чувствовал себя потерянным и опустошенным. «Я чувствую себя довольно-таки скверно и кажусь себе таким бесконечно заброшенным, чем-то вроде спившегося бродяги». – «Однажды я забрался в автомобиль и, не имея достаточного представления о том, как им управлять, каким-то образом завел его. Он тронулся с места, и я вдруг понял, что не смогу его остановить. Тогда меня охватило очень своеобразное ощущение какого-то ужаса. И вот сейчас я часто испытываю нечто похожее, словно я сижу в своей «собственной» жизни, как когда-то в том автомобиле».

      В его жалобах я узнавал себя. Я был так тронут его судьбой, что решил, что проживу ту жизнь, которую не удалось прожить ему. Моя жизнь будет своеобразным посвящением Эренфесту и таким образом приобретет оправдание, смысл, высшее значение. Добиваясь успеха, я буду радоваться не своей радостью, а радостью Эренфеста. Сделав «большое» открытие, о котором он мечтал, я скажу: «Пауль, нам это удалось!»


Рецензии