Мемориал Геннадия Лысенко

     Дальневосточное отделение Русского ПЕН-центра, издательство "Рубеж" выпустило сборник стихов Г.Лысенко "СЧАСТЬЕ НАИЗНАНКУ". Обложка книги на рисунке сверху. Книга  продается в главных книжных магазинах Москвы, Петербурга и Владивостока. Её непосредственно можно будет заказать в издательстве "Рубеж".


     На Дальнем Востоке уже столетие существует своя оригинальная самобытная литература на русском языке. Архипелаг ДВ - так назвал этот мало исследованный массив литературы современный талантливый критик из г. Владивостока Александр Лобычев. В своей книге "На краю русской речи", вышедшей в издательстве "Рубеж" в конце 2007 года, он делает первую осознанную попытку как критик внятно рассказать о писателях и оценить масштаб явления.
     Здесь приводится статья Александра Лобычева, посвящённая жизни и творчеству поэта национального масштаба Геннадия Лысенко (1942-1978).


       АЛЕКСАНДР ЛОБЫЧЕВ
      
      
       ИЩУ СВОИХ
       Заметки о судьбе и поэзии Геннадия Лысенко
      

       И всякий раз, когда образ ушедшего поэта через напластования лет начинает проступать все отчетливей, словно на фотобумаге, по старинке погруженной в ванночку с проявителем, возникает мысль: почему именно он? Почему облик и творчество других стихотворцев, что стояли во времени рядом, можно сказать плечом к плечу, так и остаются за белой непроницаемой пеленой прошлого? По чьей воле вот этот автор возвращен в сегодняшний день для разговора с нами, живущими? А сколько было пережито скрытых от посторонних глаз душевных терзаний и жизненных потерь, какое непонимание и даже отчуждение сопровождали каждого, кто был одержим одним желанием – вынянчить, выходить поэтическое слово, которое смогло бы пережить его создателя. В этой избирательности, востребованности конкретного имени из литературного потока, который, казалось бы, унесся уже в небытие, даже шум стих, присутствует и некая загадка, и жестокая предопределенность.
       И здесь, видимо, вступают в силу тайные законы сохранения поэтической энергии. Причем никакое стремление критиков, издателей, представителей какого-либо направления, или – и такое случалось – решение официальной власти вернуть то или иное имя в литературный обиход не играют здесь решающей роли. Если стихи теряют голос в пространстве незнакомых для них времен и не находят собеседника, значит, им просто нечего нам сказать, и суета вокруг их воскресения теряет смысл.
       Стихи приморца Геннадия Лысенко и тридцать лет назад и сегодня необычайно чутко реагируют на заинтересованный и непредубежденный взгляд или слух. Они властно втягивают в свою орбиту, поэта хочется выслушать до конца не прерывая, хотя он не говорит ничего заранее отрепетированного или намеренно эффектного, не становится при этом в стилистическом смысле на голову и не хватает за грудки. Доверительность не переходит во всхлипывающий надрыв или, того хуже, панибратство с читателем. Впечатление, что столкнулся с человеком, который ждал именно тебя, и потому речь его насыщена близким тебе в любой момент жизни смыслом и чувством. Критик С. Крившенко в статье «Обернулась дорога песней…» справедливо отметил движение Лысенко навстречу сегодняшнему дню: «Время не отодвигает, а приближает его стихи. Так бывает, когда перед нами подлинная поэзия». Впрочем, это было ощутимо с первых публикаций, как и сказано в издательском предисловии к сборнику «Крыша над головой»: «Стоило прочитать десяток стихотворений этого парня, похожего более всего на матроса с траулера или морозильщика, и этот голос, этот строй стиха запоминался крепко и надолго».
       Более того, в сегодняшнем воздухе русской поэзии, где postmodern плотно развесил свои мыльные пузыри, которые постоянно лопаются, оставляя при этом нестерпимый, с примесью эстетской косметики привкус у тех, кто всерьез пробует этим воздухом дышать, стихи Лысенко воспринимаются как глоток чистого озона. Они раздвигают тесные, искажающие перспективы бытия границы повседневности, помогают наладить живой пульсирующий контакт между человеческим сердцем и тем, что лежит за его пределами. И тогда наступает момент духовного просветления:
      
       Пройдет пора благополучья,
       и станут
       в проблесках вины
       у тополей заметней сучья,
       темнее пятна у луны.
       И небо,
       отражаясь в луже,
       подскажет сердцу в некий час,
       что мы должны быть с виду хуже,
       чтоб не обманывались в нас.
      
       Время лепит подлинного поэта как библейскую плоть из глины, вкладывает ему в гортань речь, учит ритму поэтического дыхания и современной артикуляции, настраивает зрачок на резкость и наделяет способностью воспринимать, например, цвет как явленную форму природы, вещи, и дальше – использовать его для выражения мысли и чувства. В лучших стихах Лысенко не только изображает мир, что попадает в поле зрения строки, но и преображает его, наполняет не просто человеческим, но глубоко личным содержанием. Глядя на подступившую к окнам осень, он и нам открывает глаза на то, «что в сыроватом и зеленом, / еще всесильном до сих пор, / есть кровь и желчь, и что паленым / уже пахнуло с южных гор». Картина зреющих в природе и сердце автора перемен настолько плотная и многомерная, что можно подробно, с обстоятельностью словаря В. Даля толковать оттенки ее смысла, но сформулировать этот смысл иными словами едва ли получится. Да и как сформулируешь свет и емкость поэтического образа, который, в общем-то, не разымается на составные части.
       Свет и цвет в их взаимопревращениях неизменно входят в состав стихов, не раскрашивая их с внешней стороны, а озаряя изнутри. Об этом свойстве поэзии Лысенко писал С. Крившенко, а Г. Малых в статье «Слушаю музыку света…» связал воедино удивительную светоносность пейзажей Приморья, впервые подмеченную М. Пришвиным, который назвал приморский свет итальянским, с мотивом «возрождения, нравственного очищения» в произведениях дальневосточного поэта. М. Пришвин, тонко понимавший природу центральной России, у нас в Приморье мгновенно почувствовал особенную проницающую силу света 42-й параллели: «Для этого итальянского солнца нет различия, от какого предмета исходит свет, все равно, будь то лилия или юбка, цвет вспыхивает и горит». Впитываясь в слово, словно акварель в лист бумаги, свет оживляет чувства поэта, проясняет его взгляд, влияет на взаимоотношения с жизнью:
      
       Приближается лето: все женственней реки,
       одичавшие за зиму. И без потуг
       отделяется цвет от наплывов оттенка,
       проступает рисунок сквозь вешний развал,
       будто целую вечность читал Евтушенко,
       а сегодня Твардовского перечитал.
 
       Но есть и обратное влияние: современный поэту окружающий мир, когда он остается в прошлом, сохраняет в себе фигуру поэта, отзвук его шагов и стихов, в том времени неизбежно остаются приметы его существования. Все длится и не гаснет взгляд на сруб деревенского колодца, на вечернюю черту прибоя, мы даже чувствовать сегодня продолжаем еще с той его подачи. И, пожалуй, стоит уже без умолчаний сказать и том, что личность поэта – явление довольно опасное для окружающих. Опасное в том смысле, что и жизнью своей, и творчеством он вольно или невольно затрагивает самые нежные стороны человеческой натуры и оставляет подчас слишком глубокие следы в биографии и душе людей, которые соприкасались с поэтом в повседневности или приняли его поэзию как родную часть собственной жизни.
 
       Бросая в дрожь и сна лишая
       (так, что и осень ни при чем),
       во мне чудачит кровь чужая,
       однажды влитая врачом
       и спасшая меня;
       а где-то,
       глубинный голос затая,
       вгоняет в страх и до рассвета
       чудачит в ком-то кровь моя.
 
       Я не большой сторонник подхода, когда творчество поэта, суть его мировоззрения и поэтики старательно объясняются подробностями биографии. В этом поверхностном начетничестве чаще всего ускользает духовная сердцевина личности. Едва ли к поэту в полной мере можно применить такое опостылевшее понятие, как «бытие определяет сознание». Подобная прямая зависимость способна кое-что прояснить в судьбе в социальном смысле, но мало что скажет о природе поэтического дара. И. Бродский на этот счет заметил: «Дело в том… что человек по-настоящему занимается стихами, а не собственной жизнью. Если бы он выбрал жизнь, быт, он бы не писал стихи, а занимался другими вещами». Лысенко занимался «другими вещами» до двадцати семи лет, впрочем, и дальше временами тоже, но все-таки это уже было жизнью второго плана, служившей материалом, веществом для поэзии, на которую уходили самые важные для него часы и первородная энергия души.
       Но в биографии Лысенко, конечно же, находятся корни его характера. А характер этот – бунтарский, склонный к извечному русскому правдоискательству, подверженный резким эмоциональным изломам – во многом определяет походку стихов, неровную музыку поэтической речи: «Хоть льсти, хоть плачь, хоть сквернословь: / обласканный, никчемный, битый - / я чья-то первая любовь / и чья-то первая обида». Да, характер – это и рождение в деревне на юге Приморья в военном 1942 году, уход из семьи отца, смерть матери, интернат, ранний, не по детским силам тяжелый труд: «Когда и я из детства выбыл / туда, где должен кто-нибудь / таскать мешки, ворочать глыбы, / лома рихтовочные гнуть…». Думается, Лысенко были близки выстраданные раздумья Алексея Прасолова, может быть, и потому, что пережитое совпадало: «Итак, с рождения вошло - / Мир в ощущении расколот: / От тела матери – тепло, / От рук отца – бездомный холод».
       Не сказать, чтобы Лысенко, как это сплошь и рядом встречается в советской поэзии, козырял к месту и не к месту своей нелегкой участью подростка послевоенной поры, но в немногих стихах жестко заявил право на этот опыт, причем подчеркнуто индивидуальный, как бы отметая общепринятый взгляд: «Не все заслоняли медали. / Не все рассказали про то, / как плакали, пели, рыдали… / Я помню такие детали, / которых не помнит никто». Вообще, поэт принципиально не прибегал к чужой памяти, к посторонним впечатлениям, он ничего не занимал – ни у жизни, ни у литературы. Только личное, прошедшее сквозь кровь и нервы. И ему, лирику в чистом беспримесном виде, этого хватало в достаточной степени:
      
       Все станет проще:
       драка – дракой,
       а нежность –
       нежностью самой;
       промытый жизнью, словно драгой,
       я обретаю возраст свой,
       как осознанье назначенья,
       и чистоты, и правоты,
       вплоть до надломленной черты,
       где жизнь моя – стихотворенье.
      
       Первые свои стихи Лысенко послал в краевую газету «Тихоокеанский комсомолец» в 1968 году из Хасанского района Приморья, на конверте стоял обратный адрес: у/ц 267 26. Это была поэма, посвященная Владивостоку. В прилежных стихотворных строках в ученической тетрадке уже пробивалась интонация будущего поэта. В финале поэмы он обращался к любимому городу: «Дай прикурить мне сигарету / Из чьих-нибудь надежных рук». В редакции оказались отзывчивые люди, к нему съездили по адресу, несколько стихов было опубликовано, газета даже помогла ему вернуться на Дальзавод, когда он вышел на свободу.
       С этим «у/ц 267 26» (пожалуй, стоит вспомнить) связана любопытная история. Когда скомканное поэтическое слово подступило к горлу начинающего стихотворца, Лысенко понял, что без уроков мастерства, без овладения техникой стиха все его писания могут так и остаться на уровне дилетантских упражнений. Он, надо сказать, всегда всерьез относился к постижению поэтической культуры, самонадеянное невежество в этом смысле презирал. И каким-то образом добытая им книжка «Основы стихосложения» была для него в лагере, может быть, самой драгоценной вещью. И тут, на его беду, к ним на зону перевели какого-то хабаровского авторитета, который (вот ведь совпадение!) тоже что-то такое писал в столбик. Надо сказать, явление в тех местах довольно распространенное. Если кому попадали в руки лагерные альбомы, тот знает, сколько в них слезоточивых стишков о родном доме, матери-старушке и несправедливой судьбе… И этот авторитет насильственным образом изъял заветную книжку у молодого поэта. Натурально, с характером-то Лысенко, возник конфликт, и дело дошло до замполита лагеря. И хочется назвать имя замполита – Карпов Юрий Егорович, чтобы оно осталось в истории литературы Дальнего Востока. Дело в том, что этот выдающийся замполит не только, что называется, разрулил опасное противостояние, вернул Геннадию «Основы стихосложения», но и устроил его до конца срока библиотекарем. Большего блага для поэта в лагерных условиях невозможно и представить.
      
       * * *

       Истинная биография поэта, то есть творческая, со смертью его не обрывается, а переживает порой самые неожиданные метаморфозы. Лишившись авторской узды, предоставленная самой себе, поэзия движется по своим секретным маршрутам, то пропадая из виду, то вновь обретая современное звучание. Неизбежно меняется и ее восприятие, ну хотя бы связанное с тем, что к читателю приходят стихи, неизданные при жизни, что и произошло в случае с Лысенко. И сам образ поэта начинает разительно меняться, продолжает «чудачить» в людской памяти, вызывая вполне скандальные ситуации. И об одном таком случае, полагаю, стоит рассказать.
       В 1982 году в первом номере журнала «Литературная учеба» была напечатана статья приморского поэта и писателя Юрия Кашука «Что посеял, того не пожну…», посвященная Геннадию Лысенко. К тому времени прошло уже несколько лет после его смерти: 31 августа 1978 года он по собственной воле ушел из жизни. Творческий путь Лысенко длился немногим больше десяти лет, которые вместили и первые стихи, написанные в лагере, и занятия в литературном объединении во Владивостоке, публикации и книги, вступление в Союз писателей, мытарства профессионального литератора, который пытается жить, опираясь только на творчество, столкновения со стеной партийного и литературного официоза, личный и творческий тупик…
       Собственно, об этом и была статья Кашука, который в период поэтического становления Лысенко немало помог ему знаниями и опытом литературного наставника, а главное, как никто во Владивостоке понимал новизну и масштаб его дарования, действительное место приморского поэта в советской литературе 70-х годов прошлого века. Кашуку удалось так точно и с болью сказать о трагедии поэта, найти такие социальные и психологические ее причины, что для своего времени статья была, может быть, одним из наиболее честных и глубоких анализов тогдашнего состояния молодой поэзии, которой выпало развиваться в позднюю советскую эпоху.
       И вот состоялось обсуждение статьи в Приморском отделении Союза писателей, где в ту последнюю августовскую ночь нашлись для Лысенко и одежная вешалка и шнур от электрического чайника. Меня, тогда студента и начинающего стихотворца, настроенного вполне идеалистически и пришедшего в надежде услышать что-нибудь новое и важное о Лысенко, это зрелище обескуражило. Много нового я услышал о Кашуке, потому что о творчестве Лысенко речь собственно и не заходила. Даже по тем временам это было образцово-показательное избиение автора статьи, который высказал наконец выстраданные размышления о судьбе и стихах современника, и о той роли, которую играло литературное окружение, так сказать «опекавшее» молодого автора. В статье отвергалось, разоблачалось и ставилось автору в серьезную, то есть идеологическую вину все. В частности то, что Лысенко, по мнению Кашука, отчасти по собственному побуждению, а больше по жесткому требованию правил вынужден был писать для проталкивания публикаций, что называется, «рабочие» стихи, «датские», приуроченные к различным советским святцам, «командировочные» - о моряках, деревне, армии и так далее. Хотя все кругом отлично знали, что подобные «паровозики»» и были призваны тянуть за собой в поэтической книге состав стихов, которые были дороги автору. Справедливости ради нужно сказать, что порой подобные стихи были вполне «на уровне», но, по выражению автора статьи, не выходили за рамки «поэтической беллетристики».
       Конечно, заряд искренности присутствовал в этих строках, но недолговечный, и сегодня они воспринимаются как мертвый слепок, как риторический штамп эпохи: «И мне доподлинно дано / с металлом, втершимся под кожу, / что я – поэт, что лирик, но / серпа и молота не брошу». Бросил, конечно же, поскольку все эти пафосные утверждения были всего лишь набором заученных ответов на столь же однообразные вопросы социальной действительности. Что уж говорить по поводу откровенно вялых отписок: «Нет заслуг особых за плечами. / Но, подумав, все-таки пишу: / как приморец, как дальзаводчанин / я уже три ордена ношу».
       Вот эти-то стихи и проходили в печати и на прочих официальных уровнях на «ура», срабатывал механизм стандартной обработки поэта для подачи его к столу советского читателя. И Кашук подмечает в этом процессе характерную деталь, когда «среднеарифметические профессионалы и полупрофессионалы, открыватели и благодетели, бесконечно уверенные в своем превосходстве над начинающим, чистосердечно радуются стихам с в о е г о уровня…». Да и действительно, говорить о злом умысле травли и замалчивания повода нет. Скорее, здесь момент «чистосердечной» эстетической слепоты, которой бывает поражена так называемая литературная среда по отношению к современникам. И уж тем более, как ни посмотри, в провинции, в тесноте бытового и творческого общежития. Страшно узок круг провинциальных литераторов. «Не понимают. / Может, впрямь кустарь я?», - еще в начале семидесятых с тревогой задавался вопросом Лысенко. Конечно же, в поэтическом смысле он изначально был кустарем, создателем стихов, навсегда сохраняющих его личные отпечатки пальцев. Борис Слуцкий однажды так сказал об этом качестве поэзии: «Личный штамп имел. Свое клеймо. / Собственного почерка письмо». Ну а кустарям в советской поэзии (официальной, по крайней мере) прописка предоставлялась крайне неохотно, даже если при всей лояльности они норовили просто говорить своим голосом.
       Оказаться на обочине Лысенко не хотел, потому решил идти на компромисс, прибиваться к общему хору. Отсюда и переделка многих старых стихов – сглаживание углов, изъятие выпадающих из привычного набора метафор, замена чистых сияющих тонов нейтральным фоном. Как бы то ни было, а тем самым задвигался в тень, в том числе и руками самого автора, настоящий, уже реально воплотившийся в стихах удивительной свежести и силы поэт, а на авансцену выдвигался во многом искусственно сконструированный образ поэта «из рабочих».
       Ситуация, кстати, довольно типичная для второй половины 20 века, но от этого не менее губительная для таланта. Ну а рецензии, что появлялись на книги и при жизни Лысенко, и сразу после его смерти, были выдержаны в том же ключе, хотя для того, чтобы не увидеть в этих же книгах лирических произведений самой высокой пробы, созданных из полнокровных реалий окружающего мира и тончайших движений души, нужно было быть, опять же, или эстетически невменяемым человеком, или идеологически закомплексованным. К примеру, статья В. Мельника, названная весьма симптоматично для той поры «В ритме времени», была целиком основана на его ипостаси именно как рабочего поэта, критик словно описывал портрет на заводской Доске почета. Вот лишь небольшой пассаж: «Личность поэта в буквальном почти смысле оказывается слитой с заводом, пятилеткой, красным флагом, народом». Нет, ну ей богу, как будто Лысенко больше не с чем было сливаться. Даже в те времена, попадись подобная рецензия в руки читателю, которому ранее не были известны стихи Лысенко, то он едва ли раскрыл бы книжку с этим именем.
       И возвращаясь к мысли о том, что поэт оставляет очень субъективную память в судьбах и душах оставшихся в живых, я сегодня понимаю, что общая атмосфера какой-то оголтелой истерики на этом собрании усугублялась еще и тем, что не остыли отношения, которыми Лысенко был связан с литературным кругом Владивостока, да и с множеством других людей. Отношения, конечно же, были самые разные: чисто цеховое общение с собратьями по перу, естественно, не без конфликтов, братание с художниками ( с ними Лысенко дружил крепко), налаживание, увы, неизбежных контактов с литначальниками и властью, любовные пересечения и узлы, которые приходится развязывать порой ценой собственной жизни…
       Особое раздражение в статье Кашука вызывал человеческий облик Лысенко, который был обрисован достаточно резко, поскольку он, понятное дело, не совпадал с представлениями других о поэте. Хотя присутствовал, видимо, и тот момент, что люди просто на подсознательном уровне отказывались воспринимать реальную судьбу как она есть, втискивая ее в некие общепринятые рамки, принимая и выдавая посмертный макияж за естественные черты. И ведь что поразительно: тот образ жизни, что вели относительно молодые стихотворцы на родных просторах повсеместно, и которого не избежал Лысенко, тоже решительно вымарывался из биографии, хотя всем знавшим его не понаслышке, это «творческое поведение» было отлично известно. Причем в чрезвычайно ярких красках. Каким должен был выглядеть поэт последней трети прошлого века в собственных глазах, и уж тем более в глазах публики? Вот каким: поэт, само собой, безоговорочно гениален, всегда поддат, сексуально (но с оттенком романтичности) озабочен и, естественно, как бы вознесен над бытом. В наши дни, надо признать, эта окраска имиджа изрядно слиняла, нет прежнего эффекта. А тогда Кашук дал определение нелицеприятное, но отвечающее истинному положению вещей: «Он (образ жизни – А. Л.) впрямую связан с окололитературным мельтешением, пьяным витийством и сознанием гордой обособленности от прочего населения… Это то самое «люмпенство», духовное и материальное, которое чаще всего разлагает личность, которое дает начинающему художнику вместо опыта социальной жизни опыт социальных задворок».
       Словечко «люмпенство» вызывало резкое неприятие, резало слух. Но Кашук был прав по существу, обращая внимание и на то, что игры эти зачастую заканчиваются драмой, если не трагедией. Хотя его утверждение, даже требование, сугубо советское по своему духу, чтобы поэт правильно, так сказать, выполнял свою социальную роль, сегодня смотрится слишком однозначно и категорично – оно не расширяет место поэта в духовной жизни нации, а, на мой взгляд, сужает его, предполагая некое поэтическое обслуживание идей. Что же касается творческого «люмпенства», то можно его отвергать, осуждать, закрывать на него глаза, но что же поделаешь с этим генетическим наследием. А если пристальней посмотреть на литературные картинки тех лет во Владивостоке, то у Лысенко, который из-за колючки попал, можно сказать, на сцену, были примеры для подражания. Например, такие известные в шестидесятые-семидесятые в Приморье поэты, как Илья Фаликов и Вячеслав Пушкин. Они весьма ярко реализовывали в жизни образ поэта согласно своим понятиям, о которых я уже говорил. И до сих пор многие еще помнят своего рода бесшабашный лозунг: «Я – гений Фаликов Илья, / А кто не верит – тот свинья!»
       Всякий индивидуальный взгляд на личность, тем более творческую, неминуемо субъективен и пристрастен, чем собственно и интересен, ну а коллективный во все времена и вовсе не предполагает прямоты и честности. Как все переплелось на том собрании: боль об утраченном поэтическом таланте, пожалуй, самом крупном в 20 веке в Приморье, если не на всем Дальнем Востоке; обида близких ему людей за этот катастрофический обрыв жизни; искреннее недоумение: о каком, собственно, литературном явлении идет речь; попытки присвоить единственное право судить или оценивать поэта и по житейским, и по социальным, и по творческим критериям; непреодолимая зависть к уже мертвому поэту; желание задним числом оправдаться или откреститься и от него самого, и от его памяти. Тогдашний секретарь писательской организации Л. Князев в пылу споров, пытаясь оправдаться в чем-то, что ли, вообще заявил: дескать, он же был сумасшедшим, у меня и справка из психушки есть! Ну не сдержался, вырвалось…
       Меньше всего ставлю своей целью задним числом припомнить кому-то старые грехи, поскольку уж никак не могу свидетельствовать от имени ушедшего поэта. Да и время, что ни говори, имеет свойство понимать и прощать, поскольку в тесной толчее текущей обыденной жизни в какой-либо мере близоруки или неправы бывают все. Я лишь потому и остановился столь подробно на этом собрании, что оно представляется мне выразительной метафорой литературной ситуации тех времен в Приморье (да, пожалуй, применимой и для России в целом), с помощью которой многое становится различимо в творческой судьбе Геннадия Лысенко, во многом типичной, но в итоге единственной и не поддающейся легкой и однозначной расшифровке.

       * * *

       И еще, еще раз: человеческая судьба никак не должна подменять собственно поэзию и уж тем более служить ее толковым словарем. И здесь наряду с Бродским хочется вспомнить Ю. Тынянова, который в своих заметках о Хлебникове сказал: «Как бы ни была странна и поразительна жизнь странствователя и поэта, как бы ни была страшна его смерть, биография не должна давить на его поэзию. Не нужно отделываться от человека его биографией…» Поэты нередко завершают автобиографии или предисловия к своим книгам как бы претендующими на скромность словами: остальное – в стихах. Лучше бы они этого не делали, потому что чаще всего подобное заявление остается дешевой уловкой, пустой декларацией – в стихах не оказывается ничего, лишь каталог популярных тем, отработанных приемов и расхожих мыслей, до чувств и музыки, которые мог бы услышать и разделить читатель, дело не доходит вообще.
       Лысенко в свое творческое десятилетие весь – в стихах, там протекает его жизнь, горячая, со взлетами и приземлениями, горькими сомнениями, от которых не отмахнуться, утратами и обретениями. Это остальное – во внешней биографии, где, как я уже отмечал, многое определяется всего лишь ролью, частью навязанной поэту временем и правилами социума, а частью принятой им по собственной воле. Вот тут-то и скрещиваются в биографии и добровольное творческое «люмпенство», и колея «рабочего поэта». При всей кажущейся несовместимости – все это детали одного «прикида», который по неписаному соглашению вполне устраивал надзирающих за жизнью и творчеством поэта в советскую эпоху. Надо ли удивляться, что поэт в глазах публики, не способной встать с ним на уровень сопереживания даже при близком знакомстве со стихами, так и остается всего лишь обладателем этого литературно-сценического образа.
       Ничьей вины здесь нет: и неискушенный читатель, и усвоивший изученные, проштампованные терминологией литературные законы специалист, настроены на восприятие, точнее, глотание привычных поэтических форм, по сути, не требующих самостоятельного эстетического чутья и эмоционального отклика. Да и в чем можно упрекнуть человека, если он инстинктивно противится затрачивать душевные силы при чтении стихов, ведь это значит пережить лишний раз острое, ранящее биение жизни. А лучшие стихи Лысенко именно таковы: при каждом чтении они рождаются заново в трепете радости и страха, живут сейчас и не имеют застывших границ, которые бы усмиряли этот напор чувств:
      
       На вырост ли,
       с расчетом на износ ли,
       но сердца – больше чуточку,
       чем надо.
       И ощущаешь это уже после,
       как ощущаешь после листопада
       ту пустоту,
       когда светло и грустно,
       ту красоту,
       когда, дела итожа,
       уходит осень,
       а избыток чувства
       проходит по рукам гусиной кожей.
      
       Я хочу подчеркнуть, хотя это и видно сразу, что в стихах нет никакой преднамеренной преграды для читателя, они органичны и свободны от намеренных стилистических загадок, зашифрованных образов, вымученных словесных ребусов и прочей псевдопоэтической чешуи в этом же роде. Но их человеческая искренность, непривычная обнаженность переживаний предполагают, почти как необходимость, не меньшие душевные усилия от читателя. Иными словами, поэт ждет не стороннего наблюдателя, а соучастника. И если контакт, обмен встречных энергий происходит, то этот самый «избыток чувства», что несет в себе поэзия Лысенко, становится, может быть, самым дорогим приобретением, на которое вообще может рассчитывать человек, берущий в руки поэтическую книгу.

       * * *

       И все-таки некий весьма болезненный порог для читателя существует. Это личность самого поэта, которую нужно воспринять целиком, без оговорок. Именно личность поэта, автора, а не фантома, именуемого еще лирическим героем, - движущая сила стихов Лысенко. Расстояние между поэтом и читателем, то есть собеседником, сокращена до минимума, посредника нет, есть взгляд глаза в глаза. По крайней мере, поэт своего взгляда не отводит. В этом и сложность. Хабаровский поэт Виктор Еращенко в своих тонких и наблюдательных заметках о творчестве трех приморских авторов «Не выделить нам время в чистом виде…» (Ю. Кашук, Г. Лысенко, А. Романенко) говорит об этом прямо: «Но поживите с этим человеком подольше, перечитайте его книги дважды и трижды – что за ощущение личности возникает? Разумеется, личность эта глубоко погружена в самое себя. Она вроде бы не эгоистична, совестлива, в книгах множество ранящих душу признаний (здесь и далее опускаю конкретные цитаты – А. Л.)… Но едва ли не на каждое такое признание в стихах найдется выпад, неизвестно кому адресованный… И эта нервность, эти перепады настроения утомительны, как капризы. Чувствуется, что человек допускает любые средства, лишь бы на него обернулись».
       Еращенко, человек аналитического ума, затрагивает очень уязвимую для критики сторону поэзии Лысенко, поскольку автор не выстраивает, не конструирует свое эмоциональное поведение, стремясь произвести впечатление определенного рода. Нет той поэтической гримерной, где создавался бы образ рационально придуманного лирического героя, отвечающего, что называется, ожиданиям. Поэт проявляется в стихе импульсивно, он реагирует на каждое прикосновение внешнего мира действительно нервно, спонтанно, без заготовленного плана поведения. И вполне естественно, что темпераментные всплески в стихах Лысенко тут же приковывают внимание читателя - так заставляет обернуться на себя человек, внезапно порезавший руку, или не сдержавший возгласа при виде осеннего моря:
      
       Троллейбусами,
       сучьями,
       углами
       вдоль улицы октябрь изображен,
       и старый парк,
       пробившийся сквозь пламя,
       до пепельного цвета обожжен.
       А сквозь него проглядывает скромно
       такое море,
       что и теплый взгляд,
       немедля возвращается назад,
       успев остыть и сделаться огромным.
       Ну, конечно же, Еращенко прав: личность, что проявляется в стихах Лысенко, непредсказуема - она всегда в движении, душевных испытаниях и противоречиях. Поэт, «проклиная заскоки и срывы», упрямо устанавливает или безоглядно рвет свои связи с миром, мало полагаясь на выписанные другими житейские или художественные рецепты. И происходит это потому, что перед нами именно личность, а не скроенный по литературному шаблону примелькавшийся и предсказуемый лирический герой.
       По отзывам знавших поэта, он и в быту ощущал себя весьма неуютно (те же чувства испытывали порой и окружавшие его), поскольку никак не мог притереться к социальным коридорам, хотя тяга к нормальности обычного человеческого существования, конечно же, была. Но гордыня, лишь слегка и неумело прикрытая маской смирения, могла проявиться в любой момент: «Стандарт и благо. Не вполне / меня устроит эта тема – / я нестандартный, и по мне / купить костюм – уже проблема». Кстати говоря, насчет костюма – это в прямом смысле. В пору, когда Лысенко руководил литобъединением «Лира», он все завидовал молодому тогда поэту Саше Радушкевичу, его умению одеваться: ну как же у тебя, Радушкевич, так получается пиджачки носить…
       Что Лысенко удавалось носить как никому, так это свою неприкаянность. Постоянно терзавшие его неуверенность и чувство вины, подогретые страстью к столь милому русскому сердцу самоуничижению, в жизни нередко выливались в свою противоположность – незатейливое хамство в духе принятой тогда полуразрешенной поэтической вольности. Примечателен в этом смысле случай, когда на одном из литературных семинаров в Хабаровске он, набычившись перед Сергеем Михалковым, ткнул его: а ты, собственно, кто таков? А выслушав мягкий ответ, заявил: «А я – русский поэт Геннадий Лысенин!», как бы по утверждая свою поэтическую родословную. Видавший виды, непробиваемый патриарх советской литературы только отмахнулся: что с поэтов взять.
       Но в стихах он то и дело, как бы уговаривая себя, пытался слиться с массовым советским человеком, поскольку, в принципе, справедливо полагал, что это и есть собственно народ. Да и традиция такая была: утверждать прилюдно, во всеуслышание свое родство с народом: «Стану рыбу ловить, размышляя о доле, - / или, пену пивную сдувая с губы, / буду самозабвенно свистеть на футболе, / потому что и я – человек из толпы». Правда, тогда само понятие народности существовало в разных вариантах: одна, официальная народность, была всего лишь стороной партийности, ну а другой щеголяли как фуфаечкой на голое тело. Этакая фронда одиночек против лоснящейся, прикормленной властью армии литераторов. Хотя, чего уж там, фронда эта зачастую всего лишь прикрывала запойную нищету, отсутствие творческой воли, устроенного быта, отчаяние, наконец, которое могло продиктовать стихи редкой выразительности, а могло и довести до точки.
       И все-таки надежда спеть такую песню, «которая станет народной», не оставляла Лысенко. По крайней мере, он пытается уверить в этом и себя, и читателя: «Играй же, музыка, попроще. / Пусть дело примет оборот, / в котором личность, между прочим, / живет и мыслит как народ». Искренние эти строки, свидетельствующие всего лишь о намерениях, затем зацитируют, назовут «гражданской лирикой», превратят в некую охранительную табличку для всего творчества поэта.
       Кашук вообще стремление Лысенко создать своего рода «повесть поколения», рассматривает как основную творческую перспективу последних лет поэта. Для такого утверждения вроде бы и есть основания:
      
       Но есть народ, и есть круговорот,
       все тех же чувств. Они не виноваты,
       когда пора отлета настает.
       Когда об этом помнят и спросонок,
       но должное былому воздают,
       не отводя для собственной персоны
       отдельных номеров, купе, кают.
       Так повесть поколенья создают,
       на зеркала взирая мимоходом.
       Так осенью утаптывают грязь,
       не каплей крови, общею с народом,
       а всею кровью ощущая связь.

И действительно, не только в этих, но и других стихах заявлено стремление определить какую-то основную тему, сконцентрироваться и направить силы на достижение одной, непременно масштабной цели, ну вот, например, на создание «повести поколения».
       Я убежден, что во многом все эти поэтические декларации появлялись под давлением чужих мнений. А поскольку Лысенко всегда был подвержен сильной душевной вибрации, собственно, и творящий-то на перекрестье противоречий, он начинает, видимо, и сам с недоверием смотреть на свою лирику – не слишком ли он погрузился в личные переживания, не оказался ли в стороне от столбовой дороги советской поэзии, тем более, что ему напоминали об этом со всех сторон. И даже после смерти.
       В этом смысле понятно желание Кашука, исповедававшего, что называется, «правильную» партийность шестидесятников, хотя бы задним числом поправить метания подопечного, уже вдогонку навязать ему схему поведения, которая в идеале могла бы привести Лысенко к «социально значимому» творчеству. Замысел, в интерпретации наставника, впечатляющий, он полностью отвечал литературным умонастроениям семидесятых годов. Вот только при всем знании психологии творчества, при всей тонкости литературного чутья, при всем понимании таланта Лысенко, Кашук намечал для него пути изначально сугубо умозрительные, вся перспектива строилась на идеологическом посыле, не имевшем ничего общего со стихийным даром Лысенко. Надо отметить, что и Еращенко довольно скептично отнесся в своей статье к гипотезе Кашука о зревшей в творчестве приморского поэта «повести поколения», которую якобы сам Лысенко и загубил: «Не вырастает ли за понятием «поколение» нечто иррациональное, не фетиш ли это?!» Я бы, пожалуй, ответил утвердительно. Не хотелось бы быть категоричным, но думается, что поэт всегда представляет только себя, это уже поколение к нему подтягивается. Да и происходит эта кристаллизация только в глазах потомков.
      
* * *

       К счастью для поэзии, Лысенко никогда не мог до конца смирить свой норов, как человеческий, так и литературный. И вся его игра в поддавки, хоть и была делом довольно нервным, драматичным, не без потерь, все-таки не уводила от главного предназначения – сотворения мира словом, где поэтическая речь намечала линии, располагала светотени, насыщала формы животворящим светом: « Есть мир и я. Есть яблоки с вином / и женщины опущенные веки, / и осень притаилась за окном, / как лучшее в хорошем человеке». И листая книги поэта, я никак не могу разделить убеждение ценимого мной Виктора Еращенко в том, «что творчество Лысенко – локальный психологический мир, весьма ограниченный в пространстве». Ну понятное дело, у Лысенко, слава богу, не найдешь в стихах путеводителя по странам мира или толпы исторических персонажей, как мы это обнаруживаем, например, у Евтушенко, Вознесенского или, допустим, того же Самойлова с его историческими стихами и поэмами. Следуя направлению своего лирического дара, он не осваивает чужое время и пространство, а создает собственный пейзаж мира, который приобретает очертания именно с его точки зрения: «Все, что доступно глазам / радует. В линии каждой, / в неразберихе пятен / мир до того понятен, / точно, придумав однажды, / я сотворил его сам». Что же касается резкого мнения Еращенко, то дело, пожалуй, в том, что он, всегда искавший исторические корни в настоящем, вообще склонный к историзму мышления, много писавший о русском движении на Дальний Восток и поднимавший масштабные темы, слишком требовательно относился в этом смысле и к поэзии современников.
       Между тем, дыхание истории органично присутствует в поэзии Лысенко, но только это именно дыхание, а не казенный перечень дат, фактов, имен и всего прочего в хрестоматийном духе. Все сколько-нибудь глобальные темы, столь ценимые и поощряемые в советские времена, претендующие на гражданскую значимость, то есть заведомо лишенные личного душевного опыта, интуитивно отторгались поэтом. Историческое время в его ощущении рассеялось в воздухе, напитало почву, растворилось в венах и живом языке сегодняшнего дня:

       И можно спутать впопыхах
       два-три последних поколенья,
       да так, что скрипнет на зубах
       седая пыль переселенья.
       И память,
       давшая вдруг течь,
       водой студеной захлебнется
       у полусгнившего колодца,
       где тешит слух казачья речь.

       Поэзию Лысенко «локальной», камерной можно назвать только при поверхностном взгляде. Действительно, ему достаточно было одного состояния природы, одного душевного движения, одной метафоры, но сквозь эту магическую оптику можно было увидеть пространство всей жизни. Причем трудно сказать, что же здесь первично: то ли одушевленная поэтом природа, то ли окрестный мир, принявший форму его личности: «Миры сливаются в одно, / как бы цедясь сквозь сетку глаза, - / так в чистом озере и дно, / и отраженье видишь сразу». Это цитата из раннего, 1971 года, стихотворения, и в ней - сердцевина поэтики Лысенко, которую ну просто невозможно раздробить на технические приемы. Точнее, можно, конечно, говорить о простом сравнении в его стихах, о более сложной метафоре, о тяге к афористичности отдельных строк, о монологичности речи, о характерном для него использовании (простите великодушно) анжамбемана, когда фраза без всякой паузы в конце строки перетекает в другую, отчего так трудно цитировать отдельными кусками… Но путем этого усердного стиховедческого анализа нам все равно не добраться до истоков – они глубже поэтики, они в самом способе видения и чувствования поэта. И в сетчатке глаза тоже. И вот еще стихотворение той же поры: «Может, завтра в предзакатном свете, / разглядев, почувствую и я, / что душа заполнена всем этим, / словно форма точного литья. / Так, что можно пробовать на ощупь, / как впечатан в стынущую грань / новый дом; как на плечах у рощи / бронзовеет огненная ткань…»
       И стоит, полагаю, еще раз вернуться к тематике стихов Лысенко хотя бы для того, чтобы обнаружить, что тема присутствует в них весьма условно. Вернее, там, где появляется конкретная внешняя тема, то есть в сугубо заводских стихах, морских, и даже отчасти любовных, то к творческим удачам их едва ли можно отнести. Так была у него попытка вновь вернуться к выполнению все той же пресловутой «социальной роли» – он устроился матросом в портовый флот. И почти с ощутимым скрипом, с этакой убогой оптимистичной ноткой стали появляться стихи - как раз на тему. Вот так это, к примеру, выглядит: «Бессменно на вахте стою. / Всегда над землею светает. / Я снова в рабочем строю, / и снова мне рук не хватает». За такое скверное исполнение роли погнали бы из любого провинциального театра. А ведь к этому времени (цитата из 1977 года) написана большая часть того, что делает поэзию Лысенко явлением уникальным по своей художественной самостоятельности. Впечатление, что автор разом утратил все: природное чувство слова, поэтическую зоркость, неповторимую интонацию речи… Откровенно говоря, не по себе становится от таких преображений. Можно бы, конечно, вообще не цитировать подобные строки, применить фигуру умолчания, но выкидывать из песни слова, значит опять же подменять реальный облик поэта припудренным манекеном. И потом – как ни огорчительны эти поделки, поэзия Лысенко, всякий раз обновляясь, сбрасывала их как роща мертвую листву - «и все же истинное слово / прорвется, что ни говори».
       И когда поэт не ограничивал сам себя рамками заданной темы, не держал перед глазами список рекомендованных к использованию литературных правил, не ломал свой дар в угоду внепоэтическим соображениям, а доверялся его свободному проявлению, тогда и размыкались все границы, и жизнь, не имеющая ни темы, ни времени, ни пространства, начинала стремительно двигаться от слова к слову, наполняя строки горячим ознобом бытия: « И подступили к сердцу дали. / А в сердце чувств такая смесь, / будто проснулся на вокзале / и не поймешь, зачем ты здесь». Так вступал в свое право поэт первородного дара, лирик в своей первооснове, когда окружающий мир переживается им в стихотворении весь и сразу – от озябших осенних городских деревьев до разрыва с любимой – на уровне личной драмы, до приступов сердцебиения и рези в глазах. И тогда вселенная человеческого сердца умещается в поэтическом образе, причем поданном без всякого пафоса, казалось бы, вполне обыденно, но с поразительной художественной достоверностью:

       Но шелест листьев в каждой почке
       на тополе и шорох льдин,
       как женский шепот в одиночке,
       хоть я давно уж не один.

       Психологическое напряжение, одновременность переживания и высказывания, эмоциональная взвинченность создавали довольно шероховатую фактуру стиха, что вызывало и вызывает порой неприятие и упреки (вполне, надо сказать, понятные) в «капризности», «невнятности» или уж прямо в «провалах вкуса». Точно сформулировал эти явные, бросающиеся в глаза небрежности стиля И. Фаликов в своем предисловии к московскому сборнику поэта: «Поверхностного благозвучия и сюжета у Лысенко, как правило, нет. Сложный синтаксис, определяемый «немузыкальным» ритмом, может вызвать раздражение у сторонников стремительного стиха. Более того, поэт порой кажется алогичным, говорит как бы ни с того ни с сего, упорядочивая эту кажущуюся бессвязность нередко афористическими концовками, прибегая к идиомам или пословицам, переиначенным по логике стиха».
       Пожалуй, всякий при внимательном чтении без труда обнаружит как образцы ошеломляющих внезапным метафорическим светом финалов: «белым залом ожиданья / вдруг покажется зима», так и наспех выхваченные строки, лишь бы завершить: «спасибо, женщина, за то, / что ты живешь на белом свете». Говоря иными словами, холодным ревнителем логически выстроенной мысли и формального совершенства Лысенко не назовешь. Вот почему инерция восприятия поэтического текста заставляет вполне подготовленных читателей, то есть выработавших некий стандарт чтения стихов, останавливаться порой в недоумении или растерянности. Но ведь точно так же неожиданно замирает и поэт, столкнувшись лицом к лицу с жизнью – притягивающей своей неизвестностью, опасной, азартной, пресекающей дыхание:

       Опять я – необстрелянный солдат,
       запыхавшийся, с пульсом учащенным,
       смотрю на подступивший снегопад,
       как на обряд глядит непосвященный.
       А потому
       на тыльной стороне
       мне бурь грядущих все еще не видно,
       и снег идет хороший, безобидный –
       так в маскхалате ходят на войне.

       * * *

       Трудно сказать наверняка, предвидел Лысенко грядущие творческие «бури», «когда пускался на дебют», да еще те, что происходят в самых потаенных глубинах души, или они были скрыты от него. Думается, все-таки предвидел, если и не разумом, то интуицией. Но сегодня ясно одно: другого пути у него просто не было, поскольку не он выбирал поэтическое творчество, как некую социальную роль и профессию, а поэзия выбрала его. А уж законы ее не только неисповедимы, но и предполагают такой жизненный путь, где взлеты опять же непредсказуемы, а срывы неожиданны. Хотя по стихам видно, что в собственное предназначение он верил и жестокие условия творческого бытия принимал. В самом начале он выразился твердо:
      
       Я знаю кладбище, где буду похоронен.
       Я в этом смысле здравый оптимист,
       поскольку сам себя не проворонил
       под злой скулеж и хулиганский свист…
      
       Нужно сказать, что вопросы нравственного и духовного содержания, рожденные при свете совести, он обращал не во внешний мир, а в первую очередь к себе. Терзался ими, обижался на всех и вся, каялся в грехах истинных и мнимых, зарекался, требовал права «на громкость и на прямоту»… Но когда сумятица личной жизни, путаных человеческих отношений, болезненные размышления о своей поэтической участи вдруг начинали прояснятся, как окрестности в пору столь любимой Лысенко приморской осени, целиком, словно выдохнутые на морозный воздух, появлялись стихи, где горькая прямота исповеди одновременно означала и новый этап духовного взросления, который отступления вроде бы и не предполагал:
      
       Проступит,
       как из-под резца,
       уже забытое когда-то,
       лицо –
       и нет на мне лица.
       Взгляну на пьющих виновато.
       Шагну в потемки,
       в тишину,
       оставив стол с нестройным хором, -
       мне жаль персидскую княжну
       и Стеньку жалко.
       Коридором
       пройду до красного крыльца –
       считать скрипучие ступени.
       Как зверь,
       бежавший на ловца,
       уткнется грусть в мои колени.
       Уткнется грусть.
       Я сам уткнусь
       в комок тепла с собачьим мехом –
       мне жаль ушедшего…
       О Русь!
       Сольется эхо с женским смехом.
       И осторожная рука –
       еще чужая – сквозь болонью
       погладит проседь у виска
       и обожжет плечо ладонью.
      
       Но такие вершины, где поэта, как озарение, настигало чувство сопричастности всему сущему, становились все недоступнее. Отголоски его прежней поэзии - «Какой у жизни звонкий запах!», «И все же боль – веселый звук!» - гасли, а свет, что пронизывал многие строки, истончался, утрачивал силу, как он об этом однажды написал: «Все явственнее крылья ночи / перекрывают грани дней - / закаты ярче, но короче, / восходы дольше, но бледней». Другая боль, другая музыка. В последних стихах она наполнилась трагичной выразительностью - как на взлете, как на переломе, и приобрела совсем иное звучание, да такое, что сам поэт глухо, сквозь стиснутые губы, даже не признается, а просто констатирует: «Слушаю музыку света, / слышу мелодию тьмы…».
       И так не хочется уже по устоявшейся, какой-то фатальной русской традиции спустя время находить разбросанные в творчестве поэта все новые знаки неизбежности. Пусть бы они лучше не обнаруживались. Но они проступают: «Приснится же! Мороз, потемки, / окрестный вид пустынно-груб, / и ты один, как в анатомке / непризнанный родными труп»; «И боюсь я своих пророчеств / пуще грома, но умер гром. / Это – музыка одиночеств / омывает мой гулкий дом»; «Не судьбу – простую свечку / мне судьба моя зажгла. /И живое трепетанье / беззащитного огня / раньше времени дыханье / перехватит у меня»; и, наконец, стихотворение 1978 года:
      
       Среди праздничной круговерти
       вдруг подумалось на бегу:
       «Умереть бы своею смертью…»
       И додумалось –
       не смогу.
       И почудилось
       (словно плетью
       стеганули, понятья для):
       «Умереть бы своею смертью…» -
       чуть постанывает земля.
      
       Поэзия, пусть достаточно поздно, но с необратимой волей вошедшая в жизнь Лысенко, думается, все-таки, словно мираж на горизонте, представлялась ему спасительным берегом, пусть и не очень благополучным, но с твердой почвой под ногами, ступив на которую он надеялся переломить судьбу, которая началась с безотцовщины, беспризорщины, интерната, лагерей. Но молодой поэт, как многие и многие, не мог и предположить, что почва эта очень часто уходит из-под ног…
       Разрешить мучительную загадку добровольной, если не сказать, самовольной смерти поэта при помощи какой-либо конечной формулы мне представляется делом безнадежным. Но ведь и не удержаться от таких попыток - нам так порой необходимо почувствовать правду другого сердца, чтобы она помогла осветить потемки собственной души. Поэт предоставляет нам этот жестокий шанс. Может быть, это последнее его откровение, которое нам предстоит принять. Или не принять. Кашук со свойственной ему убедительной логикой конкретно вычленяет «кризисные фазы» Лысенко: творческо-социальный, возрастной и «неразделенная, надрывная и в чем-то все же «литературная» любовь». И с объяснением каждого кризиса трудно не согласится – это отразилось и в последних стихах. Но печальный перечень можно продолжать и продолжать… Все, чего не коснись, видимо, терзало в предсмертное время последней болью. Много чего вспоминается в этой связи, вот Ходасевич: «Мне каждый звук терзает слух, / И каждый луч глазам несносен. /Прорезываться начал дух, / Как зуб из-под припухших десен».
       И есть ощущение, что состояние непреходящего душевного накала, постоянная работа над оживлением слова неизбежно выжигали Лысенко изнутри. Высшая сосредоточенность поэта подобна линзе, фокусирующей солнечный луч. Чудесный, как отблеск рая, осенний свет его стихов оседал в крови пеплом, и с этими тромбами уже ничего нельзя было поделать. Да что там, какие бы социальные, личные, творческие, метафизические причины не находились для толкования самоубийства, всегда есть еще и грубая правда водки – последний росчерк в посмертной подписи. Я не встречал мысли более трезвой и русской по духу, чем та, что высказал критик Сергей Боровиков, правда, о другом поэте, но это и не важно: «Только непьющий человек может усомниться в самоубийстве Есенина». Добавить нечего.
       Вообще, русская поэзия второй половины прошлого века под официозным советским глянцем скрывала целый пласт биографий, в которых на неких незримых весах практически уравновешивались талант и тяжелая, а проще говоря, исковерканная и трагически оборвавшаяся жизнь. То есть речь не о сталинском кровавом колесе, а о временах относительно, по выражению Ахматовой, вегетарианских. И самоубийство в разных его формах занимает здесь не последнее место. Николай Рубцов, который, можно сказать, собственными руками подталкивал себя к смерти, хоть она и случилась при помощи чужих, загнавший себя Владимир Высоцкий, Алексей Прасолов, Борис Примеров, Леонид Губанов, Александр Башлачев… И вот смерть последнего времени – уральский поэт Борис Рыжий, который покончил с собой в двадцать семь лет. Лысенко в это время только начинал.
       По всем внешним признакам баловень судьбы, напоследок уже и обласканный признанием, вниманием издателей и критиков, получивший премию «Антибукера», Рыжий своей смертью как-то обессмыслил все принятые в литературном быту объяснения. По крайней мере, казавшиеся еще недавно столь справедливыми проклятия в адрес власти, насаждавшей творческую несвободу, духовный геноцид по отношению к личности художника, сегодня оказываются можно сказать за скобками судьбы поэта. Ну да, все сходилось и сплеталось с какой-то обыденной неотвратимостью – и беспощадный пригляд социальных режимов – то одного, то другого, то третьего, давление жизненных обстоятельств, неизбежные творческие тупики и собственная тяга к гибельному краю. Но остается что-то еще, саднящее душу, о чем вскользь упоминают многие, например, Набоков: «я увидел, как в зеркале, мир и себя, / и другое, другое, другое»…
       Как утверждают люди, знакомые с литературными пристрастиями Лысенко, единственный поэт, к которому он испытывал творческую ревность, был Рубцов. И, похоже, что это ревность равного к равному, только успевшему уже сказать прозвучавшее на всю Россию слово. Вообще в стихах Лысенко только очень чуткое ухо может уловить голоса чужих муз, хотя его начитанность, поэтическая культура были поразительны, особенно если учитывать биографию. По устоявшейся пошлой привычке всякое новое слово в литературе так и норовят усмотреть непременно в авангарде, формальных изысках или эпатаже, хотя речь в этом случае может идти лишь о внешних чертах явления, претендующего на новизну, а чаще перед нами всего лишь раздутые претензии и беззастенчивый нахрап.
       А вот уникальная поэтика Геннадия Лысенко вырастает из личного мироздания, питает потайные корни его стихов. Уже в первой книге «Проталина» (Владивосток, 1975) в ряду «обязательных» стихов можно найти лирику, где совершенно отчетливо звучит его неповторимо окрашенная интонация. Затем был сборник «Листок подорожника», вышедший в московском издательстве «Современник» в 1976 году. И уже после смерти появились книги «Крыша над головой» (1979) и «Меж этим и тем сентябрем» ( 1984), обе вышли во Владивостоке. И последнее издание на сегодняшний день – это сборник избранного «Зовется любовью» (1985), опять же выпущенный «Современником». Его составил и написал вступительное слово Илья Фаликов. Так что сказать, что поэт остался и при жизни, и после смерти без изданий, конечно же, нельзя. Как и нельзя утверждать, что этот крупнейший поэт Тихоокеанской России открыт и узнан читателем современной страны. А ведь Лысенко всю свою творческую жизнь искал именно своих. И вся его поэзия, этот чистый поток лирической исповеди искал русло, ведущее к другим. «Ищу своих» - так называется стихотворение 1976 года:
      
       Уж лучше враг,
       чем друг неблагодарный.
       Уж проще – драка…
       Но издалека
       ищу своих,
       (Еще – не в биллиардной,
       где тонко подрезают свояка,
       и не в пивной.)
       Ищу своих по духу,
       ищу своих средь живших и живых,
       чтоб поделить корявую краюху,
       а в ней - и хлеб, и лебеда, и жмых.
       Она на вкус немного горьковата,
       она не всем сегодня по зубам,
       и в том судьба отчасти виновата,
       но больше все же виноват я сам,
       а также – враг,
       нетленный, словно символ,
       а также – время…
       Времени под стать,
       я рук избитых все еще не вымыл –
       ищу своих,
       чтоб вместе отмывать.
       Ищу своих,
       и каждый третий высчет
       из лучших дней
       готов отдать за них.
       Ищу своих –
       так пятый гол ищут
       среди толпы нейтральных и чужих.
      
       Лысенко, хоть и упоминает «живших и живых», но из скромности не заглядывает в будущее, как бы и не надеясь обнаружить там единомышленников. Но это только на поверхности стиха, а в глубине - напряженное ожидание отклика. Ведь энергия искренности не исчезает вместе с внешними изменениями мира, тем более социальными, она направлена напрямую к сердцу.
       Последние времена подняли в русской поэзии многие волны, и шли они вперехлест, стремясь подавить одна другую. И звучала эта внешне свободная разноголосица, между тем устремленная к единоличной идеологической или стилевой диктатуре, в диапазоне от авангарда и интеллектуальной герметичности, сузившейся почти до размеров поэтического пробника, – так, понюхать, до простецки понятой народности, то есть в виде порнографии и посредством мата. Шарлатанство в сочетании с наглостью, нетерпимость, высокомерие имитаторов и бездарностей, особенно сбившихся в тусовку, известны. Они не устают на каждом углу назначать себя то «мейнстримом», то «актуальной литературой». Но вот только надолго их не хватает: уничтожая музыку поэтической речи, разрывая копытами основы языка, буквально отдирая его от природной почвы, культивируя отчуждение от традиций – самозванцы обречены на саморазрушение. Мир и живая речь отворачиваются от них. Претендентам на главную сцену для привлечения публики остается лишь в прямом смысле вопить или мычать в никуда. Ну да, все по той же, уже упоминавшейся причине, – сказать нечего, да и нечем. Картину подобного распада в обнаженном виде можно наблюдать, например, в бесстыдной и оттого жалкой фигуре Д. А. Пригова.
       А вот истинная поэзия способна выдержать многое, просто ее порой трудно услышать за общим гамом, но чистоту звучания она сохраняет, может быть, именно потому, что не вступает в споры, а занята накоплением энергии. И мне сейчас хочется сказать о двух поэтах, которые, на мой взгляд, по своей творческой сути, по пониманию взаимосвязей жизни и поэзии, очень близки Лысенко, хотя пришли в отечественную словесность уже после него. Геннадий Русаков вообще-то его ровесник, но книги его стали выходить только в восьмидесятых, а в сборнике 2003 года «Разговоры с богом» раскрылся в полной мере редкий талант этого поэта. Одиноко и оттого с особой силой зазвучал голос сиротской души, которая взыскует родства как в другом человеке, так и природе, пытается обрести кровные и духовные связи: «Эта вечная боль, этот крик, / эта ярость из стиснутых строчек - / до захлеба, зажмура, впритык… / Этот плачущий слева комочек. / Достучаться, дозвать, дошептать! / Задохнуться-закашляться ором, / но хоть бабочкой в окна влетать, / петухом клекотать под забором!»
       А что же такое сиротство, как не обостренное переживание именно человечности в себе и тяга к ней вне собственных пределов? По словам поэтессы Татьяны Бек, смерть Б. Рыжего оплакала вся страна, та страна, которая вовсе не забыла, насколько драгоценна и необходима как воздух искренность, питающая слово, обращенное открыто и с надеждой к человеку: «…Но не божественные лики, / а лица урок, продавщиц / давали повод для музЫки / моей, для шелеста страниц. / Ни славы, милые, ни денег / я не хотел из ваших рук… / Любой собаке – современник, / последней падле – брат и друг», - так сказал в середине глухих девяностых красивый двадцатидвухлетний поэт. И в начале нового века его услышали.
       В плане жизненного материала, стиля, интонации между Лысенко и этими двумя поэтами почти нет точек соприкосновения, каждый из них стоит наособицу, и знать то они друг о друге не знали, и все-таки их голоса сливаются в напряженной высоте русской поэзии. И мне эти голоса сегодня крайне необходимы, я тоже «рук избитых все еще не вымыл...».

       2005

Из книги: Александр Лобычев. На краю русской речи: статьи, рецензии, эссе. Владивосток, Рубеж, 2007.


СТИХИ ГЕННАДИЯ ЛЫСЕНКО

Из книги "Проталина", ДВ-издательство, 1975 г.

* * *
И у меня есть город,
весною, рано-рано,
распахнутый, как ворот,
на горле океана.
Он стал моей судьбою,
поскольку ненароком
всей линией прибоя
прибит я к этим сопкам.
       1970
* * *
Обрубка стали: гулкий звон чеканки,
багровый дым
и пыль - не продохнуть;
в литейном жарко,
"как под Курском в танке",
на перекуре скажет кто-нибудь.
И связь времён, утерянная мною,
вдруг дрогнет в пальцах,
словно проводок,
протянутый меж миром и войною;
и боль моя
войдёт в него, как ток,
Чтоб я услышал голоса убитых
и, составляя целое из крох
понятье "жизнь"
почувствовал как выдох,
переходящий медленно во вдох.
       1971
* * *
Нужна работа по душе,
пусть без особого размаха,
но чтоб на взятом рубеже
потело тело под рубахой..
Чтобы не ради тех деньжат,
что учтены в тарифной сетке,
я лично чувствовал, как сжат
гигантский мускул пятилетки.
       1971

* * *
Такая колкая стерня,
такая грусть в глазах барана,
что даже нежность из меня
торчит сейчас,
как кость из раны.
А над Барановкой моей,
через тире,
над Оренбургом,
дымит с присвистом суховей,
мигая солнечным окурком.
И можно спутать в попыхах
два-три последних поколенья,
да так, что скрипнет на зубах
седая пыль переселенья.
И память,
давшая вдруг течь,
водой студёной захлебнётся
у полусгнившего колодца,
где тешит слух казачья речь.
       1973
* * *
Это боль -
лежать весною в лодке
и, надвинув кепку до бровей,
вспоминать трагические нотки
в голосах осенних журавлей, -
видимо, и тем необъяснима,
что, как листья,
крылья шелестят;
в сентебре ли
в марте ли -
всё мимо
нелюдимо журавли летят.
       1971
* * *
У голубых камней Посьета.
где чаек плеск
и ветерок,
вода
как смятая газета
с неоднократным сдвигом строк,
Вода как смятая газета,
 но в ней сошлись в обрывках фраз
с концом весны - начало лета
и с поздним часом - ранний час.
И полуночница-гитара,
и порт,
пропахший ветчиной,
и обработчицы кальмара,
домой идущие с ночной.
Полоска собственного света,
накрап искусственных огней
у голубых камней Посьета,
у неожиданных камней.
       1972
* * *
Опять,
отвергнутый и злой,
я изучаю право птичье.
Опять меж небом и землёй
нет расстояний.
И различий
поэтому почти что нет.
От снегопада пахнет хвоей.
Опять закрыло тот просвет,
куда девается плохое.
И лишь связующая нить
идёт стежком неуловимым
к тому,
что хочется любить
сильней уже,
чем быть любимым.
       1972
* * *
Как опрометчиво непросто
я чувством вечность отмерял
и называл болезнью роста
всё то, что с возрастом терял.
Как сожалел о невозможном.
О бренном сокрушался как!
Мир становился слишком сложным,
но отвлечённым словно знак.
Теперь мне лишнего не надо:
Жизнь хороша уж тем, что в ней -
декабрь
и пахнут снегопадом
ладони женщины моей.
       1974


ИЗ КНИГИ "ПОДОРОЖНИК", Современник, 1976

* * *
Большой,
к болезням непригодный,
дед жизнь любил,
но чтоб при ней была работа,
харч добротный
да тройка трепетных коней.
И лишь в конце, в предсмертном стоне,
как бы собрав остатки сил,
 проговорился о гармони,
которой так и не купил.

* * *
       И.Ф.
Жизнь слагалась из дней и ночей,
из вечерней и утренней влаги
в удивительно чистый ручей.
недоступный перу и бумаге.
Только помню - палатка была.
Только вижу - тайга голубела.
Только слышу, как бензопила
что-то очень весёлое пела.
Чую тонкие запахи гор
и ещё.
в удэгейском посёлке,
глажу пальцами смутный узор,
чётко врезанный в ложу двустволки.

* * *
Природа готовит заране,
с талантом ты явлен
иль без,
листок подорожника - к ране,
к разладу душевному - лес,
в котором растенье любое
имеет законченность черт;
всё это зовётся любовью,
хотя и не требует жертв.

* * *
Всё явственнее крылья ночи
перекрывают грани дней -
закаты ярче. но короче,
восходы долше, но бледней.
И утром,
сунувшись под кран,
представить можно очень зримо,
как Ледовитый океан
вливается в струю Гольфстрима.

* * *
Этот мир,
где шумел каждый лист,
где рябины цветастые мокли,
вдруг утих,
стал контрастен и чист -
хоть сквозь пальцы смотри,
хоть в бинокли.
Но нельзя ещё наверняка
угадавши.
назвать поименно
ни звезды,
что упала в снега.
ни деревьев,
над речкой склонённых.
Ибо выдохнув "Ох" или "Ах",
что, как облако, зримыми стали,
счастье чувствуешь в общих чертах,
не желая вдаваться в детали.


СТИХИ, НЕ ВОШЕДШИЕ В ПРИЖИЗНЕННЫЕ СБОРНИКИ

* * *
Стандарт и благо.
Не вполне
меня устроит эта тема -
я не стандартный,
и по мне
купить костюм - уже проблема.
Но даже в слове "ширпотреб"
есть справедливость в высшей форме,
как свет,
как музыка,
как хлеб,
солдатам выданный по норме.
       1972
* * *
Троллейбусами,
сучьями,
углами
вдоль улицы октябрь изображён,
и старый парк,
пробившийся сквозь пламя,
до пепельного цвета обожжён.
А сквозь него проглядывает скромно
такое море. что и тёплый взгляд,
немедля возвращается назад,
успев остыть и сделаться огромным.
       1972
* * *
Видится лес мне за каждым кустом,
слышится море за каждою каплей;
хочется вспомнить о самом простом,
чтобы,
как в юности,
нервы озябли,
и оказаться последним в строю,
загодя зная:
и первый - не гений...

Всё основательней я устаю
от дальнозоркости и обобщений.
       1976
* * *
Редкий чубчик теребя,
захмелев чуть,
как - за встречу,
о самом себе себя
я спрошу... и не отвечу.
       1976


ИЛЬЯ ФАЛИКОВ

Илья Зиновьевич Фаликов (1942), поэт, прозаик, эссеист. Родился во Владивостоке. Автор 11 сборников стихов, популярной книги "Прозапростихи" и четырех романов, опубликованных в толстых журналах. Живёт в Москве.

воспоминания

       У меня есть фотография Гены Лысенко: он с ухмылкой смотрит в объектив, сделав прямо перед своим носом комбинацию из трёх пальцев. Дуля смотрит на тебя, рассматривающего сей славный фотопортрет. Всё это крупно. Ему весело. За ним - за его спиной - первомайские колонны трудящихся или что-то вроде того.
       Не выйдет у меня возвышающего обмана. Более того - не получится и отдельного портрета Гены. Он говорил: я - лирик, так оно и было, и другого разговора вокруг него, кроме как эмоционально-эмпирического, в моём случае быть, наверное, не может. Я вынужден говорить о нём от себя, о нас с ним в паре, о нём в контексте, о тех, кто был рядом с ним.
       И первым здесь нужно назвать Кашука. Кабы не он, я не знаю, что было бы с именем Геннадий Лысенко. Юра его нашёл, холил, ласкал, лелеял, пестовал. Подробностей этой находки не помню, ибо не знаю. Кажется, в "Тихоокеанский комсомолец" самосевом пришли стихи откуда-то из дыры, толи из деревни, толи с зоны. Это было в году 69-м или раньше, я тогда уже торчал в Москве, точнее - болтался в московском воздухе без касательства к столичной земле. Без крова и прочего. В конце указанного года у меня в Дальиздате вышла книжка "Олень", и я вернулся во Владивосток, дабы прежде всего вступить в Союз писателей. За тунеядство, если кто помнит, тогда сажали.
       Чуть не первым словом, которым меня встретил Кашук, было это - Лысенко. Юра обрушил на меня его стихи. Это была синтаксическая сеть густой вязки, переполненная тоннами метафор. Отдавало ускоренным самообразованием. Впрочем, мы все самоучки, даже при наличии какого-нибудь там диплома.
       Здесь надо напомнить, что такое конец 60-х начало 70-х для поэзии. Отгремела эстрада (Евтушенко и другие). Читалось много серебряного века и эмиграции - самиздатовских, разумеется. Стих дрейфовал в сторону прошловековой классики подальше от софитов публичности.Лично я ставил под сомнение необходимость тотальной метафоры, форсированного звука, хотелось гармонической речи - ну и так далее.
       Юра Кашук пропагандировал Гену самозабвенно. Я выразил тихое неприятие всей этой перенасыщенности. Кашук в своё время и со мной носился немало: возможно, с моей стороны это было и ревностью. Кашука отличала вспыльчивость, мягко говоря. Моё неопределённое впечатление - вот так с голоса, с быхты-барахты - вызвало взрыв негодования. Мы сидели у него дома. Мебель у него была ветхая. Кажется сломалось кресло. Второе кресло, попутно говоря, сломалось, когдп потом мы говорили о какой-то подборке Левитанского (там не было изобилия метафор, там было другое - облегчёнка стихописания).
       Нет, конечно, в тех стихах не было пустоты - есть, о чём говорить. Было видно: самородок. Но - самородок. Хотелось большего. Чего-то близкого, во-первых, чего-то искусного, окультуренного, прошедшего школу,- во-вторых. Собственно, школой и стал Кашук. Это выяснилось позже, и это признавал сам Лысенко, несмотря на то, что как и всякий ученик, он стал со временем тяготиться учителем, а главное - учительством, присущем Кашуку. Кашук обожал его со страстью присвоения. В конце концов Лысенко хлопнул дверью, ушёл, но для такого жеста понадобились годы благодарной внимательности, впрочем, замусоренной всякой бытовщиной ( не так одет, не так посмотрел, не так сказал и т.д.)
       Когда треск мебели стих, появился сам Гена. Молчаливый увалень, хмуро пропускавший стопки без закуски одну за другой. На сей счёт им сказано:"мы должны быть с виду хуже/чтоб не обманывались в нас". Он тотчас - чисто внешне - связался у меня с обликом Бориса Корнилова. Чудный был поэт, несмотря на кучу прореволюционной риторики. Убит в 38-м. Было ему 31. При нас воскрешён, после нас забыт.
       Плечистый, с большими руками, сутулый, коротко стриженный, мелкоглазый - что-то было в Гене татарское, хотя я позже узнал, что он по отчеству и не Михайлович, а Мефодьевич, а таких татар, даже самых обрусевших, не бывает. Русским он был, сокрушительно, беззастенчиво русским. Мы, к слову говоря, никогда ни единым словом не вели бесед по нац.вопросу. Не было этого вопроса. Когда они обнимались с Яном Вассерманом, их невозможно было отличить: оба здоровые, безолаберные, безоглядные.
       Никогда не говорили о Боге. Ни звука. Вот Россия была - особенно, когда он побывал в исторической России, в Ярославле, Вологде и Костроме, увидел несколько раньше старую сибирскую архитектуру то ли в Чите, то ли в Иркутске. В приморской глубинке, где он вырос, тысячелетней Русью не пахнет. Но его выращивала бабушка, и это много значило для его личности и для его стихов. Уже не говорю о полусиротстве. Он не знал своих родителей. Мать лишь раз мелькнула в его стихах, и то лишь, как слово, вне образа.
       Он тянулся к старшим. Да, старшинство как категория для него существовало безусловно. Старшим мог быть и ровесник, если что-то умел лучше, или знал больше, чем он. Я свёл его потом с художниками, артистами, он некоторое время смотрел на них как школьник. Всё это - литераторы, художники, артисты - было ему в новинку, он поначалу помалкивал в компаниях, поскольку всю жизнь до того имел другие застолье и других собеседников. Насколько мне известно с его слов, он отсидел 6 лет, в три ходки. Всё это началось с какого-то некрупного хулигантства, с недоразумения, а первый срок он вообще пошёл чуть ли не добровольно, взяв на себя чужое преступление. Впрочем о его отсидках мы никогда не говорили. Лишь один раз, сильно не в себе, он бросил:
       - Я там шесть лет сам с собой разговаривал, пока вы тут по бабам шлялись.
       Он старался обо всём этом забыть. На нём по-моему не было наколок. Сквернословил редко. Мне бы и в голову не пришло с ним говорить по фене или похвастать собственным прошлым удальством на поприще мелкого хулиганства ( когда с ним нетрезвые шалости, Кашук кричал: "Не веди себя как молодой Фаликов!"). Он много и жадно читал. Это отразилось на его стилистике: сплав живой речи с книжной. Употребление скобок в его стихах мне всегда казалось странным: чего это он? Так он думал. Ритм стиха замедлялся, но автор и не спешил.
       Алла, жена его, приносила в дом книги из той библиотеки, где работала. Ему с ней посчастливилось. Домашняя библиотека тоже пополнялась быстро и продуманно. Дома у него было хорошо, тихо, чисто, опрятно - он, кстати, неплохо зарабатывал.
       На Дальзаводе он работал обрубщиком литья. Я видел, что такое вибрационная болезнь, - кисти его рук белели. Не знаю, что он умел делать по дому, но входную дверь своей квартиры, высаженную как-то одним художником в порыве озорства, он поставил на место довольно быстро. Ну, дня за два. Я в это время сидел у него и писал поэму про снегопад за окном. Сутки никого из домашних почему-то не было, потом всё наладилось.
       Он и сам у себя дома соответствовал заведённому там порядку. Аккуратный, несуетный, даже, я бы сказал, любезный, если не кроткий.
       Так вот завод он долго не бросал, общался с богемой достаточно интенсивно - когда он писал? Бог его знает. Писал много - и рос невероятно быстро. Излишний так сказать имажинизм постепенно рассасывался. Стих не терял напряжение, но светлел, хотя от сложного плетения словес Лысенко не хотел уходить до конца. Его устное немногословие в стихах отдалось лаконичностью, афористичностью, умением формулировать, особенно в концовках: "Зверь, который в нас очеловечен/ в этом смысле самый страшный зверь". Сдаётся, именно из не многословия произросло его довольно-таки странное обыкновение: он ставил посвящения над стихами, не оповещая предварительно тех, кому посвящал стихи. Игорь Кравченко и Вячеслав Пушкин, помнится, были одарены его посвящениями неожиданно. Художник Евгений Корж тоже внезапно узнал себя в одном из стихотворений, посвящённых ему. Видимо, это было продолжением какого-то внутреннего диалога с этими людьми. Когда они говорили, он молчал, а отвечал в форме посвящений, да и в форме самих стихов, пожалуй. Так было и в моём случае. Я лишь в напечатанном виде - то ли в журнале "Дальний Восток", то ли в очередной его книжке - встретился со стихотворением "Жизнь слагалась из дней и ночей...", посвящённым мне. Почему? Не знаю. Задним числом могу предположить, что удэгейскую тему, там затронутую, он нашёл в моём тогдашнем ислючительном интересе к ней. К слову, он был в общем и целом лишён избыточного пристрастия к дальневосточному экзотическому калориту - он, действительно выросший в тайге. Есть в его стихах о детстве и неясные волжские мотивы.


       Лысенко попал в некоторое безвременье: у нас уже была кучка (С,Гусев, Ю.Кашук, Л.Королев,
И.Кравченко, В.Пушкин и я), а тут пришёл он и выглядел сбоку припёка. Другое дело, что очень скоро всех нас он перещеголял - затмил, обогнал - в глазах ещё читающей тогда владивостокской публики. В этом смысле ему было не слишком уютно. Он всё равно чувствовал себя на отшибе, отдельно от других, и в этом был свой плодотворный смысл. Он внимательно читал нас, внимательно и придирчиво, следы этого чтения есть в его стихах. Несколько сдвинув и даже перевернув ситуацию, он об этом сказал так в своём посвящении Кашуку: "...но мы с тобой по времени моложе/ идущих нам на смену молодых".
       В его знаниях оставались неизбежные зияния. Как-то он спросил меня:
       - Слушай, а был ли поэт Мей?
       Это было, помню в ресторане Морвокзала., а что ответил ему - забыл. Вопрос-то шоковый.
       В конце семидесятых я стал проталкивать его книжку в издательстве "Современник", он дал мне карт-бланш насчёт правки, сокращений и прочего. Книжка эта "Зовётся любовью" (название мое, сам он по моему предложению, хотел её назвать "До красной строки, до упора" - редакцию не устроило) - вышла уже после его гибели, в 85-м, с моим предисловием. Лет шест-семь ушло на её роды. Такие вот дела. Кое-что пришлось поправить, прежде всего по цензурно-редакционным причинам, но - немного и вполне поправимо: сохранились оригиналы. Пришлось, помнится, заменить эпитет в строке "поизносившейся душе" (Возвращение в осень) на неочарованной души. В "Живу трудом..." слово выходец поменять на "выродок" (очень неудачно с моей стороны). Было что-то ещё, но прошло 20 лет, немудрено и подзабыть. Посвящение мне пришлось по скромности собственноручно свернуть до инициалов. Зря конечно. Так, по цепной реакции, появились и другие инициалы посвящений. В будущем их, разумеется нужно развернуть.
       За 10 лет до того он приехал в Москву, единственный раз в жизни. Кажется он возвращался с какого-то литературного фестиваля из Ярославля. Разумеется, я повёл его в ЦДЛ. Сильного впечатления наш Олимп на него не произвёл. Я поймал его хитровато-насмешливый прищур на себе: он прекрасно видел, как я хочу перед ним тут выглядеть своим на всю катушку. Он был умен и приглядчив. Ну, посидели. Ну, выпили. Поехали ко мне продолжать. Были гости, в том числе дочь поэта. Все они исчезли уже в моем сне, включая Гену. Мы так и не простились.
       Вообще говоря, в подобных обстоятельствах все чаще происходило наоборот. Он был очень силён физически, но хмелел быстро и не по-хорошему. Бывало, задирал собутыльников, но, как мне кажется, лишь в том случае, если имел дело с задирами. Покойный Коля Гаевский, первоклассный артист, герой-любовник, любимец публики, не мог не вступить с ним в почти кулачную дискуссию: что-то они не поделили на почве похожего прошлого. Один художник ударил Гену по челюсти... По утрам после подобного он был несчастен, всю вину брал на себя, казнил себя, задыхался, шел извиняться.
       Я изображаю весь быт. Намеренно. Писать икону или упражняться в лжелитературоведение - не моё дело. В 95-м я напечатал в "Литературке" колонку "Канава Артюра, где среди прочих поэтов, живших трудно и ушедших рано, возник и Лысенко. Говорят во Владивостоке неодобрительно отреагировали на это. Напрасно. На фоне нынешних времён проступки Гены ничтожно малы. Даже не знаю, нужна ли эта оговорка. Только не надо мне говорить, что сей мемуар - о себе.
       О нём.
       Он много мне и другим сделал практического добра, потому что был надёжен. Даже - безотказен. Это многие должны помнить. Кстати, он всегда возвращал долги. Займет рубль у Марьи Ивановны - и вернёт ровно в срок. Самые тяжёлые вещи при чьих-то переездах носил он. И всегда был виноват. Хронически виноват навсегда. Но по природе драчун. Сценарий случайной драки у него всегда был в мозгу. То ли черта поколения, то ли характера. Однажды я видел его в гневе, направленном на меня, - стало страшновато, но он обуздал себя.
       Как-то мы провожали художников на Шикотан, посадили их на плавбазу, стоящую на приколе в Золотом Роге, и в том момент, когда он и я возвращались с борта плавбазы по трапу на буксир, он сорвался в волну, но не долетел до нее, я успел поймать его и втащить на борт буксира, - до сих пор не пойму, как это могло получиться при моих-то небогатырских возможностях и его приличном весе. Утром он ничего не помнил.
       Было ещё хуже: я видел, как его держали на мускулистых руках, просунутых ему под мышки, вынув из окна на высоте шестого этажа, один художник. Они оба улыбались. Гена охотно согласившись на проверку крепости мускулатуры художника, висел меду асфальтом и небом, ему было явно весело. Это случилось в мастерской на улице Баляева. всем было весело и нормально. Завис - и чудесно. Большинство из тех, кому было весело, уже лежали на полу. Предотвратить это было невозможно. Он рвался быть таким. А вы говорите: русская рулетка, "Фаталист" и прочая литература.
       Вот его точное самоощущение: "Опять отвергнутый и злой...". Его давно уже мало кто отвергал, но от себя не уйдёшь. В состоянии градуса его штормило, и, если серчал, он переходил на исповедь в кратчайшей форме. В 77-м, при моем очередном посещении Владивостока, накануне отъезда, где-то на площади Луговой, неподалеку от памятника адмиралу Макарову, он горько обронил, пошатываясь:
       - На кого ты меня бросаешь?
       Больше мы не виделись.

       Мы тесно общались где-то года два-три, в самом начале 70-х, я только сейчас понимаю, как это было недолго. Тогда это было длинной жизнью, и он был мне как брат. Я писал о нем стихи, еще при его жизни, несколько стихотворений было, но все пропали, потерялись. Мы бывали в совместных поездках в Находке, Лучегорске, где-то еще, в частности, - на советско-китайской границе, в том самом Гродеково, где погиб Арсений Несмелов, о котором мы в ту пору только слышали звон. Кстати, из Лучегорска он, незнамо отчего, дал деру, мы с Игорем Рабеко (8) только плечами пожали: убежал, ну и ладно, никаких разговоров потом по этому поводу не было.
       Он был действительно молод. Сейчас, будучи в некотором роде предметом приморской литархеологии, могу бескорыстно удивиться: войдешь в его стихи - и обнаружишь, насколько это молодо и абсолютно адекватно относительно именно молодости. Как свеж его глаз, как водил его бес, как остро он чувствовал женское присутствие - почти всегда на какой-то дистанции, извне. Извините за выражение, - целомудренно. Чья-то незримая женская рука гладила его по голове, ему это нравилось. Те движения души, которые он так точно зафиксировал в стихах, принадлежат душе отнюдь не поизносившейся.
       Женский вопрос вне стиха я тут обойду.
       Ему нравилось, когда я сравнивал его с Борисом Корниловым (однако и Крокодилом Геной он согласен был быть: улыбался). О поэзии он высказывался нечасто, никого в разговорах не цитировал наизусть, любил, разумеется, Есенина, в какое-то время пришел к Смелякову, а о смерти Твардовского мы с ним узнали одновременно: это произошло почему-то в утреннем трамвае по маршруту Луговая - Вокзал, не исключено, что прочли некролог в газете по ходу движения, и так растерялись, что когда контролер потребовал наши билеты, мы не смогли их найти у себя - и нас оштрафовали. Билеты нашлись в кармане у кого-то из нас сразу по выходе из трамвая на остановке Лазо.
       Завод, болезнь и стихи постепенно стали не совмещаться. Он бросил завод, устроился, если не ошибаюсь, матросом на портовый буксир, но что-то там не задалось, и он остался на улице. Началось испытание полной свободой: "...почувствовалось на бегу, / как оглушительная свобода". Его стали печатать в Москве, он получил годовую премию в журнале "Смена", его опубликовала "Правда". О его книжке написал Станислав Лесневский - в "Литературке". С Лесневским я был знаком, при встрече в ЦДЛ поинтересовался, как к нему попала лысенковская книжка?
       - Книжку я сам нашел на прилавке, прочел, понравилась, написал.
       Все складывалось более чем. Но приходила литпрофессионализация, пошли умышленные стихи на рабочую тему, что-то временами уже и не то. Он это понимал. Известность ему нравилась, однако он знал ее механизм и крайне совестился. Резкий взлет стал ему вреден, и то, что до того было надломом, стало сломом.
       Он многое взял у Кашука, но, пожалуй, не как у поэта: общих стиховых свойств у них нет, он перенял у Кашука прежде всего пытливость и опыт преданности поэзии как таковой. Кашуковские разносы (за недостойное поведение) сносил молча. До поры, как я уже говорил. Он предпочитал общение, например, со Станиславом Балабиным (9), тоже человеком первородного дара, из тайги. Но и с интеллектуалом (рожденным, однако, на Седанке) Сашей Романенко (10) встречался охотно, у Саши был весело-саркастический ум, моралей не читал, о поэзии знал много, а прикованность к костылям вызывала в Гене потребность заботиться и помогать.
       У него были друзья-соседи - Гена Малых (11) и Саша Гунько (12), филологи, университетские преподаватели. У Малыха были огромные, как два серых (кажется) гранита, глаза. Он клал их на тебя, и при расставании эти камни оставались на тебе. Он много сделал для Гены и его посмертной судьбы. Применительно ко мне он употребил слово пендитный. Что-то из казачьего словаря. Рядом - слово выпендреж. По-моему, точно.
       Саша Гунько носил очки и вечно посмеивался ими, очками: за ними были две грустно мерцающих точки. Я помнил его по первому курсу университета, в условном моем студенчестве (на занятия я не ходил). Худенький, высокий, вихрастый, губошлепистый, очкарик Саша писал тогда стихи, пробовал теоретизировать насчет стихов, его заметка о каком-то моем стишке была лично мной помещена на стенде факультетской газеты, которой был я редактором... Саша Гунько и его жена, тоже филолог, жили в маленькой квартирке на первом этаже антикварно-деревянного дома, ежеминутно готового быть снесенным. Дом стоял почти под той башней, где обитал Лысенко. Филологи и поэт-самородок квасили на равных. Когда Гена заводил меня туда, там всегда был и Малых, как правило, трезвый, или непьянеющий. Возможно, это была какая-то общая университетская хата. Там был проигрыватель, Твардовский на пластинке читал стихи с эпиграфом:
      
       Перевозчик, водогребщик.
       парень молодой,
       перевези меня на ту сторону,
       сторону - домой.

       Это были стихи памяти матери. Гена расстраивался, я тоже. Через какое-то время Саша Гунько вышел то ли с восьмого, то ли с десятого этажа башни, стоящей около того университетского корпуса, где он преподавал.
       О Твардовском. Нет, он не был нашим любимым поэтом. Так совпало: эта пластинка, его смерть, его роль и образ на фоне тех времен.
       У Корнилова есть стихотворение: "Айда, голубарь, пошевеливай, трогай, / Бродяга, - мой конь вороной! / Все люди - как люди, поедут дорогой, / А мы пронесем стороной," - такой неторопливый стиховой шаг, голос уверенного в себе и совершеннно одинокого человека. Колокольно-распевно звучало: "...и, качаясь, идут валы / от Баку до Махачкалы". Или: "...от Махачкалы до Баку / луны плавают на боку". Широкий был голос, сейчас его, естественно, никто не помнит, кроме раннего Гандлевского ("... Спросонья вспоминая хмуро / Махаловку в Махачкале"). Но эту волну от Баку до Махачкалы я недавно услышал в какой-то поп-песенке.
       Лысенко, мне кажется, именно в Корнилове искал ориентировочную ноту песенности, которую он, поэт по преимуществу разговора, а не песни, мог себе позволить. Однако он тосковал именно по песне: "...солнце робко, как сквозь занавеску, / пробивается в песню мою!" Странно - он не был есенинцем по стиху. Разумеется, там есть есенинский след: тяга к закольцовыванию стихотворений, к рефрену, к оппозиции город - деревня, к мотивам уходящей молодости, сама графика строк вразбивку (взятая и Есениным, и ранним Маяковским - у Андрея Белого). Порой лысенковский строй стиха звучал чисто по-корниловски: "И по воле - / так совпало - / из компании хмельной / уведет ее бывалый, / крепкотелый, / озорной".
       Гене больше всего нравились такие, упрятанные в разделе "Неоконченное" в синем томе Корнилова Большой серии "Библиотеки поэта", замечательные четыре строчки: "Вы меня теперь не трогте - / мне ни петь, / ни плясать - / мне осталось только локти / кусать". Собственно, две последние строки были на моей памяти его постоянным присловьем:
       - Мне осталось только локти кусать.
       Паролем у нас с ним стало и это:
       - Айда, голубарь. - Это когда надо было куда-нибудь двигать, по делу или просто так.
       Любил он и так выражаться:
       - Что ты, Вася, ноги бьешь? - Но это уже не Корнилов, это народ.
       К слову, он, будучи аккуратистом, но не щеголем, ходил почему-то почти всегда в стоптанной обуви. На этой почве случались всяческие житейские новеллы, в сочинении коих он участвовал. Так, я как-то заключил пари с Балабиным, что в скором будущем запросто намахаю детектив, за что он подарит мне ботинки, в противном случае - я ему; Гена разбил нам руки. Старому художнику Тоболкину, глядя на его ужасные жабоподобные башмаки, я посулился преподнести модельную пару обуви, Гена выступил в качестве свидетеля. Ни детектива, ни новой обуви не произошло.
       Так мы забавлялись. Но в подоплеке того же спора с Балабиным было нечто серьезное: мы втроем у меня в бесхозной комнатушке на улице Колхозной, ныне Семеновская, говорили о том, что не надо бы разбазариваться по пустякам - Балабин писал свои таежно-остросюжетные повести для денег, чего не скрывал, но сильно переживал и говорил о том, что наступит такое время, когда он соберется с духом и выстрелит по-настоящему. Я однажды - случайно - заглянул в балабинскую рукопись: ни единой помарки, сразу набело. Удивительное дело: у них с Геной был одинаковый почерк, но черновиков Лысенко я никогда не видел - так, всякие там бытовые записки. Между прочим, он пробовал себя и в прозе. Что же касается стихов, скорей всего, он сочинял их на ходу и в готовом виде заносил на бумагу. Могу ошибиться, но по выверенности каждой строки и каждого слова - это походит на тот продукт, который проходит в мозгу многократную обработку на ходу.
       Он знал о том, как покончил с собой Геннадий Шпаликов: повесился на калорифере в переделкинском Доме творчества. Для себя он нашел схожий вариант. Помещение писательского Союза, закуток раздевалки, самоварный шнур.
       Он поверил в есенинскую легенду, самим собой оплатил легенду о себе. Я видел, приехав как-то во Владивосток, лежащий в углу помещения Союза писателей гипсовый лысенковский барельеф - тот, который вроде бы вознамеривались в пылу перестройки водрузить на стену дома, где размещается Союз. Был и порыв назвать улицу его именем. Намеренья и порывы прокисли. Перестройка-то рухнула. Победило иное. Рифма Наздратенко-Лысенко - плохая рифма. Они не стыкуются. Победило делячество и политиканство - при чем тут поэзия?
       Большую посмертную книгу "Крыша над головой", составленную Владимиром Щербаком, у меня увел не кто иной, как Кашук, когда гостил у меня в Москве. Увел и не вернул. Есть в этом некий символ, не правда ли?
       С Геной мы не переписывались. Не имел склонности к эпистолярному жанру и Кашук. Но в октябре 78-го я получил от него письмо. Это был ответ на мой запрос: что произошло? Кашук написал много, подробно, сердито, в отчаянии: он порицал Гену за все - за образ жизни его и смерти. В постскриптуме потребовал: "Порви это и выброси в урну. Не желаю, чтобы кроме тебя это кто-то читал". Письмо сохранилось . Позже пришло и другое письмо. Кашук остыл, собирал все наследие Лысенко, думал о каком-то возможном издании. Его пугало, что та книга, которую составлял я, будет не соответствовать Геннадию Лысенко. Судил Кашук сурово.
       "То главное, что было в Гене, с чем он пришел в поэзию, в полной мере не понимал до сего времени даже я. Не понимал и дальнейшего пути, хотя внешний рисунок поэтической судьбы, чрезвычайно характерный для 70-х годов, был понятен, как говорится, даже коню. Я не понимал сути трагедии, а для этого нужно было поступить вот так, как получилось теперь: сложить стихи в хронологическом порядке и читать, пока не поймешь.
       В Лысенко два поэта. Один - начало, первая книга, 1969 - 71 годы. Половина этих стихов не опубликована до сих пор. Это - уникальный организм, еще не отпавший от естества, первичный, несущий в литературу то, чем она вообще жива - первородность и единство со всем сущим. Руководствуясь двумя рукописями этой книги, сохранившимися у меня с 71 года, я составил (при помощи самой банальной очистки) эту книгу и был сам ошеломлен тем, что из этого вышло.
       И второй - профессиональный литератор-стихописатель, очень талантливый, своеобразный, интересный, но только писатель стихов, и боле ничего. Их тьмы, и тьмы, и тьмы. Правда, в последний период жизни, 76 - 78 гг., когда наступил смертельный кризис, написан(ы) десяток стихов прежнего первородного звучания. Все они - о судьбе и смерти. Избранное 72 - 78 гг. я тоже составил.
       Кроме того, я написал статью обо всем этом".
       Статью Кашука я читал в "Литературной учебе", но не знаю, та ли эта статья, поскольку Лысенко там был лишь одним из тех поэтов, о которых он рассуждал вообще в контексте текущей поэзии. Полемизировать с таким взглядом на Лысенко поздно, в чем-то он беспощадно прав. Не без крайностей, разумеется. Надо заметить, что с годами Кашук все больше устремлялся в почву, в народ, литература как карьера ему мерзила, литературные игры он презирал и вне текста и в тексте, как и вообще игровой элемент, хотя это именно он где-то на заре 70-х, задолго до триумфального шествия постмодернизма, сам по себе воодушевился идеей центона, на что я замахал руками.
       У Александра Кушнера есть небольшая статья "Вячеслав Афанасьев и Мандельштам". Афанасьев (13) лучшие стихи написал во Владивостоке, потом погиб на войне. Кушнер отслеживает мандельштамовские заимствования из непритязательных текстов малоизвестного поэта. Имя Афанасьева, кстати, возглавляет список погибших на войне поэтов, высеченный на мраморной доске в вестибюле ЦДЛ. Во Владивостоке он, похоже, наглухо забыт. Мы в то время, в 60 - 70-х, помнили и Афанасьева, и Артемова (14), и Корешова (15), уж не говоря о пролетных звездах 20-х - Асееве, Бурлюке, Третьякове, об артистическом кафе "Балаганчик", альманахе "Творчество" etc. Справедливости ради замечу: мы тогда и слыхом не слыхивали о мандельштамовской гибели на нашем берегу, я смутно знал о колымской версии, но Осип обошел наши с Геной разговоры.
       И Лысенко пал. Сам по себе, по закону самосожжения. Спалил себя - точно так же, как это было с поэтами во все времена. С такими поэтами. Такого типа. Он был убежден в кратковременности своего существования. "И живое трепыханье / беззащитного огня / раньше времени дыханье / перехватит у меня". Неподдельный лаконизм его стихов перешел на эту краткость. Иначе он не мыслил ни себя, ни образа поэта. Так многие поступали. Совсем недавно - Борис Рыжий. Они были похожи, я знал и Бориса.
      
       Стану сыном себе, оглянувшись назад
       лет на тридцать, - разборчивый малый.
       На подходе к дурдому - детдом и детсад
       и другие его филиалы.
       Жизнь повисла на гвоздеобразной звезде
       над посевами мака и травки.
       Полоса отчуждения КВЖД
       описала подобье удавки.

       Совершенно напрасно с собой говорю
       свысока, ибо тон превосходства
       тотчас тонет в кастрюле, в которой варю
       просяную баланду сиротства.
       Сердце тигра, убитого мной, все-равно
       четко врезано в ложе берданки,
       в перламутровом когте отображено.
       Свищут пули, и стонут подранки.

       Но из детства выходит пацан, как варнак
       из тайги, по маршруту хунхуза,
       и в реке, где он от роду бедственно наг,
       ищет жемчуг туземная муза.
       Выпускница тайги, между скальных террас
       не певала ни гимна, ни "Мурки",
       но всегда выходила на беличий глаз
       и сбывала задешево шкурки.

       Мы обмануты сильно, поскольку собой
       сами проведены на мякине,
       и кремлевские склянки ударят отбой
       в час, когда мы легки на помине.
       Отоспится тигрица в пещерной норе,
       и лимонника хватит для чая,
       и не будет нужды в самоварном шнуре,
       окончательно свет выключая.

       2004, август
       Москва

       ПРИМЕЧАНИЯ
      
       1. Юрий Кашук (Юрий Иосифович Полещук) (1937-1991) – поэт, прозаик, литературный критик. Родился и большую часть жизни прожил во Владивостоке. Автор поэтических книг: ЂОкна в океанї, ЂОдна любовьї, ЂНадеждаї, ЂВторой витокї, повествования в стихах и прозе ЂМесяцеслов. Слово о русской зимеї, романа ЂЖелезная березаї. Принимал участие в составлении и подготовке к изданию книг Г. Лысенко ЂКрыша над головойї и ЂМеж этим и тем сентябремї.
       2. Ян Карлович Вассерман (1931-1991) – поэт. Родился в Киеве, умер в Кишеневе. С 1966 по 1983 год прожил во Владивостоке, работал в Дальневосточном пароходстве судовым врачом. Автор поэтических книг: ЂК вершинамї, ЂМоря не мелеютї, ЂМыс Надеждыї, ЂТяжелое звездное небої.
       3. Игорь Георгиевич Кравченко (1936) – поэт. Окончил Военно-медицинскую Академию в Ленинграде, служил на Тихоокеанском флоте. Во Владивостоке вышли поэтические книги: ЂЯ ищу тебяї, ЂКапля небаї, ЂДалекие стаиї, другие сборники издавал в Москве и Ленинграде. Живет в Санкт-Петербурге.
       4. Вячеслав Михайлович Пушкин (1940-1989) – поэт. Родился и умер в Москве. После службы на Тихоокеанском флоте два десятилетия прожил во Владивостоке. Здесь вышли книги: ЂЗа тех, кто в мореї, ЂМоре над землейї, ЂКачелиї, ЂСентябрьская рекаї, ЂЦветные сныї.
       5. Евгений Николаевич Корж (1940) – Заслуженный художник России. Родился и живет во Владивостоке. Окончил художественное училище, участник знаменитой ЂШикотанской группыї художников. Близкий друг И. Фаликова и Г. Лысенко.
       6. Станислав Сергеевич Гусев (1939) – поэт. Родился во Владивостоке, в шестидесятых выпустил книгу ЂЗа гранью волнї. Живет в Санкт-Петербурге, ученый-ихтиолог, доктор философских наук.
       7. Леонид Викторович Королев (1937) – поэт. Родился в Омске, во Владивостоке окончил филологический факультет ДВГУ. После Приморья жил в Подмосковье, сейчас – в Ярославле. Автор книг: ЂСтихиї (Владивосток), ЂПослушать кузнечикаї (Москва), ЂПобедитель листопадаї (Ярославль).
       8. Игорь Иванович Рабеко (1923) – поэт, прозаик. Родился в Минске, участник Великой Отечественной войны и войны с Японией 1945 г. Служил офицером на Тихоокеанском флоте. Автор поэтических книг: ЂКоловертьї, ЂЯ видел жизни красотуї, ЂМоя стихияї, сборника сатиры и пародий ЂРазмеры и стилиї, повестей ЂОгневые ступениї и ЂКульбиты Гамадриловаї.
       9. Станислав Прокопьевич Балабин (1935-2001) – прозаик. Родился в Хабаровском крае на прииске Пролетарский. В 1961 г. во Владивостоке вышел первый роман ЂПриискателиї. В 60-х г. окончил Высшие литературные курсы при Литературном институте им. М. Горького. Автор многих колоритных романов и повестей на дальневосточном материале, среди них: ЂБуреломї, ЂЗолото-металл благородныйї, ЂЯгода голубикаї, ЂДочь тайгиї, ЂЕгерьї и др.
В конце жизни обратился к древней истории Приморья, изданы романы о чжурчженях и бохайцах: ЂЗолотая империяї, ЂВ пасти драконаї. Умер во Владивостоке.
       10. Александр Петрович Романенко (1940-2002) – поэт. Родился во Владивостоке, детство прошло на Сахалине. Окончил физико-математический факультет ДВГУ. В шестидесятых облучился на военном заводе и всю жизнь мужественно боролся с недугом. Автор поэтических книг: ЂСеданские ясениї, ЂДар равновесияї, ЂТретья степень свободыї, ЂПисьма с Востокаї.
       11. Геннадий Петрович Малых (1941) – филолог. Родился в г. Лесозаводске, живет во Владивостоке. Окончил ДВГУ, работал преподавателем в университете, редактором в Дальиздате, директором издательства Иркутского университета, сейчас сотрудник научного журнала ЂВестник ДВО РАНї. Был редактором самой полной книги Г. Лысенко ЂМеж этим и тем сентябремї.
       12. Александр Васильевич Гунько (1944-1974) – филолог. Окончил ДВГУ, работал преподавателем на филологическом факультете университета. Был рецензентом первой книги Г. Лысенко ЂПроталинаї.
       13. Вячеслав Николаевич Афанасьев (1903-1943) – журналист, поэт. Родился в Тамбове. В 20-х годах учился в Дальневосточном университете. Работал во многих дальневосточных газетах. С первых дней войны ушел на фронт, умер от ран в госпитале. Во Владивостоке в 30-х г. вышли поэтические книги: ЂВостокї, ЂСтихиї, ЂПриморьеї и в 1970-м сборник ЂИзбранноеї.
       14. Александр Александрович Артемов (1912-1942) – журналист, поэт. Родился недалеко от Москвы, в 30-х г. жил во Владивостоке, работал в газете. Погиб на фронте под Сталинградом. Автор поэтических сборников: ЂТихий океанї, ЂПобедителиї, ЂАтакующее слової.
       15. Георгий Михайлович Корешов (1913-1943) – журналист, поэт. Родился во Владивостоке, погиб на Сталинградском фронте. Был матросом, корреспондентом газет и радио, печатал очерки, рассказы, стихи. Посмертно в 1946 г. во Владивостоке вышла книга стихов "Океанский ветер", переиздана в 1961 г.

      



Александр Радиевич Радушкевич (1949-2006)- приморский поэт.

ВСЕ МЕЧТЫ ОБРАСТАЮТ ВЕЩАМИ

Александр Радушкевич

       Саша Лобычев попросил меня написать небольшой мемуар о Геннадии Лысенко для альманаха "Рубеж" – дескать, ты один из немногих, кто лично знал его в творческом общении… Я обернулся, посмотрел сквозь толщу без малого тридцати прошедших с той поры лет – что там?
       В 1977-78 годах раз в неделю в помещении Приморского отделения Союза писателей СССР, что на Алеутской 19, собиралось молодежное поэтическое объединение "Лираї" которое вел тоже по всем статьям еще молодой, но, по нашим понятиям, уже состоявшийся поэт Гена Лысенко. Он был не намного старше нас, писавших стихи разной степени талантливости и бездарности, нуждавшихся в общении и авторитетном учительском слове. Сегодня о Геннадии, его человеческой и творческой судьбе, известно гораздо больше, чем знали тогда о нем мы. И цена нашего общения, которому суждено было продлиться меньше года, определилась гораздо позже. А тогда все было просто. Мы приносили свои стихи, публично их разбирали. Иногда Геннадий задавал нам темы, например, написать в жанре французской классической баллады стихотворение с обязательной строчкой "После нас придет уборщица". Время от времени вместе с ним мы выступали с чтением наших творений на публике – в каком-нибудь трудовом коллективе, в библиотеке. Тогда подобные культурные мероприятия были популярны.
       Он не притворялся мэтром - в отличие от некоторых других, до и после него руководивших во Владивостоке различными литературными объединениями. Не угнетал Ђзнаниямиї и терминами, почерпнутыми из поэтического словаря Квятковского, не грузил авторитетом, не прививал нам Ђгражданскую позициюї. Гена был свой, только поопытней, помастеровитей, поталантливей. Но он тоже, как и все мы, находился в процессе: осваивал новые поэтические приемы и формы, открывал для себя новых поэтов. Однажды потряс нас рассказом о своем открытии Некрасова. И это был не тот Некрасов, которого нам Ђдавалиї в школе, а совершенно неизвестный поэт.
       Гена, безусловно, был личностью уникальной: сложной, противоречивой, не вписывавшейся ни в какие рамки. А без рамок тогда жить и творить не позволялось. Потому что – Ђпоэтом можешь ты не быть, а гражданином быть обязанї. Понималось это буквально. И оттого гражданинов в поэзии того времени было значительно больше, чем собственно поэтов. Из Лысенко пытались лепить рабочего поэта, а он не лепился. Он вообще не лепился, потому что сделан был не из глины или пластилина, как многие его собратья по перу, а совсем из другого материала – твердого, неподатливого. Он и многим вокруг, а, может, и себе казался белой вороной: университетов не кончал, талантом своим не размахивал, советскую власть и ее трудовые и кровавые подвиги не воспевал (да, отдал, словно по указке, дань теме, но эти стихи смотрятся в его творчестве, как искусственные елки на фоне живого русского пейзажа), внешности был самой обыкновенной – рабоче-крестьянской. К тому же у него был некий уголовный ореол – имел одну или две судимости – то ли за драку, то ли за какую-то другую мелкую хулиганку. Но к его поэзии все это не имело ни малейшего отношения. Он писал то, что мог и хотел, а не то, чего от него ждали и требовали. Его талант – самородный, природный, родниковый. Его стихи – это он сам, наощупь, в потемках, сомнениях и многообразных жизненных и бытовых невзгодах, искавший себя.
       В нем поражало многое. Потрясающее, невероятное чувство слова. Удивительная, пронзительная, мятным холодом обдающая сердце интонация. Обезоруживающая искренность. Полное отсутствие позы, стремления предстать в каком-либо приятном общественному глазу и слуху имидже. Глубокая, изначальная преданность и верность высокому, святому ремеслу – поэзии. Какая-то природная деликатность. И при этом он мог быть грубым, ожесточенным, неприятным, даже отталкивающим.
       Ни для кого не секрет, что Гена крепко пил. На наши занятия он нередко приходил с бутылкой или двумя водки, которые за пару-тройку часов выпивал, выходя в смежную комнату. Вряд ли найдется много людей, любящих пьяных. Может быть, и имеет значение, по какой причине человек тянется к рюмке, почему водка становится для него необходимостью. Но общаться с таким, находящимся в состоянии измененного сознания, радости мало. Гена не распространялся о своих личных и иных проблемах. До нас доходили слухи, повторять которые сегодня глупо. У него были друзья, любимые люди – нужные ему, а он – им.
       Я не входил в число его друзей. Более того – ощущал холодноватое его ко мне отношение. Да и он не всегда был мне симпатичен. Но в памяти осталось, как однажды Геннадий сильно похвалил мое длинное стихотворение, сказав, что сам он писать сюжетные лирические стихи тоже пытался, но у него не получается. Для меня это была высокая оценка. К тому же он и здесь проявил свой талант улавливать суть: отметил не какие-то детали, строчки, образы, а действительно достаточно редкий жанр сюжетной лирики, о чем я как автор не догадывался.
       У Геннадия масса изумительных стихов. Они как будто не ручкой на бумаге написаны, а родились – прекрасными живыми существами. У его стихов – ясные глаза, сильные чувства, большой ум, восприимчивое сердце, сдержанная внутренняя энергия. Они - как верхушки айсбергов: совсем немного снаружи и бездна скрытого, но существующего и ощущаемого. Наверное, поэтому в них так много неожиданных, свежих рифм, афористичных строчек. Ну, наугад: Ђжизнь проста, как принцип эхолотаї, Ђи нет пути, который не греховен, и нет нам в этой жизни полумерї, Ђмороз – неспешный гардеробщик, пальто и шапки выдаетї, Ђв литейке жарко, как под Курском в танкеї, Ђпростое сверху, сложное внутри. Об этом знает даже первоклассникї, Ђя прошел сквозь ясность общежитий и темнить мне вроде ни к чемуї, Ђхудожник вечным дорожит, а повседневным озабоченї, Ђя был богатым, как кассир, несущий на завод зарплатуї, Ђлиства осенняя редела, как список роты на войнеї, Ђя знаю кладбище, где буду похоронен. Я в этом смысле здравый оптимист…ї
       Конечно, по прошествии времени многое забылось. Многого я не замечал тогда. Смерть Геннадия 31 августа 1978 года оказалась для всех нас шоком. Хотя, хотя… В нем чувствовалась какая-то если не надломленность, то тревожность, постоянная напряженность. Не исключаю, что у него были комплексы – на почве своего крестьянского происхождения, сиротства, отсутствия образования, отношений с женщинами и писательской средой… Если бы он знал, насколько все это не имело для нас значения на фоне его стихов! Смерть Лысенко словно отсекла что-то. Уходя, он унес с собой и часть нашей общей жизни и судьбы. И при этом обнажил какие-то пласты нас самих, неизвестные нам до поры. Много было разговоров, поминальных речей, непонимания произошедшего, торопливых объяснений, горечи и боли. Мне пришлось участвовать в похоронах – помню, ездил в рыбный порт за гробом. Сидел в кузове грузовика, смотрел на обитые красной материей желтые еловые доски и перебирал обычные в такие случаях запоздалые и повинные мысли: почему первыми всегда уходят лучшие? как могли мы не знать, что рядом с нами, по сути - на наших глазах, гибнет человек? почему мы не спасли его?..
       Со смертью Геннадия из приморской и российской поэзии исчезла яркая, точная, необычная, сочная и звучная краска. Мы никогда не узнаем, какие стихи он писал бы, останься жив. Но то, что его творческое развитие происходило беспрерывно, - совершенно очевидно. Он ведь пробовал себя и в прозе. Позже, спустя годы, я понял, что вздыхать и причитать по поводу чьей-то безвременной кончины – дело пустое. Каждый из нас сам выбирает свой путь, рок и срок. Геннадий выбрал себе трудный путь, трагический рок и короткий срок, как и многие русские поэты до и после него. А он был и остался именно русским поэтом, создававшим стихи из материала собственной души – нежной, тонко и остро чувствующей, страдающей, мучительно ищущей себя в аду нашей дикой жизни.
       Его стихи для меня – из самых любимых и постоянно читаемых. Я принимаю его всего, без исключений, о чем бы он ни писал – о детстве, работе, природе, любви. В этом смысле я, безусловно, необъективен, потому что пристрастен. Мне близко, дорого и нужно все, написанное Геной. Читаю, и холодок проникает в сердце, и сжимается горло, в котором комом встают его и наши - неизбывная человеческая боль, неутолимая мечта о счастье, страстная потребность вырваться из поля тяготения хищного земного бытия:

Тает снег.
Это,
       в общем-то,
       грустно,
вроде сам ненароком размяк.
Вон ветвями,
Как пальцами хрустнул,
Сон стряхнувший с себя
березняк.
Все мечты обрастают вещами,
мы нищаем;
в последнем снегу
дай хоть раз еще наобещаю
сверх того,
что я сделать смогу!
      
      
 Александр Киреев
СЛОВО и СУДЬБА
Очерк жизни и творчества Геннадия Лысенко

Александр Николаевич Киреев (1953), поэт, прозаик. Автор четырех поэтических книг. Живет в с. Анисимовка Приморского края. В альманахе «Рубеж» публикуется впервые.


На самом краю России, в каких-нибудь десяти верстах от китайской границы, в широкой долине среди приморских сопок лежит село Барано-Оренбургское. Район так и называется Пограничный. Прежде же эту территорию занимал Гродековский казачий станичный округ, первые поселения которого появились здесь с 1879 года.

А над Барановкой моей,
через тире,
над Оренбургом,
дымит с присвистом суховей,
мигая солнечным окурком.
И можно спутать впопыхах
два-три последних поколенья,
да так, что скрипнет на зубах
седая пыль переселенья.
И память,
давшая вдруг течь,
водой студёной захлебнётся
у полусгнившего колодца,
где тешит слух казачья речь.

Вот в этой-то приграничной глуши, напряжённо замершей в военное лихолетье рядом с оккупированной японцами Манчжурией, осенью 1942 года появился на свет Гена Лысенко, позже написавший приведённые выше поэтические строки. Как, волей какого случая, приходят в мир поэты из этакой тьмутаракани? А может быть, это и не случайность – если принять во внимание то обстоятельство, что, когда маленькому Гене едва минуло три года, на расположенной по соседству пограничной железнодорожной станции Гродеково, в бараке пересыльной тюрьмы умер вывезенный из Китая СМЕРШем Арсений Несмелов – лучший поэт дальневосточной русской эмиграции. Хотя, казалось бы, что общего между белогвардейцем Несмеловым и крестьянско-рабочим парнем Лысенко, какую здесь можно усмотреть преемственность? Объединяет их поэзия, настоящая, вдохновенная, искренняя, русская. Поэты гибнут – а она живёт.
Выходит – Пограничный район не такая уж глушь на поэтической карте России, скорее – заметный перекрёсток – коли где-то там, разделённые каким-нибудь десятком километров, находятся неузнанная могила «первого поэта Белой гвардии» и улица, где когда-то был дом, ставший колыбелью другого поэта, без которого «русская поэзия ХХ-го века неполна».

О жизни Лысенко, особенно её начале, также как и о смерти (трагически ушел из жизни, безвременная кончина), чаще всего говорится скороговоркой: «Рано лишился родителей. Жил в семье деда и бабушки. Учился в Пограничном, в школе-интернате; десятилетку окончил в вечерней школе рабочей молодёжи. Испробовал массу профессий – был горнорабочим, газорезчиком, котельщиком – корпусником, кочегаром, обрубщиком литейного цеха, матросом катера. Довелось побывать и в заключении, откуда пришло в редакцию «Тихоокеанского комсомольца» письмо со стихами; они были опубликованы в газете»1. Негусто… Что же стоит за этими скупыми фактами? Часть биографии прочитывается в его стихах, но всего в них не вместить:

…И жизнь, что описана вкратце,
но прожита мною вполне.

Биография Геннадия Лысенко ещё никем подробно не излагалась. Известно множество разрозненных фактов из его жизни, подчас одни и те же представляются разными авторами противоречиво до взаимоисключения, много путаницы в датах и субъективизма в оценках. По-моему, время восстановить события его жизни самое подходящее. Тридцать лет минуло со дня гибели поэта, но интерес к его творчеству не померк, наоборот, годы всё ярче высвечивают этот самородный талант искренности, любви, покаяния и поиска смысла человеческой жизни. Произведения же большинства стихотворцев не способны к самостоятельному существованию после смерти автора, они живы, пока тот в силе устраивать их в те или иные издания или находить средства на книги, или лично громогласно обрушивать свои творения на какие-то аудитории…
Биография, конечно же, не заменит самого творчества, самой поэзии, но и без неё поэта нет. Не зная канвы его судьбы, и стихов до конца не поймёшь. Всё это и побуждает меня попытаться изложить её хотя бы в общих чертах, не откладывая в долгий ящик, так  как время неумолимо идёт, отдаляя с каждым днём от нас реальные события, размывая их грани и очертания и уводя в мир иной очевидцев...
На чём основывается это повествование? На материалах, опубликованных ранее, но разрозненных и не систематизированных, на сведениях, полученных от людей, лично знавших Геннадия. В ходе работы мне повезло встретиться с Аллой Георгиевной, вдовой поэта, бережно хранящей его память, и неоднократно с ней беседовать, она оказала неоценимую помощь. Выяснилось, что в последние годы жизни Геннадием Михайловичем, кроме стихов, написан целый том прозы, около шестисот машинописных страниц: повести и рассказы, из числа которых опубликовано лишь немногое. Проза эта насквозь автобиографична, часто за главным героем этих произведений, под разными именами, прочитывается судьба самого автора – и это тоже помогло в работе. Наконец, анализ событий жизни и творчества поэта, собственные предположения и выводы. Прежде всего, хотелось прояснить для себя во многом загадочную судьбу талантливого земляка, а потом рассказать о ней, зная, что многим она не безразлична. Это повествование не претендует на истину в последней инстанции, некоторые факты и оценки, наверное, будут скорректированы временем, так как, думается, подлинное открытие Геннадия Лысенко только ещё начинается…
Итак, 17 сентября 1942 года в мир пришёл поэт. Он был вторым ребёнком в семье, старшую сестру звали Валентиной. Её тоже уже нет в живых, а вся её ничем особым не примечательная жизнь протекла в родной Барановке. Что известно об их родителях? Отец, Михаил Лысенко, не был дальневосточником по рождению. Ещё до начала Великой Отечественной войны он был призван сюда на действительную военную службу из Поволжья. Есть сведения, что по документам имя его было не Михаил – а Мефодий, но в обиходе оно не употреблялось – и маленького Гену записали Михайловичем. Мефодий Лысенко владел ремеслом портного и обшивал Барановский гарнизон. Его женой стала коренная дальневосточница, дочь Григория и Агафьи Зверевых, старожилов села Барано-Оренбургское, Мария. Кроме неё, у родителей было ещё три дочери: Анна, Марфа и Оня. Григорий Зверев трудился деревенским кузнецом и отличался недюжинной силой.

Дед был большой,
к болезням непригодный…

О происхождении поэта по материнской линии судить не берусь, население сегодняшней Барановки это сложная мозаика. В истории Пограничного района говорится так: «В настоящее время это единое село, поэтому трудно представить, что когда-то оно состояло из нескольких отдельных поселений: крестьянская Барановка, казачий хутор, корейский посёлок, отдельная железнодорожная станция с 1955 года – Гродеково-2, вокруг отдельные китайские фанзы, а в период строительства железной дороги – полевой городок железнодорожных войск, а также отдельный барак для каторжан»2.
Дом, в котором родился Гена Лысенко, не сохранился, он снесён, и на этом месте возведены новые строения.
Осенью 1945-го, когда наши войска высадились на Сахалине, Курилах и в Корее, американцы бросили атомные бомбы на Японию, и Вторая мировая завершилась. В те дни ему исполнилось – три. Как ни мал был будущий поэт, его память навсегда запечатлела войну:

На возраст не делайте скидки,
не ставьте мне возраст в вину –
я помню суровые нитки,
как старшие помнят войну.
И знаю,
что, делая ставки,
война не обходит детей:
я видел пустые прилавки
сквозь сутолоку очередей.
Не всё заслоняли медали.
Не всё рассказали про то,
как плакали,
пели,
рыдали…
Я помню такие детали,
которых не помнит никто.

В 1946 послевоенном году, демобилизовавшись, Мефодий Лысенко в поисках лучшей доли с женой и детьми уезжает на родину, в Поволжье. Вместе с ними отправляется семья Марфы, сестры Марии. В одном из неопубликованных рассказов Геннадия Михайловича упоминается посёлок Языково: «В центре посёлка располагался старый парк с прудом и с развалинами барской усадьбы, заросшими бузиною. Чуть поодаль от неё стояла ель, огороженная чугунными столбиками и цепями; на стволе висела бронзовая плита, надпись на которой гласила о том, что ель эту посадил А.С. Пушкин; и маленький Сергей подолгу простаивал около неё, стряхивая с головы иголки и удивляясь почестям, оказываемым простому дереву». Недалеко от Ульяновска, в местах, где родился поэт Николай Языков, действительно есть такой посёлок. Пушкин был дружен с Языковым; в сентябре 1833 года он, собирая материалы о Пугачевском восстании, посетил Симбирскую губернию и, вероятно, это родовое имение. 
Обосноваться на новом месте в это несытое время, когда европейская часть страны лежала в разрухе, оказалось не просто. Через некоторое время переселенцы решают вернуться на Дальний Восток, где жизнь всё же была как-то налажена. Мефодий Лысенко отправляет жену с сыном вперёд, сказав, что сам приедет позже. Но в Барановке он больше не появился никогда…
Из непубликовавшейся повести «Под открытым небом»:
« – Отца в лицо не помню, – нехотя разговорился Сашка, – общее представление имею: молодой, кучерявый, голубоглазый, носил всегда галифе с хромовыми сапогами, хотя на военного не походил вовсе. Пил здорово… Один раз совершенно трезвым видел его, – оживился он вдруг.  – Знаешь же, как после войны. Мужиков не хватало. Ну вот. Как-то вечером пошли с матерью по старым явкам, заглядываем в окна, прислушиваемся к пьяным голосам. Нашли, вроде бы, только окно занавешено. Сама она камни бросать не умела, попросила меня. Ну – грохот, женский визг, лай собачий. Мы – наутёк. Домой прибежали довольные, открываем дверь, а отец лежит себе преспокойно на кровати, да трезвый к тому же.
– Так он умер?
– Нет, живой… Мы с матерью сюда вернулись, а он должен был попозже приехать, ну, и едет до сих пор».

Так начались годы безотцовщины:
За двадцать лет,
за тридевять земель
посёлок есть недалеко от Волги,
там Пушкиным посаженная ель
роняла мне на голову иголки.
А рожь стояла прямо у крыльца;
но вдовьим царством быт села был замкнут,
и после было стыдно за отца,
не на войне погибшего,
а так вот.

Но то ещё была не вся беда: рядом была мама, здесь же в селе – дед с бабушкой, тётки по материнской линии…
Гене исполнилось семь – и он вместе с одногодками пошел в сельскую школу-семилетку. Никаких сведений об этих его годах выловить из Леты не удалось, только его собственные свидетельства из повести «Барабанщики», где черты главного героя Фёдора Силина высвечивают самого автора.
«Он попытался припомнить учителей... Их тогда не хватало, и физруком, например, был почти безграмотный мужик, с повадками фельдфебеля, поэтому физкультурой, в собственном смысле этого слова, не занимались: зимою выводил он класс на улицу и велел играть в снежки, а летом ходили в тир.
Учился Силин неважно, зато хорошо рисовал, лепил из глины и даже пел в школьном хоре, полагаясь больше на звучность голоса, нежели на слух.
Из учителей этой школы более-менее отчетливо помнится только Клара, которая преподавала русский язык и литературу; взрослые поговаривали о том, что и у нее нет педагогического образования, а холостые офицеры ходят к ней косяками. Во всяком случае, была она злой, как оса, рвала тетради и давала подзатыльники ни с того ни с сего. Нарисовал как-то Федя обнаженную женщину с ее лицом и передал товарищу во время урока, учительница перехватила листок и сразу опознала автора. Рисунок в конце концов попал в морщинистые руки матери, которая долго не могла сообразить — ругать сына или смеяться».

Ну и, конечно же, стихи:
Мне девять лет. Я бью баклуши,
Изрядно в этом преуспев.
……………………………
Мне девять лет.
Я в третьем кассе.
И мама всё ещё жива.

Вслед за этим стихотворением в первой своей книжке «Проталина» Геннадий поставил другое, может быть, самое трагичное, самое сиротское в его творчестве:

Рукой отливку свеженькую трону:
тепла ещё. Другую вспомню медь.
Мать перед смертью бросит в печь икону –
тогда б и мне такого не посметь.
Тогда и мне ночь показалась длинной.
Потом длиннее не было ночей.
Мать умерла.
Я с дерзостью наивной
винил во всём не бога, а врачей.

Опять из повести «Под открытым небом»:
« – А мать где?
– Умерла. Мне тогда восемь лет было уже. За три дня до её смерти умудрился провиниться в чём-то, и бабушка подвела меня к ней: мать попыталась бить ремнём, но не сумела уже, расплакалась, а вечером сползла с кровати, пока дома никого не было, собрала все иконы и бросила в печку… На похоронах подводили меня к гробу, заставляли целовать, но я брезговал. Это хорошо помню, а вот лицо – только по фотографиям».
Не соглашусь с Ильёй Фаликовым, написавшим в своих воспоминаниях о Лысенко: «Он не знал родителей. Мать лишь раз мелькнула в его стихах, и то лишь как слово, вне образа»3. В известной мере это можно отнести к отцу поэта, хотя если маленький Гена о войне запомнил «такие детали, которых не помнит никто», то и отца, ушедшего из семьи после войны, как видно из приведённого выше отрывка, он тоже запомнил… И что уж тут говорить о маме, которая была рядом с ним до вполне сознательного школьного возраста. Да, он не писал с неё рифмованных портретов, но мне кажется, совсем не потому, что её не знал или не любил, а потому, что она слишком много для него значила, и образ её хранился в самом потаённом уголке души:

Завяжу я погожим днём
горсть земли в лоскуточек неба,
и отправимся мы втроём
к той могилке,
где с детства не был,
над которою – ни креста,
ни надгробия,
ни ограды;
есть там кустик –
с того куста
начинаются листопады.

Если внимательно вчитаться в стихи, то можно увидеть, что мать была рядом с ним до конца его земного пути. Вот написанное в год смерти:

Позвали,
а кто – невдомёк,
был голос негромкий средь ночи,
и ласковый, словно – «Сыночек!»,
и властный, как школьный звонок.
Был голос
и быть он не мог
ни здешним, ни потусторонним.
Был голос…
И знал я о том,
что мы по слезинке уроним
однажды в один водоём.

В прозе поэта, с которой И. Фаликов знаком не был, образ матери встречается часто, а «Севкино счастье», можно сказать, всё о ней.
Гена лишился родителей ребёнком, в этом он повторил судьбу многих выдающихся поэтов. Это может показаться кощунственным, но в формировании большой и самостоятельной творческой индивидуальности важным условием часто просматривается раннее сиротство: Пушкин – отданный ребёнком в привилегированный лицей, но оторванный от семьи, Лермонтов – воспитывавшийся бабкой, Есенин – та же история, Рубцов: «Мать умерла, отец ушёл на фронт…»
Заботу о детях Марии взяла на себя её старшая сестра Анна Григорьевна Знова (по мужу). Она много с ними возилась, Гена и Валя звали её няней. Анна Григорьевна работала учителем, и вскоре её перевели из Барановки в другую школу. Будущий поэт стал жить у бабушки. В районном центре Пограничный живёт двоюродная сестра Геннадия Лысенко Нина Ивановна Баранова, она, заслуженный учитель Российской Федерации, долгие годы преподавала в начальных классах местной школы. О жизни брата после смерти его матери Нина Ивановна вспоминает так: «Гена был заядлым книгочеем, книголюбом, он очень много читал, был всегда сосредоточен в себе, порой напоминал даже какого-то отшельника. Естественно, что далеко не всегда находил понимание у окружающих людей, многие его не понимали, считали как бы не от мира сего. Но бабушка Агафья Ивановна (а это была и моя бабушка) его очень любила и, видимо, понимала своим сердцем, нутром. Жили мы после войны все бедно. Гена часто бывал у нас в гостях, в Пограничном, тогда еще Гродеково. Поэтом он стал позже. Сначала он был для всех нас художником. Очень здорово рисовал. В детстве он нарисовал — и, на наш взгляд, очень хорошо — портрет моего отца Максютина Ивана Игнатьевича. Нарисовал на клеенке, денег на холсты не было, все соседи ходили смотреть. Жаль, что мы этот портрет потеряли, когда переезжали в другой дом. Учился Гена неровно, примерным поведением не отличался. Мог спорить с учителями истории, литературы, отстаивать свою точку зрения, доказывать свою правоту. Тогда это не очень-то поощрялось»4.
Рассказы очевидцев, безусловно, ценны для любой биографии, но поэтические свидетельства самого Лысенко своею образностью, точностью деталей, интонацией – бесценны:

В сенях,
меж кадок и корзин
(на третьей строчке биографии),
внук жёг ночами керосин
тайком от бабушки Агафьи.
И жёлтый свет тот до сих пор,
бросая отблеск предосенний,
нет-нет да высветит в упор
то бабушку,
  то дом,
 то сени.
То я опять веду войну
за свет;
то вновь при огороде
вдвоём на пенсию одну
живём мы – и неплохо вроде.

Окончив Барано-Оренбургскую семилетку в 1957 году, Геннадий был вынужден покинуть дом бабушки Агафьи и перебраться в Гродеково, в железнодорожную школу-интернат. В архиве поэта отыскалась большая, но, к сожалению, незавершённая автобиографическая повесть «Тропинка на Парнас». Вот строки оттуда, относящиеся к этому периоду: «В интернат Игорь поселился самовольно: средней школы в деревне не было, а в военном гарнизоне – семилетка лишь. Правда, детей офицеров возили в райцентр, но деревенским не всегда хватало места в машине, – к зиме Игорь не вытерпел, разозлился, взял матрац с постелью и тайком поселился в интернате. Ночевал на полу в комнате у товарища, а подкармливали одноклассники. Директор узнал об этом только через неделю, смирился и велел поставить дополнительную кровать».
Учась там, он часто приходил в родное село, помогал Агафье Ивановне по хозяйству: ходил за плугом, косил, не чурался любой крестьянской работы. Позже это тоже нашло отражение в стихах.
В новой школе подросток также много читал, закладывая фундамент на будущее, без которого он бы просто не смог стать тем, кем стал. «Одноклассники, несмотря на молчаливость Гены, любили его — он поражал их воображение знанием книг, событий, умением рисовать — стенная газета была его стихией. Но любовь одноклассников не была только созерцательной. В трудную минуту, когда у него обострились отношения с администрацией школы, весь класс встал на защиту Геннадия»5. Об этом конфликте известно, что Лысенко учинил драку, заступившись за девчонку.
Видимо, поэтому десятый класс в Гродековском интернате Гена так и не закончил. Учёбу забросил и подался к геологам, работавшим в то время в районе. Позже в анкете писал: «Май – июль 1960 – геофизический рабочий полевой партии №55 Октябрьской экспедиции». События, произошедшие в первой половине этого года, были положены в основу повести «Под открытым небом». Очень скоро он расстаётся с геологоразведкой, и судьба выводит его на новые крутые повороты, которые ждут теперь Лысенко постоянно, на всём протяжении недолгого жизненного пути.
Сестра Нина Ивановна Баранова вспоминает: «А потом он как-то неожиданно для всех, в том числе, видимо, и для себя, поступил в ремесленное училище, где готовили матросов – судоремонтников (ПТУ № 5 во Владивостоке, по специальности – моторист. – А.К.). Послали их на сельхозработы в село. Была драка между местными и курсантами. Гена участвовал в той драке. Получил два (на самом деле – три – А.К.) года и отбывал срок наказания в Галёнках. Там он рисовал карикатуры и писал эпиграммы на начальников колонии. За это его отправили во Владивосток, в настоящую тюрьму. После отбывания срока устроили на Дальзавод. Там же он начал всерьез заниматься стихами»6.
На завод помог ему устроиться земляк из Барано-Оренбургского Валерий Юрченко. Он служил во Владивостокской милиции и, когда срок Геннадия подошел к концу, встретил его, поселил у себя в комнате, в общежитии Главвладивостокстроя на Фадеева, 35, прописал и посодействовал в трудоустройстве. С октября 1963 года Лысенко действительно начал работать на Дальзаводе художником-оформителем, но до настоящих стихов было ещё далековато. Первая его отсидка закончилась осенью 1963-го, а стихи (по собственному признанию поэта в письме в «Тихоокеанский комсомолец») он начал записывать где-то во второй половине 1967-го, в то время, когда мотал уже другой срок в у/ц 267 26 в Хасанском районе.
Но это было уже второе его пришествие в поэзию, серьёзное и уверенное. Первые же опыты, которые уже не отыскать, видимо, нужно отнести к школьным годам. Об этом в «Тропинке на Парнас» Лысенко пишет: «К тому времени и относятся первые стихотворные опыты Ковязина, но совершенно случайно открыл парень для себя внепрограммного Маяковского, Маяковского-лирика, и стихи его настолько полно перекликнулись тогда с душевным состоянием Игоря, что он забыл на время о своей писанине». Некоторых, наверное, удивит это: Лысенко и Маяковский – что общего? Не художественный ли это вымысел? Не вымысел, именно Маяковский. Так сложилось, что первым учителем Геннадия в поэзии стал он. Есенин, Павел Васильев, Рубцов появились в жизни Лысенко и его сверстников уже потом. Но к этому мы вернёмся позже…
Тот же, Валерий Юрченко, познакомил Геннадия с соседкой по общежитию, молодой, скромной библиотекаршей Аллой, и попросил взять «шефство» над ним. У милиционера был верный глаз: молодые люди сразу же понравились друг другу, Лысенко начал ухаживать, сделал предложение и в 1964 они поженились. Жить стали в комнате Аллы, в следующем году родился сын Женя. Видимо, это была судьба.
Какое-то время он занимается оформлением заводской наглядной агитации: работа не пыльная, но и заработок не велик. В свободное время знакомится с большим заводом, приглядывается и подыскивает себе другую специальность. Лысенко переходит в малярный цех, где занимались покраской отремонтированных судов. Алла уговорила его пойти в вечернюю школу и закончить десятилетку. Ей было непонятно, зачем он поменял прежнюю спокойную, нетрудоёмкую работу на цеховые авралы. А Геннадий объяснил это тем, что ему скучно одному в художке, теперь же он всё время с народом, да к тому же ему доверяют выводить ватерлинии на свежих бортах, и ровней чем он этого никто сделать не может, ну и денег платят, конечно, больше. Впечатления от работы в малярном цехе легли в основу повести «Шаристы», тоже неопубликованной.
По свидетельству Аллы Георгиевны, стихов в ту пору он не писал, но весьма серьёзно занимался рисованием и живописью, работал даже маслом, беря у кого-то уроки. Их комнатушка была мала для этих занятий, и Гена устраивался где-нибудь в общежитьинском коридоре, поближе к окну. К сожалению, отыскать какие-либо рисунки или живописные работы его не удалось.
В 1965-м Лысенко заканчивает десять классов и заканчивает успешно: в аттестате в основном 4 – 5. С женой они решают: ему нужно учиться дальше, получить гуманитарное образование – эти дисциплины Геннадию даются особенно легко. По её совету документы относятся на юрфак ДВГУ! Как же были они оба молоды и наивны: все экзамены сданы успешно – и в приёме, естественно, отказано: за спиной судимость. Но руки не опускаются: Геннадий идёт на подготовительные курсы, чтобы на следующий год попробовать пробиться в политехнический на кораблестроение. Но математика оказалась будущему поэту не по зубам…
В ноябре 1966-го Лысенко был призван на действительную военную службу. С призывом тоже нет полной ясности: с судимостью призывали, как правило, в стройбат, его же зачислили во флот, хотя были стройбаты и на флоте. Прослужил он, вернее, пробыл в госпитале ТОФ не более месяца и был комиссован на гражданку. А.Вороной, ссылаясь на Валентину Андриуц, писал, что Лысенко попал на психиатрическую экспертизу после призыва потому, что «в припадке ярости хлестнул пилоткой по физиономии офицера». Алла Георгиевна это отрицает и говорит, что никаких конфликтов с командирами не было, просто с самого начала Геннадий сказался больным и был направлен в госпиталь. Она навещала его там, а когда обследование было закончено, встретилась с психиатром, который рвал и метал по поводу того, как он выразился, что ему не удалось доказать полную психическую нормальность пациента и тот подлежит увольнению. Она также обмолвилась, что в доме был том медицинской энциклопедии, и некоторые статьи её (например, шизофрения) Геннадий не просто просматривал, но изучал с карандашом. Как бы там ни было, психика поэта была крайне неуравновешенна и взрывоопасна, и это подтверждает не только диагноз медиков, но и многие, кто был знаком с ним лично.
Сам Лысенко обрисовывает свой характер в рассказе «Непоправимое», прикрывшись чужим именем: «Вообще-то, особо затрагивать Ивана не стоило, – был он довольно-таки общительным в повседневности, но противоречия, владевшие душой, делали порой тяжелым его взгляд, а вино раскрепощало самые тёмные стороны характера. Жил он трудно, даже мучительно, если говорить о внутренней, духовной жизни, хотя и с внешней её стороны дело обстояло не проще. В нём уживались самые, казалось бы, несовместимые черты – кротость, доброта, даже всеприятие и острая тревога, угрюмость, подчас даже злой гнев – свет и тьма, короче говоря. В общем, трудно было с ним и женщинам, и товарищи зачастую испытывали на себе его природную неуютность».

Защитный цвет набрали кроны
берёз –
такие уж места;
к моим плечам бы да погоны,
ан не уж –
выправка не та…

После комиссации с соответствующим диагнозом возникли проблемы с восстановлением на работе. Но уже перед самым Новым 1967 годом Лысенко возвращается на Дальзавод в свой корпусно-доковый цех в качестве котельщика-корпусника 2-го разряда.
Работая на заводе, он знакомится с комсомольским вожаком, который впоследствии, говорят, сделал быструю карьеру. Тот горел идеей организовать молодёжное кафе в помещении столовой. Геннадий берётся оформить помещение художественно и вкладывает в это дело душу. Алла Георгиевна вспоминала, как они вместе ходили на открытие кафе, получившего гриновское название «Алые паруса».
Задор, однако, проявлял он не только в комсомольских начинаниях, где-то в начале 1967 года Гена, со свойственным ему энтузиазмом, принял участие в драке заводских парней возле какого-то пивного прилавка и получил новый срок, два года, слава богу, условно, благодаря заступничеству того же Юрченко.
Ни приговоры, ни женитьба, ни рождение наследника, ни догляд земляка-милиционера не могли остепенить этого буяна. Учившаяся заочно в одном из институтов Хабаровска Алла уехала на очередную сессию, и оставшийся без жениной опеки Гена по дороге в общежитие, зацепился уже за другого мента, жившего по соседству – опять вышла драка... А за ней – год заключения, на этот раз – не условного. Заступиться за него было уже некому – земляка перевели к новому месту службы в Лучегорск. После этого он с иронией именовал себя рецидивистом, однако в спецучётах, для этого существующих, Геннадий Михайлович Лысенко числился таковым без всякой иронии.

Как за колючей проволокой произошло превращение одаренного, необузданного, ищущего себя парня в поэта, вряд ли кто знал доподлинно, кроме него самого. Об этом, собственно, он и хотел рассказать в «Тропинке на Парнас», с горькой усмешкой, взяв заглавием для повести название рубрики, под которой появились его первые стихи в комсомольской газете, а эпиграфом – слова Бориса Корнилова: «Все люди – как люди, поедут дорогой,/ А мы пронесём стороной…»
Это самое большое его прозаическое произведение (более ста машинописных листов), очень откровенное, охватывающее период детства, юности, прошедшей в неволе, и во многом дающее ключ к пониманию его жизненного пути. Подробно, ярко, образно описаны здесь события произошедшие осенью во время уборочной, в результате которых главный герой Игорь Ковязин за два дня до своего совершеннолетия получил срок. Драка была обоюдной, жестокой и, хотя сам он никому физического вреда не причинил, оказалось так, что в противостоянии местных и курсантов ему досталась роль, как бы сейчас сказали, духовного лидера (по милицейской терминологии – «зачинщика») и следователи его безошибочно вычислили. А он не стал прятаться за спины товарищей и взял всё на себя. Деревенских осудили троих, а из курсантов выбрали его одного, от адвоката он отказался, защищался сам, как умел, и получил три года. После приговора посадили Игоря в камеру, где сидели те самые деревенские парни, проходившие с ним по делу: они обрили друг дружку наголо, Игорь стал учить их боксу, а они подкармливали его продуктами, которые передавали родственники с воли...
Он мерил шагами тесное пространство камеры и твердил строчки своего кумира: «Глядят ежедневное солнце, зазнаются. «Чего, мол, стоют лучёнышки эти?» А я за стенного за жёлтого зайца отдал тогда бы – всё на свете»… «Пройду, любовищу свою волоча. В какой ночи, бредовой, недужной, какими Голиафами я зачат – такой большой и такой ненужный?...»
О главном герое в повести говорится: «Писать начал он в тюрьме ещё, почувствовав, что цитат из Маяковского не хватает, а на душе такое накипело, что строчки рождались сами собою и автор повторял их без конца, нянчил, как больную руку…»
Есть там подтверждение излагаемого в статье Александра Лобычева «Ищу своих»7 свидетельства о том, что в лагере становлению начинающего стихотворца помог замполит Карпов Юрий Егорович. Лысенко, ища возможности для самообразования, раздобыл «Основы стихосложения» и он «разрулил» опасное противостояние, возникшее из-за этой книги, с лагерным авторитетом, который тоже «что-то такое писал в столбик», а потом и вовсе устроил Геннадия работать библиотекарем в зоне.
В «Тропинке на Парнас» Лысенко выводит этого замполита под именем Кокорина Юрия Георгиевича: «Едва они успели чифирнуть и закурили, как в мастерскую буквально ввинтился через узенькую дверку замполит….
– Индийский? – повёл он носом, унюхав запах чая, и не стал осматривать у них языки, а только прищурился недовольно.
– Посмотрите вот, – поспешил Игорь подсунуть ему эскиз.
– Ты вот что, – решительно замахал указательным пальцем замполит, – кончай голову морочить. Через два дня библиотекарь освобождается, принимай библиотеку. Грузчиков и без тебя хватает».
К сожалению, Геннадий Михайлович не завершил работу над повестью. Пересказывать её здесь не имеет смысла, тем более, что даже в незавершенном виде она могла бы быть подготовлена к печати и опубликована.

Когда срок заключения близился к концу, лагерный библиотекарь закончил поэму «Владивосток» и решился отправить её в краевую молодёжную газету «Тихоокеанский комсомолец», сопроводив уже не раз цитированным разными авторами письмом от 12 мая 1968 года:
  «Здравствуйте! О Владивостоке написал потому, что о нем еще нет большого поэтического произведения. Может быть, я не прав — в первой части, но это по незнанию. Тему патриотизма считаю самой трудной, здесь очень тяжело избежать штампов и сухости.
Недостатком можно считать отсутствие конкретных деталей и событий истории. Но я находился в условиях полного отсутствия материала.
В арсенале у меня была только любовь к городу. Я не мыслю жить без него. Исходя из этого, произведение было задумано мною, как гимн Владивостоку. Не знаю, насколько мне это удалось. Многое получилось не так, как бы хотелось: сказывается отсутствие опыта (пишу немногим более полугода). Еще одна причина, по которой я сомневаюсь в полноценности своих стихов, — это спешка. 20 июня — рождение Владивостока.
 Если можно, дайте, пожалуйста, хотя бы общую оценку от первого впечатления сразу, ибо я могу неожиданно выбыть из этого адреса.
Ваш ответ разрешит вопрос — «Быть или не быть?» Разумеется — это не трагедия. Просто займусь чем-нибудь более полезным».
Редактором газеты в ту пору был Лев Князев, известный в Приморье прозаик, которому в молодости тоже «посчастливилось» провести какое-то время за колючкой на Колыме. По обратному адресу на конверте, пришедшем в редакцию, он, человек опытный, понял, что письмо отправлено отнюдь не из санатория. Тем не менее лучшие фрагменты поэмы, состоявшей из семидесяти четверостиший, были опубликованы в газете 5 июля. С другой стороны, не сделать этого было трудно, так как это был вдохновенный гимн не только городу, но и советской власти. Временами там явно слышатся отзвуки громыхания революционных поэм Маяковского:
«Революция? Ленин? Смольный?»
Страх навис, как тугой кулак.
Ослепительней майских молний,
Над Светланской взметнулся флаг.

На могучих плечах рассвета.
Отметая сомненья вон,
Загудело – «Вся власть Советам!»,
Перекрыв колокольный звон.
Рассиялся омытый солнцем
Напоенный грядущим день...
Но на рейде уже японцев,
За спиной бело чехов тень.

Интервенция, – разноцветье,
Разношерстный преступный сброд...
За историю вновь в ответе
Ленин, партия и народ.

Но здесь же видно и то направление, по которому Лысенко пойдет, удаляясь от Маяковского, выискивая свой собственный путь в поэзии:

А в августе сплошно солнце
На целый месяц, не на день.
Лишь в парках, как в глухих колодцах,
Лежит густой прохладой тень.

Когда отпустит море ярость,
И солнца вызреет арбуз,
В волнах заискрится стеклярус
Упавших в воду красных бус.

Скользнет по гавани спортивной
Последним взглядом тонкий луч,
И вечер, пленкой негатива,
Проявится в пожаре туч.

Точности ради нужно сказать, что это была уже вторая публикация начинающего поэта в ТОКе: 29 марта 1968 года под вышеназванной рубрикой появились первые три стихотворения: «Идут стихи со мною в ногу…»; «Затонул рыжий месяц в лимане…»; « Слепую память – побоку…». Это, видимо, и вдохновило его отправить следом целую поэму в школьной тетрадке в клеточку.
В июле 1968-го закончился второй срок заключения Лысенко, и он вернулся на Дальзавод. Здесь нужно сказать, что и в обширной литературе о поэте, и в его стихах отыскать какие-либо более-менее подробные сведения о годах, проведённых им в неволе, практически невозможно. Даже количество «ходок» разнится: от двух до четырёх. Много общавшийся с Геннадием до своего отъезда из Владивостока Илья Фаликов касается этой темы так: «Насколько мне известно с его слов, он отсидел шесть лет; в три ходки. И всё это началось с какого-то некрупного хулиганства, с недоразумения, а на первый срок он вообще пошёл чуть ли не добровольно, взяв на себя чужое преступление. Впрочем, о его отсидках мы никогда не говорили. Лишь один раз, сильно не в себе, он бросил:
– Я там шесть лет сам с собой разговаривал, пока вы здесь по бабам шлялись.
Он старался обо всём этом забыть. На нём, по-моему, не было наколок. Сквернословил редко».
Как видим, забыть обо всем этом он не старался, да и вряд ли это было возможно.

В свете истины простой
станет ясным постепенно,
что и жизнь – перекидной
календарь,
а не настенный.
Что в сохранности все дни,
запись в целости любая;
только руку протяни,
полистай.
И, оживая,
зашуршит густой листвой
дерево воспоминаний…

В стихах годы, прошедшие в неволе, согласно правилам тогдашней литературной жизни, отражения не находили, в общении с новым окружением, весьма далёким от этой темы, – тоже. Но прошлое жило в нём глубоко скрыто и нашло выход в прозе, в ней он пытался осмыслить свой тернистый путь: «Крепкое, надёжное слово – тюрьма. Прочно привязано оно к этому таинственному заведению, к этому основательному зданию, мрачные стены которого непроницаемы для постороннего взгляда: умеет тюрьма молчать, умеет прикинуться безжизненной и лишь незначительной части прохожих доступно представление о том, что внутри у неё – как в муравейнике».
Алла Георгиевна, вдова поэта, тоже насчитала шесть лет, но два из них условно, три – первый срок и год – второй.
Лишь косвенное отражение того, что судьба провела его через лагеря и тюрьмы, в опубликованных стихах Лысенко удалось мне заметить дважды в считанных буквально, как бы сквозь зубы сказанных словах:

Тюрьма ли по мне плачет?
Жена ли слёзы льёт?
Но шелест листьев в каждой почке
на тополе
и шорох льдин
как женский шёпот в одиночке,
хоть я давно уж не один.

Понятно, что такое сравнение вряд ли можно выдумать умозрительно.
Что касается прозы, то о наличии у автора тюремного опыта, кроме вышеупомянутой повести, свидетельствует и рассказ «Веснушки», в котором описано, как происходит возвращение к свободной трудовой жизни молодого парня Якова Пивоварова, отбывшего срок заключения.
«В исправительную колонию попал Пивоваров по глупости, как утверждал отец: драка была случайной и коллективной, а он, из каких-то дурацких побуждений, не имеющих ничего общего с благородством, взял всю вину на себя и схлопотал три года, едва успев стать совершеннолетним.
Но это – отец; сам Пивоваров знает, что всё обстояло иначе, началось задолго ещё до этой злополучной потасовки и было, видимо, что-то в характере парня, подтолкнувшее его на скользкую дорожку, хотя, по сути своей, Яшка – парень достаточно честный, не способный на подлость. Но, как бы там ни было, а в колонии Пивоварова потянуло к сверстникам, поддерживающим угасающий огонёк воровских традиций; дали ему кличку – Золотой и стали уважать в этой среде, как единственного в зоне художника, делающего красивые наколки. За эти художества перевели Яшку на тюремный режим, где и столкнулся он вплотную с преступным миром: тюрьма сбивает налёт романтики с голодных изгоев, а выть по-волчьи Золотой не хотел, да и не умел. «Нет уж, – думалось ему с обидою на всё и вся, – это – не по мне. – И он метался по камере, вопрошая: – А что же тогда по мне?.. Растерял всё, распылил. Теперь не соберёшь уже, а определяться надо. Заново… Сам виноват».
Может быть, это опять покажется кощунственным, но годы «разговоров с самим собой» в неволе немало способствовали формированию поэта и его последующему стремительному взлёту. Представляется, что «разговоры» эти велись высоким стилем и в рифму. Из повести «Тропинка на Парнас» становится явным, что в это время Лысенко мыслил стихами лирики Маяковского. Видимо, тогда же складываются свои стихотворения, потом их оставалось только переложить на бумагу. С ними он и пришёл, освободившись, «на Парнас», в литобъединение Дальзавода, а в следующем, 1969 году, в поэтическую студию при краевом отделении Союза писателей СССР, ту самую «серую лошадь».
Владивосток в ту пору не был обделён поэтическими дарованиями: Станислав Гусев, Вячеслав Пушкин, Юрий Кашук, Ян Вассерман, Игорь Кравченко, Леонид Королёв, Александр Романенко, Илья Фаликов, Анатолий Бочинин, Борис Лапузин – вот перечень только самых известных… Геннадий Лысенко вошел в этот круг, тесный и ревнивый, в самом конце шестидесятых никому не известным новичком, а к середине семидесятых стал лучшим. Не нужно, однако, представлять его этаким талантливым везунчиком, которому всё давалось само. Так же как и в школьные годы, и, по возможности, в заключении, Геннадий настойчиво работает над собой, уравновешивая свою природную одарённость приобретаемым знанием и поэтическим опытом. «Три года студии — годы лавинообразного роста. Предельная безжалостность (Лысенко) к себе: в самообразовании, в поэтической работе. Он не просто изучил — он пережил всю русскую и советскую поэзию, историю языка, все кипение страстей литературной и критической жизни (это не так уж и типично: уровень профессиональной культуры молодых, особенно провинции, оставляет желать лучшего и по сей день). Но самое главное в те годы—это все-таки проявление себя: своего зрения, слуха, осязания, строя души, строя речи. Услышать музыку, звучащую в тебе самом и только в тебе, поставить собственный голос, вырастить собственную образную систему, построить свой мир и дать его в стихе, выразить его стихом, соотнести его с общим большим миром...», – так вспоминал о нём в те годы Юрий Кашук8. «В его знаниях, – это уже Фаликов, – оставались неизбежные зияния. Как-то он спросил меня: «Слушай, а был ли поэт Мей?» Это было, помню, в ресторане Морвокзала, а что ответил ему – забыл. Вопрос-то шоковый». Уж и впрямь – шоковый?.. По крайней мере, сегодня ясно, что Лысенко со своими «зияниями» владел русским словом лучше многих, «проходивших» поэта Мея на филфаках. Божьего дара никакой фак не заменит. Хотя и было сказано: «Я – поэт не от бога. От себя, от России», – думается, что это дань тотальному атеизму тех времён. От Бога всё-таки…
Признано, что Юрий Кашук приложил к этому быстрому росту молодого поэта много усилий, общеизвестно его, так сказать, литературное наставничество, «шефство» над начинающим Лысенко. Однако опять не соглашусь с Ильёй Фаликовым, когда он говорит в своём мемуаре: « Кабы не он (Кашук) не знаю, что было бы с именем Геннадий Лысенко. Юра его нашел, холил, ласкал, лелеял, пестовал. Подробностей этой находки не помню, ибо не знаю». Думаю, что он переоценивает роль Кашука: как наставнику ему нужно отдать должное, но и без его участия Лысенко не пропал бы как поэт, ибо настойчиво шёл к этому с детства через все жизненные тернии, сиротство и неволю, упорно твердя про себя стихи. И не находил его Кашук – ибо не искал: насколько мне известно, Лысенко пришел к нему в литобъединение сам после освобождения из лагеря, написав там и уже опубликовав в ТОКе и первые стихи, и поэму, без всякого его участия. В «Тропинке на Парнас» об этом так: «…комнатка явно тесновата для полутора десятка гениев, но сигаретный дым набросил уже на них некое подобие вуали, скрывающей угловатость жестов и приглушающей резкость суждений: идёт очередное занятие литературного объединения при редакции молодёжной газеты…
Новому человеку надо основательно вжиться в подобную атмосферу, чтобы расслышать наконец слова, типа – ассонанс, инверсия, тавтология – вперемешку с – чувак, клёво, ништяк.
– Минуточку внимания!
Сие – после продолжительного постукивания карандашом по графину, упорно не желающему подражать звучанию вечевого колокола. Председательствующий откровенно смахивает на портрет Бальмонта – работы Серова, – только для полного сходства надо бы ещё сходить ему в парикмахерскую и перекраситься в рыжий цвет…
– К нам пришёл новый товарищ…
У новенького не голос пока, а половина голоса и поза больше всего напоминает страуса, приготовившегося сунуть голову в собственное оперение, чтобы спрятаться от надвигающейся опасности: парень неуклюже топорщится из-под совершенно не обношенного костюма и поглаживает себя большой костистой ладонью по коротко стриженной голове.
– Почитайте что-нибудь, – выручает председательствующий…
К концу чтения он преображается несколько и борьба застенчивости с независимостью характера становится особенно заметной на его крупном, гранёном лице.
– Кто из поэтов нравится вам больше всего? – хмурит брови председательствующий после всеобщего минутного обалдения.
– Маяковский.
– Стра-а-нно.
– Претензия на раннюю зрелость. Рука мастера. Нет сверхзадачи. Чувствуется профессиональный поэт. Желание сказать красиво. В конце – шарада. Непонятно, о чём – «не разбить нам извечных оков».
Их взаимоотношения не сводятся к простой формуле «наставник – ученик» и далее сам же Фаликов свидетельствует: «… он стал со временем тяготиться учителем, а главное – учительством, присущим Кашуку. Кашук обожал его со страстью присвоения. В конце концов Лысенко хлопнул дверью, ушёл, но для такого жеста понадобились годы благодарной внимательности, впрочем, замусоренные всяческой бытовщиной (не так одет, не так посмотрел, не так сказал и т.д.)… Он многое взял у Кашука, но, пожалуй, не как у поэта: общих стиховых свойств у них нет, он перенял у Кашука прежде всего пытливость и опыт преданности поэзии как таковой»9.
В течение двух лет Геннадий меняет несколько мест работы. В его трудовой книжке значится:
Май – июль 1969 – кочегар котельной ДВГУ;
Июль-сентябрь 1969 – горнорабочий прииска Курчатовский, Магаданская область.
Что привело его вместе с приятелем на прииск в то лето, в деталях описано в другой неопубликованной повести «Колымский сенокос»: дело в том, что у кочегаров летом, ввиду прекращения отопительного сезона, как правило, каникулы. Они то и были использованы для того, чтобы подзаработать на севере. Но повествование на «производственную (как говориться) тему» у Лысенко превращается в рассказ о жизни вообще: о долге, справедливости, честности, любви…
Далее записано:
Октябрь 1969 – апрель 1970 – кочегар котельной ГПТУ № 5 плавсостава, Дальзавод;
Октябрь 1970 – обрубщик литейного цеха, Дальзавод.
Что такое Дальзавод, литейка,  даёт почувствовать публиковавшаяся повесть Геннадия Михайловича «Барабанщики»: «Работа действительно была простой, но оглушительной: в гулкой пристройке, расположенной поперек цеха, включалось одновременно с десяток молотков, и проходящие мимо вынуждены были затыкать уши и ускорять шаги. И еще пыль, жар и едкий дым — отжигальщики с газорезчиками умудряются напустить его столько, что, несмотря на вентиляцию, приходится иногда бросать молотки и выбегать на улицу.
Первую неделю Федор возвращался домой ошалелым и не имел никакого понятия о товарищах по работе, хотя они подходили на перекурах и заводили разговоры. Первым подкатил Витька Бондяков — среднего роста, лет сорока, с лицом мыслителя самой ранней стадии.
—  Дай-ка хорошую сигаретку, — прохрипел он, присев рядом на теплый еще маховик. — Насовсем к нам?»
Смена мест работы, видимо, была поиском варианта, который бы позволил совместить активные литературные занятия и семейные обязанности, вещи, заведомо, мало совместимые.
В 1970 году семья Лысенко переезжает из общежития в отдельную двухкомнатную квартиру в новом девятиэтажном доме по улице Ивановской, напротив госпиталя Тихоокеанского флота. Квартира была предоставлена Алле Георгиевне по месту работы, но Геннадий уже был известен в местном Союзе писателей как перспективный поэт, и это, видимо, тоже было учтено, хотя Алла Георгиевна считает, что писательская организация участия в этом никакого не принимала.
В самом начале 70-х умерла бабушка Агафья, заменившая Лысенко мать (деда похоронили давно, когда Гена был ещё ребёнком). В это время их с Аллой не было дома, ездили к её родителям в Ново-Георгиевку, и телеграмма долго его искала. Когда же он, наконец, добрался до Барановки, родня уже возвращалась с кладбища. Геннадий переживал эту потерю тяжело и долго, его мучила совесть, что, уехав из деревни, он редко бывал там, мало помогал и даже не успел похоронить старуху, вырастившую его и души не чаявшую именно в нём, хотя внуки были и другие. Она завещала всё своё «богатство» ему: старый домишко, на который уже нельзя было найти покупателя, и сберкнижку, куда складывала трёшки со своей крошечной пенсии. Спустя несколько лет мучимый раскаянием Лысенко пишет рассказ «Наследство» и отдаёт последний поклон бабушке Агафье: «Наследство», – хмыкнул Василий, облокачиваясь о перила балкона, и устыдился тут же, ибо понимал с некоторых пор, что наследство было на самом деле и испытывал благодарность к бабушке за всё то, что сумела, успела она вложить в его мальчишескую душу. Порою ему казалось даже, что именно бабушка олицетворяла для него собою всю Россию с её сказками и песнями, с её неиссякаемым трудолюбием и мужеством, – в этом, видимо, и заключалось наследство, которое следует преумножить и передать дочери».
Поэзия властно захватывает Лысенко всего. Несмотря на тяжёлый физический труд на заводе, он много плодотворно пишет и публикуется в местной периодике. Уже в декабре 1971 года в литературной студии обсуждается рукопись первой книги Геннадия. В начале следующего года она, дополненная новыми стихами, представлена в Дальиздат. В мае 1972-го краевой семинар молодых литераторов тоже настоятельно рекомендует её напечатать. Но не тут-то было – рукопись застревает в издательстве. Вместо книги в 1973 году появляется небольшая подборка в журнале «Юность». Где-то к этому же времени относится попытка Лысенко поступить в Литературный институт, но стихи из рукописи первой книги отборочного конкурса не проходят. Он часто выступает в различных аудиториях, ездит по краю с другими авторами, появляется на телевидении, им интересуется пресса: обычный, не всегда гладкий путь начинающего, пусть и талантливого, литератора.
Появляются так называемые «рабочие» стихи Лысенко:
РОДИНЕ
Плачевный
   в частностях итог:
февраль расхлёбывает кашу,
а я опять,
  спустившись в док,
сверлю-клепаю,
  чищу-крашу.
Нет мне ни скидочек, ни благ,
дарованных твоей любовью, -
и надо мною красный флаг,
пропитанный священной кровью.
И мне доподлинно дано
с металлом,
въевшимся под кожу,
что я – поэт,
что лирик, но
серпа и молота не брошу.
Об этих стихотворениях хочется поговорить подробней, так как ряд критиков, особенно нынешних, не приемлют их и укоряют поэта, дескать, писал под чужую дудку, и, вообще, зря писал… К сожалению, к числу неприятелей рабочей, трудовой темы в исполнении Лысенко приходится отнести интересного критика Александра Лобычева: « Впечатление, что автор разом утратил всё: природное чувство слова, поэтическую зоркость, неповторимую интонацию речи». Перечитываю снова эти стихи, и – хоть ты меня убей – слово верное, детали подмечены тонко и интонация его, ни с кем не спутаешь… Боже мой, сколько же слагалось виршей на рабочую тему в те годы, но уже тогда стихи Лысенко стояли особняком, поскольку были талантливы. Думается, что критиков в данном случае не устраивает сама тема и то, что её мастерски, нестандартно, со знанием предмета касался Лысенко. Отсюда идут обвинения в идеологической ангажированности его. Мне же представляется, что и здесь он был искренен и талантлив, как и везде. И, наверное, по-иному быть не могло, ведь все эти геологические, цеховые, матросские реалии были его жизнью с младых ногтей, жизнью – а не страшным сном некоторых «свободных художников». Было бы просто странным, если он, проломав всю свою жизнь физически, не написал бы об этом искренних, достоверных стихов.
Прибывает весна,
прибывает.
Не поймешь, в чем смиренье,
в чем бунт.
Будто сваю, нагревши, вбивают
в неоттаявший полностью грунт.
Мне знакома и эта работа.
И сейчас вот,
заслышавши гром,
до горенья в ладонях охота
взять покрепче кувалду иль лом
и дробить неподатливый камень,
что веками сгущался и креп;
это счастье почти что—
руками
добывать свои строчки и хлеб.
Может быть, кто-то ждал от него проклятий рабочей судьбе или чего-то вроде: «работа не волк – в лес не убежит». Ну, это уж не к Лысенко, скорее к Бродскому… Геннадий мог пойти по другому пути, по воровскому, например, к этому были предпосылки, но он сделал свой сознательный выбор и жил до тех пор, пока делал что-то руками: «Полправды жизненной вобрав,/ недопоняв еще чего-то,/ я знаю, главное — работа,/ я ею жив и ею прав». Через четыре месяца, после того как он уволился с последнего своего места работы и всем существом отдался так называемому «богемному» образу жизни – его не стало. А некоторые так живут и долго живут. Но он был из другой плеяды пишущих, к ней принадлежал и Экзюпери, говоривший: «Для того чтобы писать, я должен летать».
Те стихи, которыми Лысенко дополнил рукопись первой книги – «это написанные на одном дыхании «рабочие стихи». Поэт дополнял не столько рукопись, сколько картину своего мира. Он не приделывал к стихам некий «паровозик», чтобы облегчить публикации. Нет, он дописывал свой мир, который без этих стихов был бы неполон»10. Но и это был ещё не весь его мир, в стихах весь он так и остался недописанным, а может быть, не все они ещё найдены…
Вдова Алла Георгиевна тоже отвергает обвинения в неискренности «рабочих стихов». Не все они, конечно, одинаковы по уровню, но и в стихах на другие темы можно найти, при желании, не очень удачные строчки. Впрочем, как и у любого поэта…
Думается: тем, кто задним числом критикует Лысенко за его якобы идеологические стихи, было бы неплохо осмотреться – не ангажированы ли они сами идеологией сегодняшнего дня…
Юрий Кашук, говоря о Лысенко, утверждает, что неосуществлённым творческим призванием его было создание «повести поколения». Виктор Еращенко и Александр Лобычев в своих статьях выражают большой скептицизм по этому поводу. Первый пишет: «Не вырастает ли за понятием «поколение» нечто иррациональное, не фетиш ли это?!»11 Другой добавляет: «Я бы, пожалуй, ответил утвердительно. Не хотелось бы быть категоричным, но думается, что поэт всегда представляет только себя, это уже поколение к нему подтягивается». Может быть, и «подтягивается» – да только далеко не ко всем, лишь к тем, кто способен это поколение выразить. Чем талант больше, народней – тем шире его поле притяжения. А гений, подобно Пушкину, может говорить от имени народа на протяжении многих поколений. К декадентам «подтягиваются» не многие.
Мне думается, что о поэзии Геннадия Лысенко как о «повести поколения» можно вести речь, но в смысле, несколько отличном от видения Кашука, в то время ещё веровавшего в «светлое социалистическое завтра». Он, скорбя о ранней гибели поэта, сожалел, что Лысенко не удалось дописать славной летописи советского поколения, Кашуку казалось – нужно было «ждать выявления ценностей, которые накопило это поколение». Представляется, что здесь Лысенко оказался гораздо прозорливей своего наставника, он за добрый десяток лет почувствовал, что песня его советского поколения, которую и он пел – и совсем не рядовым хористом – спета и скоро выявятся такие «ценности»… А потом что? «Перестройка»?! Вы можете представить себе «перестраивающегося» Лысенко?

Когда уйдём по одному,
всё будет так, как жили-были –
нас не исправить и могиле.
И может, только потому
однажды
в зеркало взгляну
и с откровенностью урода
вдруг замолчу на всю страну,
необъяснимо для народа.

Я не хочу назвать это единственной причиной его самоубийства, но некоторое время спустя советское поколение «подтянулось» к нему и, в клочья разорвав черновик социализма (в котором, кстати сказать, было немало хороших строк), тоже наложило на себя руки. Поэт честно дописал эту повесть, если не в стихах – то самой жизнью своей. В этом смысле он может быть, предтеча и Бориса Примерова, и Юлии Друниной…
Мне кажется, совершенно бесплодны попытки задним числом сделать из рабочего парня Гены Лысенко этакого индивидуалиста-декадента из Барановки Пограничного района и зачеркнуть часть его наследия. Безусловно, он был личностью, и очень непростой, как и любой талант, но насколько он ощущал это, настолько же остро чувствовал свою кровную связь с народом, с судьбой страны:
… Но есть народ, и есть круговорот,
всё тех же чувств. Они не виноваты,
когда пора отлёта настаёт.
Когда об этом помнят и спросонок,
но должное былому воздают,
не отводя для собственной персоны
отдельных номеров, купе, кают.
Так повесть поколенья создают,
на зеркала взирая мимоходом.
Так осенью утаптывают грязь,
не каплей крови, общею с народом,
а всею кровью ощущая связь.
«Как ни крути, а нужно было сквозь всё это пройти вместе со всеми, иначе бы художник точно уж не состоялся. Мазня была бы и только, – заключил он, не удивляясь некоторой высокопарности рассуждений, не свойственной ему обычно. – Ну чего бы мы стоили, если б не воспринимали чужую беду как свою личную, если б не приглушали сознательно лирического дара ради главной цели, обращаясь непосредственно к совести зрителя?..» Это уже из рассказа Лысенко «Автопортрет».
И насколько Александр Лобычев «убеждён, что во многом все эти поэтические декларации появились под давлением чужих мнений», настолько же я убеждён в их искренности. Кто «давил» на Лысенко, когда он писал поэму «Владивосток» в зоне? А ведь местами она напоминает талантливо зарифмованный небезызвестный Краткий курс истории ВКП(б)… А куда деть его прозу, которая вся, за небольшим исключением, сидит на «производственной теме»?.. Дело ведь не в теме, а в том, как её раскрывает автор. Своё творческое кредо Лысенко высказывает в «Колымском сенокосе» словами Нагорного, критикующего товарища, пробующего писать: «Смотри вот на пламя… Видишь, сколько жизни, сколько света, тепла. И сидят два бородатых чудака, и едят их комары, а у них – последний сухарь на двоих и забот по горло. Речка вон плещется, трава шелестит и всё это слито воедино, неотделимо от времени, а на твоей бумаге искусственно всё, бескровно, как на сцене плохого театра, будто вырвал ты из жизни специально самый паршивый кусок, выпустил из него все соки и – нате вам, жуйте…»
Не желая быть категоричным, Лобычев делает всё же допущение: «Конечно, заряд искренности присутствовал в этих строках, но не долговечный, и сегодня они воспринимаются как мертвый слепок, как риторический штамп эпохи…» Вот именно – сегодня. А что завтра?.. Мы этого не знаем. И потом, может ли быть искренность недолговечной и со временем превратиться в неискренность? Она либо была, либо её не было… Лобычев противоречит своим собственным словам: «Ведь энергия искренности не исчезает вместе с внешними изменениями мира, тем более социальными, она направлена прямо к сердцу». Я бы здесь перефразировал его: не «мёртвый слепок» – а точный слепок эпохи.
Как мы видим, сегодня некоторые склонны отказать Генадию Лысенко в честности и даже в таланте, когда речь заходит о стихах поэта, касающихся социальных тем того времени. При жизни же его уличали, и довольно строго, как раз в обратном.
«Наши критические замечания — не покушение на волю автора «брести своим путем». Думаем, однако, что останется в прошлом брошенная вскользь, но сомнительная «программа» на двоих: «И зашагаешь наугад, минуя огороды... Куда? Не знаю. Но я рад, что мы одной породы». Поскольку первые сборники действительно обернулись дорогой к серьезной поэзии, это дает уверенность, что дальнейший путь поэта не останется только узко-лирической обочиной, а поведет к высшим достижениям на более широком социально-общественном поприще»12.
Есть ещё и другие, они в свою очередь отказывают поэту в праве быть певцом провинции. Эти отказывают в том, другие – в этом, третьи – ещё в чём-нибудь. Друзья дорогие, что ж от Лысенко останется-то?..
Первым параллель между Николаем Рубцовым и Геннадием Лысенко провел, видимо, Сергей Филиппович Крившенко. Приморский поэт Борис Лапузин в статье «Былое с грядущим в расчете»13, со своей точки зрения, тоже уделил много места сопоставлению творчества этих авторов. «Толкуют о разных литературных поводырях Геннадия Лысенко, говорят, например, о том, что сам он считал своим учителем Павла Васильева (по-моему, трудно найти от Васильева что-либо в стихах поэта-дальневосточника), но мало кто замечает (Лысенко об этом, понятно, помалкивал) влияние поэзии Николая Рубцова. А влияние это было сильное, прямое, до ученической подражательности, до эпигонства», – утверждает Лапузин. Однако той единственной строчки Лысенко «Былое отбилось от рук», сопоставляемой им с рубцовской – «Память отбивается от рук» явно мало для того, чтобы объявить первого подражателем и эпигоном второго, такие утверждения нужно доказывать более основательно. Здесь уместно процитировать редакционное предисловие к книге Лысенко «Крыша над головой» (Дальиздат, 1979): «Он (Лысенко) счастливо избег прямого влияния мастеров на свой поэтический словарь и синтаксис, на мелодику и ритмику своего стиха». По-моему, в число этих мастеров нужно безоговорочно включить и Николая Рубцова, хотя поучиться у него любому было бы не зазорно. Учился и Геннадий Михайлович: в его доме я видел томик Николая Михайловича, изданный в серии «Поэтическая Россия» в 1977 году, переплёт буквально был приведён Лысенко в полную негодность всего лишь за год, который оставался ему до смерти. Но, по большому счёту, единственное, что роднит Рубцова с Лысенко и роднит сильно – это интонация… Пронзительная и щемящая. Но эпигоном интонации быть нельзя, как нельзя человека обвинить в том, что он чувствует так же сильно и глубоко, как кто-то другой. Много общего также можно найти в их биографиях, но и в этом Лысенко не виноват.
Рассматривая тему села, провинции в творчестве двух поэтов, Б.Лапузин противопоставляет их друг другу, необоснованно стараясь принизить поэтику Лысенко. «Но деревня в ту пору, – пишет он, – была литературной модой, притягательным примером жизни в творчестве писателей-деревенщиков… Как же не писать о деревне молодому дальневосточному поэту, тем более, что он по рождению своему вроде бы с ней связан! Только все его стихотворения – Лучегорску, Дальнегорску, о районных посёлках, о таёжных сёлах – все они как рифмованные отчёты о командировках и вряд ли представляют какую-нибудь самостоятельную художественную ценность».
Качнётся море синей шторой,
зелёной шторою – тайга.
Байкал сверкнёт в окне слезою,
пройдёт Сибирь,
Урал мелькнёт,
и среднерусской полосою
повдоль стекла полоснёт.
А сердце сдавит и отпустит
и снова сдавит,
как тогда,
когда впервые захолустье
я променял на города.
Ничего себе «рифмованный отчёт»! Или ещё:
Суну ложку мимо рта я –
насмешу кого-нибудь.
Это – речка Золотая
вдруг всплеснулась:
не забудь.
…………..
И стою я с острогою,
неприметный для зевак.
Это – Родина.
Другое
вспоминается не так.
Как может прийти в голову, что человек, написавший это, обращался к теме провинции, потому, что это было якобы модно?.. Лысенко – поэт провинции; мне представляется, что, живя в городе и посвящая ему стихи, он так до конца и не смог изжить своей провинциальности, связи с взрастившим его «захолустьем».
С чего бы слёзы в этакую сушь?
И грохот сердца?
В этот час неранний
я сдюжу всё,
как взявшийся за гуж,
но не порвать кольца воспоминаний.
Не отложить былого на потом –
оно во мне;
прислушаюсь и вздрогну;
мы с бабушкою забиваем дом –
крест-накрест двери
и крест-накрест окна.
У Бориса Лапузина иное мнение: «Он был сугубо городским человеком, отравленным наркотиком сладких мерзостей города…» А может быть, наоборот: Геннадий Лысенко не принял чистой своей душою и отверг эти мерзости ценою собственной жизни, в то время как другие продолжают с удовольствием в них бултыхаться…
Когда Б.Лапузин, приводя слова Лысенко: «Могу представить лист женьшеня, / когда он тигром вдавлен в грязь», упрекает: «Невозможно представить, чтобы Рубцов о родной земле сказал «грязь», – это вообще звучит нелепым наговором. Сразу вспоминается рубцовское:
Я уеду из этой деревни…
Будет льдом покрываться река,
Будут тихо поскрипывать двери,
Будет грязь на дворе глубока.
Или его «колесо тележное в грязи…» Как вообще можно описывать русскую провинцию в пору распутицы, не употребляя это слово? Впрочем, не у всех оно вызывает одинаковые ассоциации – и Лысенко это тонко подметил: «… кто-то подумал про скуку и грязь,/кто-то про то, что опять будем с хлебом».
Заканчивая сравнивать творчество двух поэтов, указывая на точки соприкосновения, Борис Васильевич подводит итог: «Однако поэты эти были принципиально исключающими друг друга по результатам поэтической работы». И ставит точку. Но после таких решительных вердиктов, дабы они не повисали в воздухе, вызывая недоумение, нужно двоеточие с последующим разъяснением: какими результатами, кто, кого и каким образом «принципиально исключил»...
Гораздо более взвешенно об этих двух замечательных лириках сказал критик Сергей Крившенко: «Именно в 70-е годы на приморском небосклоне ярко загорелась поэтическая звезда Геннадия Лысенко. Многое в жизненной и поэтической судьбе роднит его поэзию с творчеством вологодского поэта, служившего на флоте Севера, в Поморье, Николая Рубцова. И оба шли от традиции Сергея Есенина…»14 «Без стихов Н.Рубцова – немыслима русская поэзия ХХ века. Без стихов Геннадия Лысенко она неполна»15.
Можно поспорить и с Сергеем Филипповичем: не только от традиции Есенина шел Лысенко, есть у него прямое и сильное влияние и другой, противоположной традиции, идущей от Маяковского. По свидетельству вдовы, Геннадий Михайлович, до того как начал писать сам, постоянно прочитывал большое количество стихов, и самыми любимыми им поэтами были Есенин и Маяковский, многие их стихотворения он знал на память. В ранней юности же, поскольку Есенина в школьной программе ещё не было, на первом месте шел Маяковский. Но следование традиции, заложенной Владимиром Владимировичем, у зрелого Лысенко на первый взгляд в глаза не бросается, Маяковский основательно переварен, перетёрт в его традиционной русской душе, поэтому, никогда ранее их близость не замечалась. Хотя очевидно: лесенки, разбивка строк и отказ от заглавных букв в начале их, смелость в обращении со словом, приверженность социальной теме – всё это от «пролетарского поэта». Но его экзальтированность, урбанизм, футуризм: «После электричества совершенно бросил интересоваться природой. Неусовершенствованная вещь»,– как бы смягчены и гармонизированы всем тем, что Геннадий Михайлович впитал от Есенина и его сельской музы, а позже – от Рубцова. С природой он оставался глубоко связанным всю жизнь. Думаю, что в поэзии Лысенко произошло, казалось бы, невозможное соединение этих двух противоположных начал русской поэзии.

И во мне Россия полевая
с городской смирилась навсегда.

Вспоминая поэта, Александр Радушкевич, знавший его, посещавший молодёжное литобъединение «Лира», которое вёл Геннадий Лысенко незадолго до смерти, выразился так: «Я принимаю его всего, без исключений, о чем бы он ни писал – о детстве, работе, природе, любви. В этом смысле я, безусловно, необъективен, потому что пристрастен. Мне близко, дорого и нужно всё, написанное Геной. Читаю, и холодок проникает в сердце, и сжимается горло, в котором комом встают его и наши – неизбывная человеческая боль, неутолимая мечта о счастье, страстная потребность вырваться из поля тяготения хищного земного бытия»16. Хорошие слова. В этом смысле Радушкевич не одинок: многие, многие «необъективны» и «пристрастны» к Гене, и принимают его всего, без исключений – по другому ещё это «зовётся любовью…»

Но мы отвлеклись от биографии. Плотно войдя в литературную среду Владивостока, Геннадий всем существом окунулся не только в литературный процесс, но и в – почти всегда неотделимый от него – окололитературный, ещё точнее – паралитературный. Об этом подробно, анализируя явление со своей праведно-социалистической точки зрения, пишет Кашук в известной посмертной статье о Лысенко, употребляя термин «духовное и материальное люмпенство». Об этом же: писательских попойках, «побойках», заносах и залётах – много у товарищей по перу: И. Фаликова («Айда, голубарь!») и В.Щербака («Не о гении – о Гене я»), с чужих слов постарался и А. Вороной («Смерть поэта»). Повторяться и входить в детали не хотелось бы, но констатировать необходимо: в этот период в жизни Лысенко было много не только поэзии, но и водки, скандалов, увлечений, необдуманных спонтанных поступков, потом раскаянья – и затем всё повторялось… Обо всём этом много воспоминаний, ибо всё происходило на людях:

Живу, потом переживаю,
и то, и это – напоказ,
поскольку с детства понимаю:
за мною нужен глаз да глаз…

Но писал он, напряжённо работая со словом, в одиночестве, вдали от посторонних глаз: и об этом нет никаких воспоминаний… Лишь пара строчек у Фаликова: «…завод он долго не бросал, общался с богемой достаточно интенсивно – когда он писал? Бог его знает. Писал много – и рос невероятно быстро». Вдова поэта рассказала, что работал он в маленькой комнате квартиры, окном выходившей на южную сторону на Золотой Рог. Там был его письменный стол, книги. Сесть за работу он мог в любое время: придя с завода, в выходной, в праздник – и тогда в доме воцарялась тишина. Писал он от руки, потом перепечатывал на машинке, сначала разбитой и допотопной, подаренной каким-то родственником, а потом купил приличную – у Станислава Балабина.
В 1974 году состоялся творческий семинар молодых писателей в Иркутске. Приморье делегировало туда прозаиков Александра Плетнёва, Эдуарда Маципуло, Виктора Иванова, поэтов Вячеслава Пушкина и Геннадия Лысенко. Возглавлял делегацию Лев Князев. На семинаре присутствовали Виктор Астафьев, Валентин Распутин, Владимир Соколов. В гостинице, чтобы Лысенко всегда был перед глазами, Князев поселился с ним в одном номере. Но это не помогло: Гена пил, куролесил и даже дрался. Администрация гостиницы нажаловалась писательскому руководству, и Лысенко решили отправить домой во Владивосток. Князев получил распоряжение на следующий день посадить его в самолёт. По его словам, наутро проспавшийся поэт был смирен и печален. По дороге в аэропорт всё просил Князева: «Не отправляй меня, что ты как под конвоем меня ведёшь. Отпусти…» В конце концов, тот махнул рукой и не стал сажать Гену в самолёт… На следующее утро стихи Лысенко обсуждались на семинаре и были очень хорошо приняты. Юрий Кашук утверждал, что рукопись книги Лысенко была прочитана В.Астафьевым, В.Распутиным, В.Кожиновым и получила у них высокие отзывы.
В 1975 году во Владивостоке у него выходит первая книга – «Проталина». Еще через год в столичном издательстве «Современник» – сборник стихов «Листок подорожника».
Опять орлом моя монета
блестит под солнцем на песке
шепну – аукнется в Москве,
а думалось, что песня спета…
Его печатали и на Дальнем Востоке, и в центральных журналах «Москва», «Студенческий меридиан», «Смена» присудила ему премию года. Кстати будет вспомнить, что авторам в то время платили неплохие гонорары.
1 августа 1975 года (так записано в трудовой книжке) Геннадий Михайлович расстаётся с Дальзаводом, на этот раз навсегда. Получив гонорар за «Проталину», он, заручившись поддержкой жены, решает уйти на вольные хлеба и целиком отдаться литературе. Полученные деньги, предоставляли такую возможность: ежемесячно он снимал со сберкнижки более ста рублей и это, вместе с зарплатой Аллы Георгиевны, позволяло семье жить не бедствуя.
Неверно думать, что в это время он предавался только лирике (которая, считают, не требует напряжённой усидчивой работы: осенила муза – и стишок готов) и Бахусу. Лысенко начинает серьёзно и упорно работать в прозе, ежедневно, как у заводского станка, занимая место за письменным столом. Прозаических произведений его набирается, как было уже сказано, на большой том: шесть повестей и четырнадцать рассказов, написанных в период с января 1975 по март 1977, то есть, за два с небольшим года. Все они отпечатаны Геннадием Михайловичем на пишущей машинке, некоторые носят следы авторской правки, на отдельном листе – перечень для будущей книги с указанием количества страниц и датой написания. Это труд великий, и он требовал разрядки, но кое-кто пытается выставить его только гулякой и пьяницей.
С 1976 Лысенко – член Союза писателей СССР. В этом же году, наверное, он участвует в работе какого-то писательского форума, проводившегося в Ярославле. Это было его первое (если не считать ранних детских лет) прикосновение к исконной Руси, европейской России:
Наконец-то сподобились,
приобщились к Руси.
Ярославская область
изуми,
потряси,
но обиды невольной,
часом, не затаи,
со своей колокольни
я смотрю на твои.

И как сквозь неохоту,
удивляюсь вдвойне:
не хватает чего-то.
Может моря в окне?
Может просто бездомность
держит сердце в горсти?

Ярославская область,
вот за это прости.
После семинара он заезжает в столицу, встречается с Ильей Фаликовым, перебравшимся туда из Приморья. Тот вспоминает об этом так: «…он приехал в Москву, единственный раз в жизни. Кажется, он возвращался с какого-то литературного фестиваля из Ярославля. Разумеется, я повел его в ЦДЛ. Сильного впечатления наш Олимп на него не произвел. Я поймал его хитровато-усмешливый прищур на себе: он прекрасно видел, как я хочу перед ним выглядеть тут своим на всю катушку. Он был умен и приглядчив».
К этому времени относится известный инцидент с С. Михалковым, изустно и в печати толкуемый весьма разноречиво. Положимся на версию очевидца происшествия Владимира Щербака и будем надеяться, что память ему ни в чём не изменила.
«В 1976 или в 1977-м в Хабаровске состоялся выездной секретариат Союза писателей СССР, на который съехалась многочисленная пишущая братия со всего Дальнего Востока, немало было и москвичей – с именами и без. Но главной фигурой, свадебным генералом должен был стать первый секретарь СП РСФСР Михалков. Он, как и положено начальству, опоздал на открытие, явился только на другой день. Это было поистине явление классика народу! Мы завтракали в ресторане отеля «Интурист», где и жили, когда вошёл Он, весь в роскошном голубом костюме, дымчатых очках, сияя благородной сединой, сверкая золотом Звезды Героя Соцтруда, лауреатских медалей и муаром орденских планок, которых у литературного генерала было больше, чем у иного боевого маршала. Хабаровские литераторы подхалимски вскочили и зааплодировали. Мы же, приморцы, мрачно тянули пиво, поправляясь после вчерашнего, и не проявили особого пиетета к «дяде Стёпе». (В нашей делегации были Ян Вассерман, Юрий Кашук, Вячеслав Пушкин, Геннадий Лысенко и автор этих строк). Аксакала посадили за отдельный столик и стал он вкушать различные яства. Гена, захорошев к тому времени, решил с ним пообщаться и стал выбираться из-за стола. Мы с Вассерманом всячески его удерживали, но куда там! Он подошёл к Михалкову, молча взял его правую руку и приложил к своей щеке. Обалдевший классик пробормотал, заикаясь (он застарелый с детства заика):
– В-вообще-то руки ц-целуют т-только женщинам…
– Да я не целую… Я хочу почувствовать руку мастера…
Но тут, почти по Высоцкому, литературные шестёрки прибежали и как могли недоразумение замяли:
– Сергей Владимирович, не обращайте внимания… это поэт… наш дальневосточный Есенин… он немного того… ну, вы же понимаете…»17

Гонорары за книги и публикации платились хорошие, но, жить за счёт них постоянно и содержать семью, было трудно, Лысенко ищет подходящую для себя работу и находит, по-моему, при содействии Льва Князева. В его трудовой – 14 февраля 1977 года появляется очередная запись: «Владивостокский морской торговый порт. Зачислен матросом 1 класса на пассажирский катер «Алмаз». Зачем он в свои годы пошёл матросить: «драить палубу», «набрасывать концы», ведь зарабатывать можно было чем-то и другим? Может быть, уже чувствовал, что теряется нить жизни:

Я давно уже не юнга
(это – как по букварю),
но в крови не меньше соли,
чем в воде морской волны,
жизнь же действенна,
доколе
капли пота солоны.

Или это детская мечта, которая привела его в училище плавсостава ещё в юные годы, всё-таки сбылась. В грубой матросской робе он ступает на качающуюся палубу: всплеск вдохновения и в стихах свежим ветром сквозит морская тема…

В рейс –
рассвет едва забрезжит;
за бортом – зубовный скрежет,
словно кто-то зол на нас
или стёкла днищем режет
катер –
всё-таки – «Алмаз».
Но погода – не указ.
Я по собственной охоте
прозябаю в портофлоте.
И устали холода –
лед сползает, как лохмотья,
брызжет голая вода.
Нет ни страха, ни стыда.
Лишь тревоги отголосок –
за февральских перевозок
недовыполненный план;
лишь зари призывный лозунг
проступает сквозь туман.

А может быть, были и другие резоны, исключительно творческие:

Собирается хмарь
там, где бухта Патрокл,
может,
ради единственной этой строки…

В том же году в альманахе «Литературный Владивосток» Геннадий печатает повесть «Барабанщики», а в № 4 журнала «Дальний Восток» рассказ «Родственники». Видимо, эти публикации нужно рассматривать как пробу пера в прозе, так же как поэму «Владивосток» – в стихосложении, далеко не совершенную, но многообещающую. Пробы пера даже у больших мастеров часто остаются только пробами. В поэзии к этому времени Лысенко стоял уже неизмеримо выше, по-моему.
25 апреля 1978, прослужив на флоте немногим больше года, он увольняется, как записано в трудовой книжке – по собственному желанию.

Мой катер ушёл без меня.
Былое с грядущим в расчёте.

Жить остаётся четыре месяца. Он уходит из дому. Об этом периоде у меня не сложилось ясного представления, выпытывать подробности у Аллы Георгиевны я не решился, увидев, что даже сегодня это причиняет ей страдания. Жил Лысенко где придется, а потом в помещении Союза писателей, там его назначили на номинальную должность завхоза с номинальной же зарплатой. Судьба привела его на тот путь, который он жестко приговорил в одном из своих рассказов всего лишь год – полтора назад: «Вот так и гибнут мужики, – подумалось ему с горечью о Петровиче. – Тоже мне – богема… А хороший ведь был художник, многому научил… Как живут люди? Ни семьи нет, ни пристанища, кроме мастерской. И жаль вроде, просто по-человечески, и брезгливость одолевает…»
Судьба вообще круто обходилась с Лысенко и часто давала ему жестокие уроки. Видимо, всю жизнь он строго судил своего отца за то, что тот оставил семью, и, в конце концов, она провела сына по стопам отца.
Мы подошли к тому моменту, где биографическое повествование вынуждает затронуть весьма щекотливый вопрос, которого не обойти: женщины в судьбе поэта… Может, я и не позволил бы себе этого, но кое-что, касающееся этих отношений, уже опубликовано, и они становятся уже темой литературных композиций, посвящённых Геннадию Михайловичу, в исполнении школьников...
Главное место в его судьбе занимает, конечно же, его жена Алла Георгиевна, которую он встретил ещё до того, как осознал себя поэтом в полной мере. У них родился сын, они прошли вместе непростой путь до звёздных дней Лысенко. Она как женщина, спутница жизни, сыграла большую роль в становлении его личности. Ей посвящены многие его стихи.

Друг мой милый,
кому мы нужны,
кроме них –
от кастрюль и жаровен?
Кроме них –
от протяжных разлук,
от счастливых,
но кратких сближений?

Словно чашку из дрогнувших рук,
месяц выронил отраженье.
И бредёшь ты с сознаньем вины,
а раскаянье всё бесполезней.
Милый друг мой,
кому мы нужны
после травм и во время болезней?

Но слишком неординарной, не укладывающейся в рамки семейной жизни сформировалась эта личность. В то же время, что и предыдущее стихотворение, он пишет:

Пижама,
 кресло,
  стопка книг,
двойной ночник
с нейтральным светом;
ну вот и я попал в тупик –
иначе думалось об этом.
Иначе виделось, чем тут,
когда
в любое время года
воспринимался неуют
как абсолютная свобода.

Вспоминает сестра поэта Нина Ивановна Баранова: «Он жил стихами. Поэтому окружающим было нелегко с ним. В том числе, конечно, и его жене Алле. Она работала в дальзаводской библиотеке, они встретились, полюбили друг друга. Она сумела разглядеть в нем будущего поэта, личность, заставила учиться в вечерней школе, окончить ее. Она, пожалуй, как никто другой, понимала Гену, его поиски, искания и метания. Вытаскивала, чего греха таить, иногда его и из запоев. Но вот от самоубийства и она не смогла его уберечь»18.
Алла Георгиевна свято хранит память поэта, она одинока, у неё на руках сын Геннадия Михайловича, который тяжело болен после полученной несколько лет назад травмы.
О двух других женщинах, оставивших заметный след в его судьбе, от себя говорить не рискну, так как не имел возможности побеседовать с ними, и сошлюсь на то, что уже было опубликовано А.Вороным: «Она любила его. И к ней он тянулся. И как многим, кого он любил, причинял боль... ( Здесь речь идёт о Татьяне Вассуниной, молодой поэтессе, известной в то время во Владивостоке, в 1982 году издавшей книгу стихов «Светлый час» – примечание А.К.)
О романах Лысенко до сих пор судачат по углам. Самым драматичным был роман с Валентиной Андриуц... Она была очень молода тогда. Вчерашняя школьница, уже заявившая о себе как талантливая поэтесса. Она была последней из близких Лысенко людей, кто общался с ним. Они даже родились в один день – 17 сентября. С разницей в двенадцать лет. И у Валентины Григорьевны есть сын от Геннадия Лысенко – точная копия отца и такой же взрывной характер.
Валентина Андриуц: «Я любила Геннадия и не видела его недостатков. Вплоть до самой его смерти. Каким он был? Своенравным, необычным. И очень рефлекторным. Рефлексия вообще свойственна поэтам. Так и Гена – сотворит что-нибудь и потом накручивает себя. И в результате, как это ни ужасно, появляются прекрасные стихи...»19
От комментариев выше приведённого воздержусь, однако необходимо констатировать: незадолго до кончины, испортив до крайности отношения с женой, Лысенко не смог восполнить это новыми отношениями и в личном плане остался один. И я совсем не склонен ставить это в вину какой – либо из женщин…
Он ночует в помещении Союза писателей, много пьёт, всё чаще приходят мысли о смерти, он высказывает их вслух. Есть тому свидетели. Идут стихи страшные по своей сути, зловещие предупреждения, если на них взглянуть с другой стороны черты, проведённой 31 августа:

Любовь…
Такая пустота
после неё,
такие бредни…
Когда-нибудь –
пока ещё не стар –
как букву проверяют удареньем,
так жизнь свою поставлю под удар.

Среди праздничной круговерти
вдруг подумалось на бегу:
«Умереть бы своею смертью…»
И додумалось –
не смогу.

Однако глубоко вникнуть в кризисное душевное состояние поэта, до конца понять, к краю какой бездны он подошёл, никто из друзей и близких не смог. Ведь для многих он был «на коне»: круто идущий в гору поэт, выходят книги, недавно принят в Союз писателей, участник высоких писательских форумов, начал публиковать прозу, в начале того же, последнего, августа появляется подборка «Краски Дальнего Востока» в главной газете страны, в «Правде» – небывалый успех для приморца. Чего ещё желать литератору, если он просто делает карьеру от писательства?.. Отсюда и многочисленные покаянные сетования на неожиданность, непредсказуемость его ухода… Но в том и дело, что Лысенко не за литературной карьерой пришёл, мне представляется, что литература вообще не была для него камнем преткновения, главным для него была сама жизнь: понимание её смысла, борьба добра и зла, совесть…
Жена Алла, не раз спасавшая его в кризисных ситуациях, многое прощавшая, тоже вымоталась, потеряла терпение и не смогла удержать от непоправимого. Часто говорят: Лысенко в последний год ушёл из семьи, – это не совсем верно. Отношения были сложными, но он не порывал с семьёй до последнего. Исполняя обязанности завхоза и сторожа в «серой лошади», он там и ночевал, и жил по нескольку дней, но на Ивановскую приходил постоянно. Алла Георгиевна вспоминает, что последний раз они встретились 29 августа: Лысенко пришел домой, переночевал и на следующий день стал собираться, как он сказал, на работу. Выглядел неважно, так как много пил в то время. Они поговорили: жена настаивала на том, что необходимо лечиться от алкогольной зависимости, Лысенко отказывался, но ничего предвещавшего скорую беду она не заметила. Перед уходом Алла Георгиевна дала ему деньги, авоську и попросила принести картошки и купить учебники для Жени, у которого начинался учебный год. Сказав, что всё сделает, Геннадий ушёл. Это была их последняя встреча.
Мы подошли к финалу. Что же произошло в этот злосчастный последний день августа 1978-го?… Свидетелей гибели поэта нет, но есть те, кто свидетельствует о последних часах жизни и утре 1-го сентября. Слово им.
Алла Георгиевна рассказала: 31-го, во второй половине дня, когда она уже была дома, позвонил Геннадий. Раздосадованная тем, что он снова не выполнил своего обещания, она не стала разговаривать и положила трубку. Как видно из следующего свидетельства, денег у него уже не было ни на картошку, ни на учебники…
Валентина Андриуц: «Я встретила его в тот день случайно. Купила сыну – он тогда жил у бабушки – кило сухариков бисквитных, знаете, такие, с изюмом. И стою себе на остановке трамвая, как вдруг подходит Гена. Мрачный, как обычно тогда, его трясет с похмелья и говорит: «Привет. Займи рубль». – «Нет денег у меня, Гена. Видишь, сухариков купила, к сыну еду, к твоему, между прочим». Но вижу, ломает его страшно, и я пошла с ним в Союз...
Он был очень голоден. И вел себя странно – зачем-то разделся до плавок, хотя уже осень начиналась. Покормила я его этими сухариками. Налил Гена в электрочайник воды, закипятил ее. И стал бросать в кипяток пакетики дорогого индийского чая, – я еще удивилась – откуда у него этот дефицит? Выпил чаю и говорит: «Ну все... Пора уходить». «Так пойдем», – отвечаю ему. «Нет, ты не поняла, глупая. Совсем уходить. Я вот и веревку приготовил», – и кивнул на провод от старого электрочайника. «Неужто ты мне веревку не намылишь?» Я закричала на него, замахала руками, дескать, как ты можешь? Но в глубине души не поверила – он часто говорил, что терять ему уже нечего, мол, всего достиг, чего мог.
А он просит: «Поезжай к Танюшке Вассуниной, свези ей от меня прощальный поклон и последнее «прости» передай». Тут я не выдержала – я-то знала, что у них с Таней роман! «Сам езжай, если так надо!» – «Да пошла ты!» – ответил мне Гена. Я встала и ушла. И только слушала, что он вслед уже кричал: «Валя, вернись, вернись!»
Я действительно поехала к Вассуниной. Но не сразу. Вначале заехала к сыну. Он спал уже у бабушки, но когда я приехала, встал в кроватке и спросил: «Где папа?»...
Таня Вассунина не поверила Геннадию. «Как же мне надоели эти вечно пьяные поэты! Валя, не надо ехать к нему – снова он дурака валяет! Не повесится он!» Было уже поздно, и я поехала домой. Но ночью не могла заснуть – все о Генке думала...»20
Восстанавливая события 31 августа, мы видим, что после ссоры и ухода Андриуц из «серой лошади», Лысенко звонит писателю Владимиру Щербаку, с которым был довольно близок, они часто вместе ездили по краю с литературными выступлениями. Щербак в то время работал редактором в Дальиздате и готовил к печати новую книгу стихов Геннадия «Крыша над головой». Не решаясь ещё окончательно порвать с этим миром, Геннадий Михайлович пытается вести с ним деловой обыденный разговор, но, не выдержав тона, срывается. Владимир Щербак пишет об этом так: «Мне сразу вспомнился вчерашний телефонный разговор с Лысенко. Он тоже звонил из Союза и был не совсем трезв. Тем не менее поговорили мы о вещах серьёзных и актуальных: его будущей книге, о ежегоднике «Литературный Владивосток», который я придумал и выпустил первый номер год назад (в частности, Гена, как член редколлегии сборника, был недоволен качеством некоторых материалов следующего номера, и мы условились на днях поговорить об этом подробнее). Казалось бы, ничего особенного, ничто не предвещало трагедии. Но в конце беседы Гена неожиданно заговорил о личном и, озлобившись, стал буквально кричать:
– …Они хотят упечь меня в ЛТП, но ни хера у них не выйдет!..
Тут требуются пояснения. ЛТП – это лечебно-трудовой профилакторий советских времён для алкоголиков, он мало чем отличался от самой обычной тюрьмы, тот, кто хоть однажды побывал за решёткой, очень не хотел туда вновь попасть. А кто такие они, Гена не уточнил, но он знал, что я знал; думаю, и другие догадаются…»
Позже в частной беседе Щербак пояснил мне, что под этим они имелось в виду тогдашнее руководство Союза писателей и родственники поэта.
Вполне вероятно, Валентина Андриуц была не последней, с кем в этот день встретился Лысенко (в СП заходили и поздно вечером), а Владимир Щербак – не последним, кому он звонил по телефону, пытаясь наладить ускользающую связь с миром. Есть свидетельства, что он звонил Кашуку и другим собратьям по перу…
Утром 1 сентября Геннадия Лысенко нашла уборщица, наводившая порядок в помещении Союза писателей, Зинаида Ивановна Гилева. Она очень хорошо к нему относилась, даже, говорят, подкармливала порой, когда он бедовал в «серой лошади». А он называл ее «мама Зина». Ей Гена посвятил одно из самых больших (если не самое) своих стихотворений, написанное в год смерти, точная дата его появления не известна, но он уже загодя описал, что произойдёт этим утром. Юрий Павленко, посещавший Лысенковскую «Лиру», рассказывал, а Александр Радушкевич вспоминал в своём мемуре о том, что он даже давал домашнее задание студийцам: сочинить стихотворение со строчкой «после нас придёт уборщица». Это, видимо, был своеобразный тест начинающим поэтам – какие ассоциации возникнут – чтобы сравнить со своими роковыми думами. Давно замыслил он «побег»… Задание выполнили, каждый прочёл своё, последним – Геннадий, все отдали должное его мастерству, но сути сказанного – не поняли…

Зинаиде Ивановне
После нас придёт уборщица…
В этом – сущность бытия
та, которая топорщится
из-под всех округлых Я.
В этом – выверенность правила;
с лёгонькой его руки
перепишем судьбы набело
и порвём черновики.
После нас придёт уборщица,
обязательно придёт,
мусор –
если и не хочется –
на прощанье пропоёт:
«Жили – были…
Что осталось-то?
Что за память без меня?
О делах судить –
пожалуйста,
о привычках –
вновь же я…»
И однажды подытожится
тот же мусор в слове – прах.
После нас придёт уборщица
с мокрой шваброю в руках
и застонет:
– Надымили-то,
а ещё писателя…
От чернил,
   впустую вылитых,
пухом будет нам земля.
После нас придёт уборщица.
После нас,
это – когда
не сотрёшь уже морщин с лица,
не разгладишь – без вреда.
После нас придёт уборщица
(у неё свои дела),
поворчит да переморщится,
вняв по-бабьи, что была
словно Золушка меж сёстрами
наша жизнь;
но был и миф:
ритуалом крайней росстани
суть бессмертья обнажив,
сбросим так,
как листья рощица,
напрочь
всё, что не стихи…

После нас придёт уборщица
и отпустит нам грехи.
1978

Более того, нашелся рассказ Геннадия Михайловича «Чебурашка», датированный ещё февралём 1976 года, он не был включён в перечень прозы, подготавливаемой к изданию, видимо, автор не собирался его печатать. Там описана ситуация, аналогичная той, что сложилась в его личной жизни: у семейного человека возникает связь с молоденькой девушкой, она беременеет, потом рожает. Метания главного героя и в финале – самоубийство. Только в качестве орудия выбрана не верёвка, а грузовик…
«И однажды, прижатый к стене/Безобразьем, идущим по следу…», – это из Рубцова.
Как часто мы не обращаем внимания на то, что выбор слова становится выбором судьбы…
Хотя, по большому-то счёту, какие уж такие тяжкие грехи были у поэтов?.. И не с такими – припеваючи живут. Однако некоторым небеса не прощают и малого.

Он висел на проводе от электрочайника, зацепленном за вешалку для одежды, приколоченную к стене. Зинаида Ивановна вызвала милицию и «скорую», потом позвонила Щербаку. Когда тот прибежал в «серую лошадь», милицейская и медицинская машины уже стояли у подъезда, труп был вынут из петли и лежал на полу. Немного погодя появилась Валентина Андриуц, которой ночью не давало покоя сказанное Геннадием накануне. На месте происшествия начал работать следователь прокуратуры, им оказался знакомый Щербака по учёбе в университете Юрий Котельников. Он попросил помочь поискать посмертную записку. Как пишет Щербак в своих воспоминаниях: «Таковой не оказалось…» А незадолго до гибели у Лысенко пропал портфель со всеми документами: паспорт, военный билет и т.д., с оформлением свидетельства о смерти и похоронными формальностями возникли проблемы… 
Геннадия Михайловича Лысенко хоронили из его дома на улице Ивановской. Шел дождь, природа, которую он так любил и понимал, плакала…

…И так я однажды покаюсь,
что небо слезой прошибёт.

Гроб привезли на Морское кладбище, крайком партии распорядился похоронить по-тихому: без оркестра и надгробных речей, место выделили в сторонке… Но Александр Плетнёв, не вняв запрету, сказал-таки слова прощания: кратко и проникновенно. А какая-то женщина положила в гроб листок подорожника...

Когда некоторое время спустя шок прошёл, наступил период осмысления случившегося, попыток дать этому какое-то логическое объяснение. В 1982 появляется статья о Геннадии Михайловиче в «Литературной учебе», это была первая посмертная публикация, в которой вещи назывались своими именами, делался анализ жизненного пути поэта и назывались причины его смерти. Автором её, как и предполагал Лысенко ещё при жизни, был Юрий Кашук. Владимир Щербак в своих мемуарах «Не о гении – о Гене я» приводит свой разговор с Лысенко (они, с утра пораньше, идут к Кашуку занимать деньги), тот спрашивает: «Как ты думаешь, когда я умру, кто напишет обо мне первым?» Щербак отвечает: «Кашук, наверное…» «Правильно, и напишет всякие гадости». Гадостей в прямом смысле там не было, но многие эту статью резко не приняли. Кашук сделал там, по-своему, честную попытку разобраться в том, что же это за явление было – поэт Лысенко и почему всё закончилось так трагически. Анализируя всё со своей, я бы сказал, советско-добропорядочной, сугубо материалистической точки зрения, он четко называет три причины самоубийства, совпавшие по времени: творческий кризис, возрастной и – в личной жизни. На мой взгляд, причины поверхностные и ничего, по сути, не объясняющие. Кто не переживает всяческие кризисы в жизни своей?.. А уж Лысенко-то был тёрт ею, немало повидал: уход отца и смерть матери, сиротство, сума и тюрьма, как говорится, и успех – всё было… Причины Кашука – чисто психологические, а психология как наука высшего начала над человеком, связи его с небесами не признаёт. С поэтами большого дарования так нельзя, их судьбы не укладываются в простые законы психологии и решаются не на земле. За всем этим стоит нечто большее…
В целом же статья Кашука носила осуждающий характер, он судит поэта за «духовное и материальное люмпенство», горько сожалеет о том, что он не захотел вести добропорядочный образ жизни, «дожидаться выявления ценностей своего поколения», с тем, чтобы потом воплотить их в его повесть, однако «силой характера, иммунитетом и нравственным здоровьем Лысенко не обладал». И.Фаликов в мемуарах цитирует письмо Кашука, написанное уже после 31 августа 1978 года, где тот признаётся: «То главное, что было в Гене, с чем он пришёл в поэзию, в полной мере не понимал до сего времени даже я. Не понимал и дальнейшего пути, хотя внешний рисунок поэтической судьбы, чрезвычайно характерный для 70-х годов, был понятен, как говорится, даже коню. Я не понимал сути трагедии…» Не понимал Кашук Лысенко при жизни, не понял и в смерти. Слишком разные были они люди.

Мы живём,
ломаем-строим,
умираем иногда.
Это главное условье,
но не главная беда.

Художник большого таланта оставляет после себя загадку своего творчества и судьбы, которую мы потом разгадываем годы, а загадки гениев – века (как Леонардо) и не можем до конца их раскрыть. Всё, что говорится о них и пишется, это попытки человечества понять их, одарённейших среди людей, наиболее тонко чувствующих, а через них – и себя…
Представляется, что мы, пытаясь объяснить себе феномен Геннадия Лысенко (его поэзию, поступки, судьбу, его уход), часто выглядим как тот дядька из его рассказа «Родственники», которому кажется: а что, собственно, может быть проще – ему ли не знать племянника, который рос на его глазах, которого он на охоту брал вместо собаки – уток доставать из воды. Но малыш вырос, он стал гораздо выше огромного дядьки – но не в прямом смысле, его внутренний мир тонок, сложен, неуловим; и простому, как кирпич, родственнику никогда не понять его, не взять в толк, что движет его поступками. Поэтому на перроне он недоумевающее смотрел в спину уходящему племяннику и зло думал: «Надо же! В вагоне облапошил и здесь одного бросил…».
Сам Лысенко в рассказе «Автопортрет» приводит такое размышление: «…проще, конечно, выделить, заострить одну главную черту, но в данном случае это будет ложью, ибо анализ души человеческой, сведённый лишь к настроению момента, к гримасе, не оправданной внутренней логикой развития характера, неизбежно почти приводит к тому, что звенья портрета-биографии распадаются».
Я не стану выдвигать своих версий его добровольного неожиданного ухода, решения «порвать черновик» земного бытия. Честно признаюсь, что мне это не до конца ясно. Может быть, ещё не время. Одно можно сказать с уверенностью: спонтанным и необдуманным это решение назвать нельзя, он к нему шёл и себя готовил, это видно по написанному им в последние два года. И поэтому соглашусь с мнением сестры поэта Нины Ивановны, сказавшей журналисту Дарневу: «… тайну из жизни он унес с собой...»
Написав это, по прошествии некоторого времени, всё же рискну... Кашук сказал: «…силой характера, иммунитетом (каким? – А.К.) и нравственным здоровьем Лысенко не обладал». Наверное, он прав, если посмотреть на произошедшее со стороны материи. А если – с другой стороны?.. И у меня, в ходе работы над этим повествованием, сложилось такое предположение: а может быть, это сильный совестливый дух удавил бренную грешную плоть и освободился?..
Но добавлю: понять эту тайну – то же самое, что разгадать тайну поэзии…
Редкий чубчик теребя,
захмелев чуть,
как – за встречу,
о самом себе себя
я спрошу… и не отвечу.
 «ЛЫСЕНКО НУЖЕН РОССИИ…»
(послесловие)

О Геннадии Лысенко, поэте из Приморья, тридцатилетие со дня гибели которого исполнится в этом году, написано много. В библиографическом указателе книги профессора филологии С.Ф. Крившенко «Писатели Приморья» приводится список из 16 статей и публикаций о Лысенко, но он далеко не полон. В него не вошло многое: хватило бы, по крайней мере, ещё на два таких списка. Некоторые из этих материалов профессор не включил в свой перечень, видимо, сознательно, так как посчитал их слишком тенденциозными. В это число входят называвшиеся статьи Ю.Кашука, Б.Лапузина и ряд других… Сергей Филиппович не спешил говорить громких трескучих слов и делать открытия, его критику всегда отличала большая осторожность и взвешенность.
Немногочисленные прижизненные публикации о начинавшем творческий путь (продлившийся всего десятилетие) поэте носили в основном напутственный характер, знакомили с новым, подающим надежды автором. Посмертные – не всегда выливались в воспоминания, предпринимались и серьёзные критические исследования, делались попытки в той или иной мере подвести итог его творческого и жизненного пути. Окидывая взглядом эту обширную литературу, мы видим, что в ней практически безоговорочно признаётся, что Геннадий Лысенко является лучшим – пока не превзойдённым – поэтом Дальнего Востока конца ХХ – начала ХХI века.
Но если место Лысенко в литературе Дальнего Востока в целом определяется однозначно, то вряд ли можно сказать, что оно определено в масштабе поэтической России. Того же мнения придерживается критик Александр Лобычев: «…нельзя утверждать, что этот крупнейший поэт Тихоокеанской России открыт и узнан читателем современной страны». А вот горькие слова писателя из Омска Николая Березовского: «…вот уже свыше десятилетия ожидаю, когда же изумится русская поэтическая словесность земным и одновременно небесным даром трагически ушедшего из жизни приморца Геннадия Лысенко, судьба которого сродни есенинской и Николая Рубцова, но имя полузабыто даже на родине, а всё не дождусь. И дождусь ли?»21
В этой связи несомненный интерес представляет оценка, данная творчеству Геннадия Лысенко замечательным писателем, сформировавшимся в Приморье, автором широко известного в стране и за рубежом романа «Шахта» Александром Никитовичем Плетнёвым в письме первому своему издателю, нашему земляку И.Ф. Гурко в январе 1984 года. Привожу полностью отрывок из письма, в котором речь идёт о поэте:
«Иван Фёдорович, дорогой, у меня к тебе большая просьба. Суть вот в чём: Дальиздат выпустил книгу Гены Лысенко «Меж этим и тем сентябрём» планом 84 г. Я не знал об этом, а Наташа (дочь) прислала мне единственный экземпляр. Написал ей, чтобы прислала ещё, а она пишет, что в Артёме их нет. Да что там, от неё письма-то не дождёшься – и я её понимаю: малые дети, учёба, ужасные бытовые условия… А экземпляры мне крайне необходимы, ибо терпеть больше нельзя – Лысенко нужен России не меньше, чем Н.Рубцов, Алексей Прасолов, и не знаю ещё кто. Это явление в русской поэзии совершенно необычное, неожиданное, я в этом окончательно убедился, прочтя последний сборник. Лысенко должен в конце-концов занять своё место в десятке (а возможно и в пятёрке) лучших поэтов-современников России. Я уже года три бьюсь за то, чтобы Лысенку издать в Москве массовым тиражом, разумеется, с широкой и глубокой, каковой заслуживает творчество покойного, критической оценкой. Но, видимо, я неверный избрал путь, выступая по поводу Лысенко на редколлегиях, собраниях, толкуя с издателями о крайней необходимости вывода этого большого поэта к массовому читателю. Все только соглашаются, а сами насмерть бьются за место в плане своим книжонкам – а авторов в Москве тысячи. А потом ведь москвичей надо тоже понять: выход книги Лысенко – просто погибель для многих из них, т.е. книга Лысенко своим появлением выжжет вокруг себя сотни московских книг. И вот я решил идти с Лысенко иным путём: через высшее лит.начальство. А идти нужно не с голыми руками, к тому же Г. Маркову, Бондареву, Е.Исаеву, но чтобы они смогли прочесть и оценить и… приказать. Но что же делать? Иначе массовая литературная культура ещё десятилетие не пропустит истинного поэта к народу.
Пришли, пожалуйста, сколько сможешь: 3-5-6 экземпляров. Расходы пошлю тебе телеграфом»22.
В начале 80-х Александр Плетнёв, ведя переписку с лучшими писателями страны: Виктором Астафьевым, Евгением Носовым, Валентином Распутиным, высылает им стихи Лысенко, обсуждает его творчество, возможность достойного посмертного издания поэта и заручается их поддержкой в этом деле. Из письма Валентина Распутина Плетнёву от 7 июня 1980 года: «Дорогой Саша! Прости, пожалуйста, что я так запросто, но и навеличивать тоже не совсем хорошо, вроде знакомы ближе, чем для величанья.
Второе моё извинение серьёзнее, оно касается рукописи Лысенко. Так получилось, что только теперь я изволю отозваться на неё, даже не на неё, а на факт её получения. Но поверь, что я был долго и тяжело болен… Только по этому и молчал.
Недавно прочёл рукопись – поэт действительно настоящий. Хотя и не следует ставить его на место Рубцова, у них у каждого своё достойное место.
Теперь вся заковыка в том, как снестись и сговориться с Астафьевым и Носовым. Астафьев переезжает в Красноярск – кажется уже переехал, но действительно ли переехал, не знаю. Носов Е.И., как я недавно услышал, тоже в больнице и чувствует себя очень неважно. Я, очевидно, скоро буду в Москве и там наведу о них точные справки и постараюсь связаться с кем можно.
Вот пока всё, что я могу по этому поводу сказать. Подпись свою я поставлю с удовольствием, но следует обговорить под чем и как её ставить.
Рукопись я покуда оставляю у себя. Если она нужна, напиши, пожалуйста, я пришлю. Если будут вести от В.П. и Е.И. – тоже дай мне знать.
Конечно, этого парня нужно издавать, и издавать хорошо, а не как попало»23.
Виктор Петрович Астафьев в письме Плетнёву от 14 июня 1985 года благодарит его и сетует: «Сашенька, дорогой! Спасибо за Лысенко. Еще одно напоминание о том, как русские талантливые люди не умеют и не хотят беречь ни себя, ни дар божий»24.
Не знаю, достигли ли усилия Александра Плетнева и тех, кого он привлёк к себе в поддержку, поставленной цели, но в 1985 году, в Москве, увидела свет книга стихов Лысенко «Зовётся любовью». Думаю, задействованная им «тяжёлая артиллерия» способствовала появлению книги, как таковой, но процесс издания они, видимо, не контролировали. Составлял, редактировал её и писал предисловия Илья Фаликов, на основе рукописи, переданной ему Геннадием Михайловичем ещё при жизни. Вопреки ожиданиям, сенсацией она не стала, а имя автора не зазвучало в стране так же громко, как имена Рубцова, Прасолова, многих других поэтов, отнюдь не превосходящих талантом нашего земляка. Лысенко так и остался дальневосточным поэтом. Причин этому, видимо, несколько: во-первых, 1985-й – это год, когда «процесс пошёл…», и всем стало не до поэзии, ни до какой, на долгие годы, они не миновали и до сей поры… Во-вторых: дальневосточный материал на котором полностью, от первой до последней строчки, основана поэтика Геннадия Лысенко, по-прежнему остаётся экзотикой для подавляющего большинства читающего населения страны, а для литературной столичной среды – в особенности. Живший и умерший в Приморье поэт, только однажды и побывавший в столице, и, наверное, кроме писателя И.Фаликова никого там не знавший, так и остался для литературного центра чужим.
В-третьих (и может быть, в главных): эта вышедшая в Москве книга была совсем не тем, о чём говорил и чего ожидал Александр Плетнёв и другие известные писатели. Это была не та книга. Тираж по нынешним временам, конечно, не маленький – 10 000 экземпляров, но и не массовый, как это было принято в советские времена, и на что надеялся Плентёв. Мягкий переплёт и какое-то совершенно невыразительное, на мой взгляд, дежурно-абстракное, не соответствующее реалистичной, конкретно-детальной поэтике Лысенко, художественное оформление. О «широкой и глубокой, каковой заслуживает творчество покойного, критической оценке» речи тоже вести не приходится. Предисловие, написанное Ильёй Фаликовым, судя по всему неплохо знавшим Лысенко и как поэта, и как человека, кратко и весьма сдержанно, в нём вскользь обращается внимание на какие-то технические особенности творчества. Читая предисловие, можно прийти к выводу, что главное достоинство Лысенко в том, что он вовремя пришёл в литературу, то есть уже в зрелом возрасте и с определённым жизненным багажом. Фаликов не делает даже попытки определить масштаб поэтической личности. Точнее сказать, в финале оценку поэту Лысенко Фаликов даёт: «Он называл себя лириком, и в этом он не ошибался». Всего-то оказывается навсего…
К сожалению, изданная в Москве книга «Зовётся любовью» не стала шагом вперёд по отношению к вышедшим в Дальиздате после смерти поэта « Крыше над головой» и «Меж этим и тем сентябрём». В связи с этим давно назрела настоятельная необходимость переиздать Геннадия Лысенко, причем именно так, как ещё в начале 80-тых говорил об этом Александр Плетнёв: это должно быть собрание его стихов и прозы во втором томе, с серьёзным предисловием. Проза нуждается в подготовке и редактировании и, может быть, если она не несёт такого самостоятельного художественного значения как поэзия, то в биографическом плане, ключевом для понимания творчества поэта – крайне ценна. Нужно издание, подобное двухтомному собранию произведений Арсения Несмелова, выпущенному недавно «Рубежом». Пять сборничков поэта, изданных ранее (последний – более двадцати лет назад), давно стали раритетами, на стихи Лысенко ощущается голод, по крайней мере, в Приморье точно. Даже на его родине, в библиотеках Барано-Оренбургского и Пограничного, до последнего времени имелись не все книги так щедро одарённого земляка. Люди хотят иметь его стихи в своём доме. Кто-то должен взять инициативу в этом деле на себя.
Мы, дальневосточная публика, всегда живём с оглядкой на столичную критику, и поскольку поэт Геннадий Лысенко для неё практически неизвестен, а те немногие, кому известен, высоко его не оценивают, более того – даже «отдельного портрета Лысенко не получается» у них и он сливается с общим фоном, то и мы осторожно помалкиваем, про себя, однако, имея в виду: а землячок-то талантливый был… Но, видимо, пока мы здесь, в своём кругу, без оглядки на запад не признаем и не заявим без обиняков, что Лысенко – один из лучших русских лириков второй половины XX-го века, первый среди коренных поэтов Дальнего Востока за всю его историю, наш дальневосточный Рубцов – он ещё долго останется неоткрытым для России.

Наш замечательный земляк похоронен на Морском кладбище, недалеко от центральной его части, но его могила забыта общественностью. Алла Георгиевна Лысенко своими силами установила там надгробную плиту, но она была нарушена вандалами. Нужно наконец, извлечь из запасников музея им. В.Арсеньева исполненный Эдуардом Барсеговым гипсовый горельеф с изображением поэта, передать его на Дальзавод, в литейку, где он работал, для изготовления в металле (думаю, что завод не откажется взять на себя этот почётный труд), а потом найти ему достойное место в городе.
Предполагаю, что, как и прежде, найдутся противники этого, они будут аргументировать свою позицию тем, что в жизни и смерти Лысенко было много вызывающего и оскорбляющего добрые чувства обывателя. Однако поэт сам, своей рукой «ритуалом крайней росстани суть бессмертья обнажив, сбросил так, как листья – рощица, напрочь всё, что – не стихи…» А стихи заслуживают восхищения и памяти.
Радует то, что в прошедшем году на малой родине поэта произошли, наконец, события, достойные этой памяти: библиотеке села Барано-Оренбургское присвоено имя Геннадия Лысенко, на фасаде здания установлена мемориальная доска, а в районном центре Пограничный успешно прошли Лысенковские чтения. Руководителям и работникам администрации района, а также библиотечным работника за это от почитателей таланта поэта – поклон.
Геннадий Лысенко – это наше поэтическое достояние, и дальневосточникам надлежит им гордиться.
Литература:

1. Крившенко С. Писатели Приморья // Владивосток. – 2006.
2. Смирнов А. У самой границы // Русский остров. – 2005.
3. Фаликов И. Айда, голубарь! // Рубеж. – 2004. №5.
4. Жизнь моя – стихотворенье. СD – носитель. ЦРБ пос. Пограничный. 2007.
5. Там же.
6. Там же.
7. Лобычев А. Ищу своих//Рубеж. – 2004. № 5.
8. Кашук Ю. Что посеял, того не пожну // Литературная учёба. – 1982. № 1
9. Фаликов И. Цитированное выше.
10. Кашук Ю. Цитированное выше
11. Еращенко В. Не выделить нам время в чистом виде // Литературный Владивосток. 1989.
12. Спивак И. Есть мир и я  // Дальний Восток. – 1977. № 12.
13. Лапузин Б. Постижение Божества// Владивосток. 1995.
14. Антология Сто лет поэзии Приморья// Владивосток. 1998.
15. Крившенко С. Обернулась дорога песней// Тихоокеанский прибой. – Владивосток. 1984.
16. Радушкевич А. Все мечты обрастают вещами// Рубеж. – 2004. № 5.
17. Щербак В. Не о гении – о Гене я// Рубеж. – 2007. № 7.
18. Жизнь моя – стихотворенье. СD – носитель. ЦРБ пос. Пограничный. 2007.
19. Вороной А. Смерть поэта// Новости. – 1999.- 12 ноября.
20. Там же.
21. Березовский Н.Три поэта// Литературная Россия. – 2000. – 15 сентября.
22. Фонды историко-краеведческого музея г. Артём.
23. Там же
24. Там же






СЕРП И МОЛОТ

Владимир  Мельник, Русская народная линия

04.09.2007


Поэтические уроки Геннадия Лысенко …

В сентябре 2007 года талантливому русскому лирику Геннадию Лысенко исполнилось бы 65 лет. Ушел из жизни он совсем молодым и, как часто случалось уже с поэтами, по своей воле. Самое интересное: еще при жизни было ясно, что его имя надолго останется в анналах отечественной поэзии. У него была необычная, а по-своему и типичная для советской эпохи биография. Прямой, бескомпромиссный парень, задира, попавший в заключение за драку и вдруг начавший писать стихи и читать в тюремной библиотеке "Капитал" Маркса ("Капитал" был для него, типичного представителя советского сознания, очевидно, самой фундаментальной книгой, призванной все объяснить, - чем-то вроде "Библии"), он быстро, неожиданно и свежо пошел в рост.

С 1972 года Лысенко начал печататься в приморских газетах, а уже в 1974-м стихи молодого поэта были опубликованы в журнале "Москва". Поэтический голос Лысенко креп в поисках "своей" темы. "Капитал" забирал его все глубже. Он все прочнее и увереннее становился на почву "рабочей" поэзии, в которой ему, надо признать, удалось сказать новое слово, ибо все, что делал Лысенко - если он только этому верил искренне - он делал всерьез, на пределе духовных возможностей. В нем странно сочетались Сергей Есенин и Ярослав Смеляков. В стихотворении "Родине" он так декларирует свое жизненное кредо:

И мне доподлинно дано
с металлом, втершимся под кожу:
что я - поэт,
что - лирик, но
серпа и молота не брошу.

Лысенко, не имевший нужного кругозора да и просто образования, обладал какой-то отвагой и в то же время детской доверчивостью. Он как бы сам ставил над собой жизненный и поэтический эксперимент: можно ли, в самом деле, в тихую эпоху брежневского застоя быть не официальным, а действительно искренним "рабочим поэтом". Силы на этот жестокий эксперимент у него нашлись. Во всяком случае, их хватило надолго. Не знаю, понимал ли он, что знаки внимания, которые посыпались на него сразу после первых публикаций, были рассчитаны на грубое использование его личности. Думаю, что чем дальше - тем больше и больше - понимал.

Он мучительно искал внутреннюю свободу, искал свою "нишу" в жизни и в поэзии. Он действительно ценил в себе "рабочего поэта". А то, что для других она была лишь конъюнктурой, то, что другие пытались пользоваться его душой, искренностью, - он старался забыть, не думать об этом. Какое-то время ему это удавалось.

Тон, который он искал и находил, отдавал необычайной серьезностью внутренних требований и высотой самооценки. Отринув ребячливость бесшабашной юности, он пытался быть взрослым, - и свою взрослость видел в сакрализации труда и психологии рабочего человека. Судьба его ярко выражала одну из идейных доминант эпохи. Он всерьез поверил в лозунг о диктатуре пролетариата, а поверив, искренне хотел стать его глашатаем:

Спецовку примеряют не спеша.
И равнодушней жесткой упаковки
приемлет повзрослевшая душа
в сравненье с робой прочие обновки.

Будучи рабочим, Лысенко создал такие стихи о труде, которые, может быть, не совсем привычно, но зато правильно будет назвать проникновенно лирическими, в каком-то смысле даже интимными. В этих стихах ему удалось необычно ярко и по-новому передать чувство личной ответственности за строящийся социализм. Абстрактные понятия "пятилетка", "завод" и пр. он пытается "очеловечить", индивидуализировать - через свою личность. Со всей доверчивостью неофита, открывшего для себя новую веру, Лысенко бросает себя в плавильню "социалистических ценностей", целиком и без размышлений отдает себя делу "рабочего класса":

Чтобы не ради тех деньжат,
что учтены в тарифной сетке,
я лично чувствовал, как сжат
гигантский мускул, пятилетки.

Или вот еще:
Я шагаю в свой цех
и шаги пятилетки
на обычные метры шагами делю.

Этим же пафосом проникнуто стихотворение "Мои награды", в котором автор, "самый рядовой рабочий", признается:

как приморец,
как дальзаводчанин,
я уже три ордена ношу.

Но откуда такая решительная и безоглядная самоотдача? В том-то и дело, что смеляковское в нем произрастало... из есенинского! И труд, и рабочий класс, и воспевание пятилеток - все это имеет для него, действительно тонкого, порывисто-нежного лирика, один смысл - Родина.

И действительно, стихотворения, посвященные Родине, - в числе лучших, созданных поэтом за его недолгую жизнь. У Лысенко есть своя "малая" Родина - это Владивосток, собственно говоря, и породивший его как поэта (родился Лысенко в Оренбургской области, в 1942 году):

И у меня есть город,
весною, рано-рано,
распахнутый, как ворот,
на горле океана.

Лысенко сам понимал, что самое святое слово в его поэтическом ряду - слово Родина. А потому не торопился выказать свою любовь к ней, боялся сфальшивить хотя бы на одной ноте. Любовь - это слишком интимно. Ему казалось, что он еще не готов говорить о любви. Надо было ждать ее, как чуда:

Может, завтра
в предзакатном свете,
разглядев,
почувствую и я,
что душа заполнена всем этим,
словно форма точного литья.
И уже не молния прозренья,
а любви прочувствованный свет,
озарив нутро стихотворенья,
подчеркнет подробности примет.

В каждом новом стихотворении Лысенко стремился быть максималистом, ему хочется дойти "до самой сути". Далеко не все ему удавалось. Но то, что удавалось, отличается несомненным талантом. В его стихотворениях много щедрых строк. "Исповедальный" стиль Лысенко был, подкреплен тягой к яркому образному мышлению. Поэтический мир его, может быть, оттого и насыщен образами, что он чрезвычайно конкретен. Поэт очень ценит деталь, ее правдивость. Малая деталь позволяет ему быть предельно откровенным и в то же время не впадать в абстрактную патетику. Не случайно в одном стихотворении Лысенко заявил, имея в виду свое военное детство: "Я помню такие детали, которых не помнит никто" ("На возраст не делайте скидки..."). Его взгляд цепок и наблюдателен.

То раздастся площадь кругозора,
то сожмется прямо на глазах -
до травы у ветхого забора,
до шуршанья в вызревших овсах.
("То раздастся площадь кругозора...")

Еще одна замечательная черта поэтического характера Лысенко - стремление к афористичности. "Не все, что к нам врывается без стука, нас покидая, хлопает дверьми". Или яркое: "Мы все бывали помоложе. Постарше будем мы не все". И все это тоже роднит его с Есениным.

Бесконечно жаль, что его поэтической дороге было суждено прерваться столь рано. Раздираемый противоречием между крестьянской есенинской исповедальностью и лиризмом, с одной стороны, и смеляковским настроем на воспевание труда пролетария - с другой, он так и не смог определиться, выйти из заколдованного круга. Свой лиризм он отдал социалистическому официозу совершенно искренно, но трагично. Это была "свежая кровь" в старом организме, оживить который средствами поэзии, даже талантливой, было уже невозможно. Когда он понял это, было уже поздно "перестраиваться", или не хватило душевных сил. Так его поэтическая судьба оказалась ярким поучительным явлением эпохи позднего социализма. Уж лучше бы он прочитал Библию, а не "Капитал". С его характером - устоял бы на ногах. Но в то время Библию в тюремной библиотеке (он, конечно, не знал, что слово библиотека происходит от слова Библия, что Библия в этом смысле - единственная книга; остальные, в том числе и "Капитал" - всего лишь книжки) увидеть было невозможно. Напротив, за распространение Библии можно было попасть в тюрьму, как попал туда прекрасный православный писатель Николай Блохин, который по благословению митрополита Питирима закупал Библию и привозил эту Книгу в Россию.

Вывод простой: жизненная и поэтическая драма свершились по простой, банальной причине: не хватило кругозора, полета мысли. В поэзии Лысенко упрямо пробивал свой путь, оставаясь самоучкой и даже настаивая на этом. А жаль! Талант у него был необыкновенный! Талант чистой и искренней души.

Владимир Иванович Мельник, доктор 


Рецензии
Спасибо, Иван!
Потряс меня ГЛ основательно. Это та самая поэзия, которую принимаешь с полуслова, а приняв - невозможно самому оставаться прежним. Редкой породы дар!

Серж Пименов   10.09.2018 22:09     Заявить о нарушении
Спасибо. Всячески пропагандирую. Недавно умер ещё один редкий талант, критик из моего поколения Александр Лобычев. Талантливые люди почему-то мало живут. Мы их не понимаем, не ценим при жизни. Наверное, поэтому они уходят от нас с лёгким сердцем.

Иван Шепета   12.09.2018 04:21   Заявить о нарушении
Перечитываю "Победителя Солнца". Я хоть и помладше буду, но для меня все эти невыдуманные истории - мостик туда, куда другой дороги больше нет...

Серж Пименов   13.09.2018 22:33   Заявить о нарушении
На это произведение написано 6 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.