Вильгельм Кюхельбекер
Глагол мой к племенам дойдет ли поздным?»
В. Кюхельбекер
«Горька судьба поэтов всех племен;
Тяжеле всех судьба казнит Россию…»
(пишу в его избе ему вдогон,
как будто можно в глубине времен
догнать допрежь, чем плотники босые
обрамят Кюхельбекера, и он
уйдет от нас под скорбный перезвон,
он, в черни не увидевший мессию,
бесчестьем и насмешками казнен.)
Клит, Кюхля, глист, сухарь и хлебопекарь –
прозваньям счета нет, есть счет годам…
- Василий Карлович (Вильгельмом по складам
от силы день звала…) в Тобольск приехал лекарь,
он зренье пользует и лечит хворь в груди…
- Спасибо, Дронь, нет нужды мне в лекарствах,
тоску не пользуют, Господь с тобой, иди,
Всевышний нам воздаст за все мытарства…
- Нам че, детей от лиха огради, отец, чай, ты…
День чадно догорал,
еще один в судьбе полуслепого,
но Кюхельбекер сам свой путь избрал
и повторил, наверняка бы, снова
лицей, Париж, восстанье, Шлиссельбург,
Свеаборг, Ревель – но не поселенье:
он выжил бы в петле сибирских пург –
тщета его приводит в исступленье.
Свобода обернулась суетой,
заботами о животе насущном,
женитьба – суеты постыдной пуще
(из ссылки Энгельгардту пишет Пущин:
«Пиит у толстой бабы под пятой…»).
Петрополь где? Гвардейский экипаж?
Где Грибоедов? Дунюшка? Планида:
вся жизнь его до Смолино – мираж,
реальность – дочь почтмейстера Дросида.
- Ростовский нонче заходил – не допустила,
хоть он и князь, а пьет – не рассказать!..
– Зачем ты так…
- Тебя, вишь, не спросила, -
зачем, затем, чтоб душу не терзать:
до петухов опять же просидите,
кто кем где был, да кто кем нонче стал…
Зачем – затем, что Бога вы гневите,
Он всем судья…
- Дросида, я устал…
Российский руссоист и байронист
знал свой народ по Сеньке-дворовому,
который иногда тоску по дому
не прочь был скоротать по-городскому
в господских развлеченьях штос и вист.
Зачем он с этим знанием народа
влез в русский Рубикон, не зная брода,
и в горьком донкишотстве панацеи
искал у баргузинской Дульцинеи?..
Зачем – затем, как говорит Дросида:
весы на бич сменяла Немезида,
невинностью в дворцах торгуют музы,
служение Отечеству – обуза,
погоня за чинами и приятством
рождает произвол и казнокрадство,
в цензуре коновальствуют клевреты,
кровь безоружных ржавит эполеты,
тысячеустый стон жжет днем и ночью –
Россию сквозь шпицрутены волочат,
надрывны флейты, дробны барабаны,
но с каждым годом зримее изъян,
муштрует Аракчеев россиян,
и пастырь царь, да паства не бараны...
– Вильгельм, ссади Мишеля...
Он стрелял.
Великий князь родился под звездой –
осечка...
Вновь на мушку князя взял –
осечка...
Рок соседствует с бедой.
Еще не веря, он рванул палаш
и на картечь повел безумно роту,
но хмурый унтер уронил:
– Шабаш,
жизнь нашу ни за грош царю отдашь,
довольно, барин... - и растер мокроту.
А снег был красным в черном декабре,
и царь в нем утопал по голенище –
я слышу и сейчас, как пули свищут,
врезаясь в неподвижное каре...
«Горька судьба поэтов всех племен...»
(но кто из нас испил страданий чашу,
дед лег костьми в двадцатых под Сивашем,
отец в сороковых свинцом клеймен -.
нас век щадит, но будущее грозно,
оно нас спросит рано или поздно:
смогли бы на Сенатской в декабре
встать рядом с Кюхельбекером в каре,
презрели бы сомнительные блага,
толкнули жен и чад на скорый суд,
когда б безвестье стало нам наградой,
когда б мгновенной смерти были рады,
томясь «во глубине сибирских руд»?..)
Ночь засорила звездами Тобол,
избу на берегу качало кочем –
не сходством Кюхельбекер озабочен
(мы все пловцы в безбрежье вечной ночи),
а тем, что он причала не обрел,
привала, чтоб с него окинуть взором
свой путь земной от речки Авинора
в Эстляндии до ветви Иртыша –
и содрогнулась грешная душа:
«Мой Боже! Я ничтожный человек,
Дитя мимолетящего мгновенья...»,
но тошно мне от самоуниженья –
земным царям не угождал вовек,
что можно Богу – кесарю нельзя,
не судят небо, но подсудны царства,
равновелики смерды и князья
в радении о благе государства.
Республика?! Но нет, кривит душа -
а шел ли Сенька с барином на пушки? -
не дал плебею барин палаша,
палаш в клешне плебея не игрушка,
сдержи потом сорвавшийся поток,
когда из Сенек Стеньки повылазят
(он покосился на окно) – жесток
и страшен в яри будет новый Разин...
Дверь скрипнула:
- Застынешь на ветру...
- Детей отправишь к Глинкам...
- Тю, сказился...
- Мне плохо, Дроня, скоро я умру...
- Прости его, Господь, оговорился, -
ну, Карлыч, и горазд же ты блажить,
ночь на сносях – утра бы хучь дождался...
- Утра дождусь, да незачем мне жить -
я на Сенатской, Дронюшка, остался...
- Ступай в избу – застудишься...
- Послушай...
- Никак опять стихами оглоушишь?..
«Горько надоел я всем,
Самому себе и прочим:
Перестать бы жить совсем!
Мы о чем же здесь хлопочем?
Ждешь чего-то впереди...»
- Тут косяк, пригнись, гляди...
- Дронь, ты плачешь?..
- Бессердешный...
- Дронь...
- Пусти, задую свечи...
(Ославить женщину несложно –
Дросиду или Натали –
не укорят из-под земли,
что поношение безбожно.
Вильгельму сорок девять лет,
его жене – Дросиде – тридцать,
женаты – десять, и продлится
земная связь их месяц, нет,
чуть больше – в августе она
глаза «Василию» закроет,
детей, как повелел, пристроит,
и станет доживать одна
в Иркутске, после – неизвестно,
где захоронена – Бог весть,
она не поэтесса, честь
в архивах рыться если есть,
то малая, неинтересно,
недиссертабельно, верней,
но ссыльный всем обязан ей.)
Хозяин спал, хозяйка раньше солнца
крапивой гольной вымыла оконца,
полы прутом до блеска отжелтила,
печь разожгла да тесто замесила.
- Позднишься, Карлыч, окроплю водой!..
Он сел – седой, всклокоченный, сутулый.
- В котором же часу вчера уснули?
- В другой раз не жанись на молодой... –
и рассмеялась. Кюхельбекер встал,
привлек к себе жену, она зарделась:
- Ослобони, ты че, чай развиднелось,
тарелку бы мне лучше опростал...
- А детям? (Есть Вильгельму не хотелось,
глаза слезились, под лопаткой жгло.)
- Детишкам хватит... (Ел, чтоб не обидеть.)
- Я, кажется, тьфу-тьфу, стал лучше видеть,
и на душе, поверишь ли, светло!
- С женой, -- расхохоталась, - повезло,
ступай во двор...
Он вышел под навес,
ухватисто колун к руке примерил,
взмахнул, всадил (попал, по крайней мере),
прислушался, как заскрипели двери
(жена и дети собирались в лес),
вогнал расклин, освободил колун –
в полузамахе боль пронзила спину...
Вильгельм очнулся в сенях, на полу,
его тащили в горницу, и длинно
змеилась кровь по бороде в холстину –
Мишаня с Юстей съежились в углу.
Плыл вверх по речке царский трон,
шли бечевой пять балахонов,
не слышал Кюхельбекер стонов –
их заглушал кандальный звон.
Каховский, Рюмин, Муравьев,
Рылеев, Пестель – Боже правый,
России будущая слава
брела в ошейниках оков.
- Нагонишь вряд ли нас, вернись, -
глазами приказал Рылеев
и заключил (стены белее), -
не промахнись!..
Вильгельм смолчал, взял пистолет,
кандальный звон угас за кручей...
- Маманя, тяте стало лучше...
- Какое, бредит, мочи нет...
Вильгельм с трудом открыл глаза.
- Тять, тятя, тятенька... - ребята
к нему клонили образа.
Жена шептала:
- Боже Святый...
- Пииить, - попросил он, но не смог
и капли выцедить из кружки,
прогнувшись, рухнул на подушки,
бред потащил его под пушки
и бросил в пыль у царских ног...
Вильгельм вскочил, его трясло –
царь объяснял с ухмылкой Дроне:
- Мы Божьей милостью на троне,
бунтовщикам не повезло,
а твой бы мог служить двору,
талант его тому порукой...
Вильгельм взорвался:
- Я умру
скорей, чем прикоснусь к перу, -
и поднял с пистолетом руку,
блеснуло пламя...
Бред? Сон? Явь?
- Подушку, Юстенька, поправь,
приподниму отца...
- Воды...
- Дай кружку, доча...
- Дроня, ты?..
- Я, Карлыыч, я...
- Где царь?
-Ты болен...
- Где царь?!
- О, Господи, доколе...
Разверзлись хляби, майские дожди
держали слободу в глухой осаде,
жена разуверяла:
- И не жди!
Ростовский:
- Ни просвета впереди...
А Кюхельбекер ждал, в окошко глядя,
он понимал, что время сочтено,
что праздник, им затеянный, - прощанье,
но дал себе, болея, обещанье
откупорить в честь Пушкина вино.
Смерть друга потрясла, и девять лет
рассудку сердце ссыльного не верит;
Вильгельм, печалясь, принял все потери,
но Пушкина?! Он отшатнулся:
- Нет!!
Жена отозвалась:
– Прилег бы, что ли,
который день уже не спишь от боли...
Он отмахнулся:
– Тише, Бога ради...
Дождь линовал стекло, как лист тетради.
Приедут все, ему ль не знать друзей!..
(Я приходил не раз в избу-музей,
молчал у фотокопии с картины:
вот Кюхельбекер в центре, тощий, длинный,
вот Басаргин, вот Щепин в армяке,
с фиалом переполненным в руке,
в мундире Бригген, рядом Башмаков
с поляком ссыльным, и над всеми Он,
бесивший вольным словом царский трон,
воспевший миру славу их оков –
А. Пушкин!)
Кюхельбекер взял тетрадь,
занес, листа почти касаясь носом,
размашисто, прерывисто и косо,
едва бы сам сумел расшифровать:
«Бог дал огонь их сердцу, свет уму,
Да! Чувства в них восторженны и пылки,
Что ж? Их бросают в черную тюрьму,
Морят морозом безнадежной ссылки...
Или болезнь наводит ночь и мглу
На очи прозорливцев вдохновенных,
Или рука любовников презренных
Шлет пулю их священному челу...»
Переписал, измучась, восемь строк.
- Тять, едут!..
Он рванулся за порог.
Двадцать шестое. Май. Ни зги. Потоп.
Избу на берегу качает кочем.
Вильгельм не уступает в хмеле прочим.
Обходит стороной веселье поп:
- Безбожники, писца «Гаврилиады»
ослушники царевы выше чтут
Того, кто призовет на Страшный суд
их души – то-то черти будут рады,
прости, Господь...
И лавочник, таясь,
прошлепал, прошипев избе с опаской:
- Гуляют, не в урок царева таска, -
из белой кости, а живуча, мразь!..
Сосед Панфилов пробасил, ввалясь:
- Капустки-то возьмите на закуску,
коль чествуете Пушкина по-русски,
капусткой закусите, не чинясь...
Не знал Вильгельм народа своего,
хоть сказку написал «Пахом Степанов»:
- Садись, сосед, достанет всем стаканов...
– Брависсимо, - качнулся Бригген пьяно, -
российскому крестьянину браво!..
А Кюхельбекер думал: вот в чем суть,
в чем роковая барская ошибка –
не он бы должен роту весть на сшибку,
а ротный унтер, но не обессудь...
- За Александра! – Кюхельбекер встал
(слепой, он видел дальше многих зрячих) -
чье сердце в этот день, друзья, не плачет,
поэт погиб, но жив тиран, тем паче
обломки трона лучший пьедестал, -
за Пушкина! – и залпом опрокинул,
и задохнулся, боль пронзила спину...
И вновь в бреду друзей секла картечь,
и Корсаков, Костецкий, Ржевский, Дельвиг
провалами пустых глазниц глядели,
как будто Кюхельбекер в самом деле
мог их от ранней смерти уберечь.
Есаков застрелился, Пушкин пал,
Тырков сошел с ума – и Кюхельбекер
кричал в бреду:
- За что?! Се человеки!!
И силился поднять больные веки,
и, просыпаясь, в забытье впадал.
(И вы, боготворя друзей своих,
безмерность горя ссыльного поймете,
и, если близких вам переживете,
в час тихой скорби тени призовете
уже не в шумный круг – в кружок живых…)
Запали щеки, заострился нос,
свалялась борода, зрачки незряче
смотрели на жену, в них стыл вопрос:
- Конец?..
Дросида отвечала плачем:
- Что делать, коли жизнь не задалась,
Бог дал – Бог взял…
Тут кто-то дернул двери,
с досадой отворила:
- Снова князь? -
и замерла,
к простенку привалясь:
- Иваныч?!
- Я…
- Ей-ей, глазам не верю…
- Ко дню рожденья Пушкина спешил,
да мерин, кабы гром его пришил,
прошпектом зауральским недоволен,
да что я о себе – где Кюхля?
- Болен…
- Как так, - гость сник и начал раздеваться, -
врач был, давно недужит - вот беда…
Он сбросил плащ:
- Хозяюшка, куда...
- Дай просушу…
Вильгельм стал вновь метаться,
душить себя рукою худосочной,
грозить кому-то, истощая силы…
- В Тобольск бы надо…
- Я ли не просила…
- В Тобольск, - добавил гость, -
и к Вольфу срочно…
Больной стонал, гость пригасил окно,
Вильгельм, казалось, стих в плену недуга,
открыл глаза и выдохнул:
- Темно…
- Я свет убрал…
- О, небо, ты, Жанно?!
- Я, Кюхля, я…
И Пущин обнял друга.
В минуте спрессовались тридцать лет –
путь крестный от лицейского порога
к избе, в которой жертвенно и строго
перед лицом семьи и ликом Бога
в объятьях друга угасал поэт...
- Жанно…
- Молчи, Вильгельм… - ответил Пущин.
- Жанно…
(Гость, горбясь, сдавленно рыдал.)
Придвинь сундук, в нем все, что я создал
с надеждой быть услышанным в грядущем…
(Больной уснет, и гость пойдет вослед
его перу к беловику сквозь правки -
за двадцать лет отсидки лишь две главки
без подписи творца пробились в свет;
поэмы, драмы, горькие стихи –
свидетели немые судеб ломких –
желтели бы под осыпью трухи,
когда б царя не скинули потомки…)
«Ответствуй мне, покрытый мраком грозным…»
(Ответствую в его избе, вдогон,
как будто можно в глубине времен
согреть поэта соучастьем «поздным»
пришедших к Кюхельбекеру племен…)
Смолино под Курганом - 1980
Свидетельство о публикации №106091601848
Муртазали Дугричилов -Избранное 16.09.2006 23:20 Заявить о нарушении