Воспоминания из дневника о первой встречи меня, тогда пятнадцати

Первое, что увидели мы в Елабуге, впервые приехав туда, – дом Надежды Дуровой, где теперь основан музей. Единственное, что бросается в глаза сразу, перехватывает дыхание, приковывает взгляд и, после, заставляет возвращаться – тайком, бегом от экскурсовода, – Наполеон. Бюст на втором этаже. И рядом с ним бюст Кутузова – белее, величественнее, победнее. И гордость за Кутузова, за всё, что более русское. И осознание дикого одиночества моего Наполеона, загнанного в этот маленький, провинциальный город, в старый дом, где все говорят на незнакомом языке и смотрят на него как на поверженного. Как протянуть к нему ладони так, чтобы экскурсовод не увидел? Как прижаться щекой к этому холодному гипсу, чтобы вобрать в себя весь холод усмешки, отдать его белой щеке весь жар воспалённого рассудка и сердца? Как остаться один на один в этой шумной суматохе восхищённых и чересчур живых (раз ты – гипс) детских глаз? Задержавшись около него, после – уйдя, после – спешу обратно. В надежде хоть несколько мгновений побыть наедине. Но в том зале уже другая группа, и та же гипсовая его усмешка, что вот, мол, глупая, не выдержала, пришла…
Наполеон, Леон (от польского фильма «Sara»), если бы я могла сказать тебе на незнакомом французском, как я люблю тебя. Вся несдержанная страсть во взгляде несдержанном и, боюсь, от посторонних глаз не утаённом. Не удалось остаться вдвоём…
Зато в другой комнате Надежды Дуровой к великой своей радости обнаруживаю маленького, но зато в полный рост Наполеона. Ласковым, ласкающим, почти материнским взглядом – смотрю. Мой отравленный, затравленный Бог! Мой первый поэт! Чёрт с ним, что никогда стихов не писал! Мой поэт ! Мой Бог! Полные слёз и счастья глаза не могу отвести от маленькой фигурки в шкафу. Мысли самостоятельно от меня строят восхитительный и изобретательный план побега маленького гипсового Наполеона. О, однажды увидев, уже не расстаться! (Сейчас вспоминаю, думаю, что если взяла бы его в тот момент, и его бы у меня непременно отняли, смогла бы я объяснить для чего вообще забрала его? – своровала? назвала бы для себя свой поступок тогда именно этим словом? – сейчас знаю, не взяла его тогда только потому, что была парализована неожиданной близостью – для меня – живого Наполеона).
Словно в тумане голос экскурсовода рассказывает ребятам о Надежде Дуровой. Слушаю в пол-уха. Точнее, не слушаю вовсе. Слова её сами залетают в голову, и сами по себе укладываются в сознании. Едва различаю слова: «Надежда… курила… неслучайно… трубка…» Как за спасательный круг хватаюсь за эти слова, отрываю взгляд от надменной фигурки, требующей от покорной меня все новых и новых безумных планов побега. Перевожу взгляд на стол и вижу – трубку. Тяжёлую, длинную, женскую. Слабо дрожат колени. Неизвестно откуда воздух наполняется запахом мягкого вишнёвого табака, и вот уже это запах вереска, и вот уже трубка не лежит на столе, а плывёт, плывёт прямо ко мне, комната расширяется, и люди куда-то исчезают, и появляется странная музыка, странная музыка, она тянет, и я иду за ней, не зная куда, не помня откуда. В одной руке держа трубку, вторую положив на плечо гипсового Наполеона, кружусь с ним по огромному залу в странном танце. И растворяюсь в этой комнате, в неожиданно, но заведомо предчувствованно ожившем Наполеоне, в запахе вереска. Чувствую, как плечо его пылает под моей рукой. Едва уловимая мелькает мысль, что гипс не может пылать, но эта мысль уже пронеслась мимо, точнее, это мы, я и Наполеон, пронеслись мимо неё. Откуда-то слышу слова, произнесённые голосом экскурсовода, и от этого кажущиеся ещё более нелепыми: «Завершаем круг». Табачный дым заставляет зажмуриться, а когда открываю глаза, Наполеон, снова маленький и в шкафу, стараясь отдышаться и остаться незамеченным, смотрит на меня исподлобья с деревянной красной полки. Запах вереска растворяется, и при последней моей попытке поймать его, ускользает совсем. Трубка, ещё дымящаяся и горячая, как ни в чём ни бывало, лежит на столе. Стараясь скрыть свою обиду на Наполеона, отказавшегося бежать со мной, и запах вереска, неизвестно в каком направлении растворившийся, покидаю комнату с твёрдым намерением не оглядываться. Но, задержавшись у пера, подаренного Дуровой Пушкиным, всё же оглядываюсь на Наполеона. Наполеон – имя полукругом. Даже больше – почти кругом. Только разорванным в самом конце. Где конец у круга?
Вернувшись в зал к бюсту Наполеона, застаю там другую группу и, поблагодарив его за подаренный танец, спускаюсь вниз, всё ещё до конца не понимая, что произошло.
Так получилось для меня, что главным в доме Дуровой стало не присутствие там некогда Дуровой, а вечное присутствие там Наполеона.

После поехали в дом Шишкина. Ещё не войдя в него, лишь покинув автобус и стоя на площади памяти как зачарованная смотрю на далёкую башню Чёртова городища. Вот также полвека назад смотрела на неё моя Марина. Вижу все сражения под этой башней, все грозовые тучи – над! Все войны. Слышу все крики – о, как раскалываться должна была от этих криков голова моей прекрасной Марины! Вижу ступени, ведущие от площади вниз. Куда? Не знаю. Не спускаюсь. Оттого ли, что мало времени? Оттого ли, что не одна? Или оттого, что ветрено, оттого, что просто боюсь, что оказавшись за пределами площади, окажусь – через ладонь – от Городища?
Природа бескрайна. И до башни несколько километров. Как рваная рана перед ней дымится расщелина. Её дна не видно. Видно эту зияющую чёрную трещину в земле… Кажется, будто это совсем близко. Вот так, такой же ветер чувствовала моя Марина, так же делила пополам сердце её эта дымящаяся расщелина, так же манила её неведомая башня и слышимые одним лишь нам крики наступающей Золотой Орды.
Не бойся, маленькая. Иди смелее навстречу Чёртову городищу – вот она обитель твоего Бога, которого еще в детстве ты пыталась обрести в комнате старшей сестры. Вот он: Храм твоей метущейся души. Не бойся, Марина. Вижу Наполеона, штурмующего башню. А теперь вижу Наполеона, коронованного на трон Чёртова городища. И неважно, что башню эту он никогда не брал, и никогда не был коронован на трон, которого тоже никогда не было.
Отвлекаюсь от Наполеона и разбираю по слогам слово, наслаждаясь его величием: Го-ро-ди-ще: громада, гром, гора, горе. Го-род-больше!-еще!- ище… Го-ро-ди-ще. Камни – го, ро, – мосты – ди, – змеи (откуда бы?) – ще. Не шипящие (ше), я выплевывающие яд, будто сами им же отравленные (ще) – как брызги!
Чёртово. Значит – моё. Чёртово городище звучит как проклятье. Чёртова кукла (если сломалась), чёртов чайник (если обожглась), чёртов шарф (если потерялся) – Чёртово городище, не принадлежащее Чёрту, а проклятое, и как следствие – отданное ему. Что однозначно (и многозначно!) любимо.
Почти втянутая вглубь камских озер и болот, вглубь дымящегося разрыва меня и Чёрта, оборачиваюсь на площадь. На мои вопросы, почему Городище – Чёртово, так никто и не ответит. В чём-то это даже хорошо, я сама смогу придумать. Упоённая этим сладостным открытием, захожу в дом Шишкина.

Дом Шишкина. Здесь нет нашей с Мариной обречённости, безнадёжности и самозабвенно упоения собственной болью. Здесь нет пугающей и притягивающей дерзости самого представления о принадлежности наших сердец кому-то неведомому и невидимому, живущему в комнате Марининой сестры и, несомненно, в Чёртовом Городище.
Здесь мир сказки, добра и гармонии. Не той слащаво-розовой сказки, что вечно противопоставляется чёрному и любимому, а другой – золотисто-сосновой, с запахом жары и хвои, и детства, и лета, июльского палящего и стекающего крупными каплями по сосновым стволам солнца.
Так попадаю в дом Шишкина. Обескураженная, сбитая с толку такой противоположностью миров, стою в растерянности в Красной Гостиной. Вот диванчик. В нём сидела Дурова, когда приходила в гости, и курила трубку, ту самую, что полчаса назад курила я. Представилась мне Дурова с лицом Наполеона и запахом вереска. В вереск были подмешаны сосны. Они шумели. А Дурова сидела на диванчике и курила, облокотившись о стол.
В другой, Розовой, гостиной обитала душа. И уют. Они жили тесно – глаза в глаза. Уют ютился на диване, где шаль и гитара, а душа жила у клавесина. Я видела тени, дрожащие на Розовых стенах. Здесь их была целая семья, потревоженная нежданными гостями. Цветаева и Чёрт остались за окном, Дурова и Наполеон в обжигающей, огненно-красной гостиной, а здесь начинался мир любви и покоя. Вот мать, она кутается в шаль и вышивает. Вот отец, он рядом. Вот вся семья Шишкиных, они все смолисто-золотые и пахнут хвоёй. Растворившись в этом неземном покое, я уже не вхожу, а вплываю в Зелёный кабинет.
Здесь только отец. Видимо, остальные остались в гостиной (несомненно, в розовой), а он перешел сюда – по делам. Тут же мои предположения подтверждаются. Вот на столе очки (он снял их, потому что засмотрелся на зимне-осенннее ненастье за окном и задумался), тут же рядом книга, бумаги, письменные принадлежности. Над столом портрет отца, то есть его, сидящего за столом. Чувствую на себя взгляд двух пристальных, внимательных, сквозных как эта осень пар глаз. Но в них ещё теплится доброта и мягкость Розовой гостиной. Робко улыбаюсь ему. Не знаю, чего боюсь больше – того, что эту улыбку заметят люди вокруг, или того, что эту улыбку заметит он.
Комната зелёная. Здесь начинал рисовать маленький Ваня Шишкин. Где же ещё мог рисовать юный художник, в какой же комнате, как не в зелёной?
Заглядываем в окна маленькой, уютной кухни. Само то, что лишь заглядываем – символично. В семейную кухню – как в смолисто-сосновое сердце – пускают не всех.
Поднимаемся на второй этаж. Жёлтая комната. Здесь творил Иван Шишкин. За окном всё тот же пейзаж, но из окна – это всего лишь башня, и всего лишь Чёртово Городище. Тону в мягком, окутывающем бархате его кисти и его вдохновения. Вот сосны, рвущие позолоченную раму, не упирающиеся в края, а прорастающие – за них. Вот речка. Снова уйдя от экскурсовода, убегаю по ней. Картина стоит так, что если долго-долго идти вдоль нарисованной речки, выходишь как раз к той башне, только она остается вверху, а ты стоишь внизу, и смотришь на неё снизу вверх. Речка тёплая, потому что горящая на соснах смола капает в воду и, застывая капельками медового янтаря, отдаёт воде своё тепло. Речка тёплая, и, теперь я поняла, пробегая в чёрной расщелине, она дымится, ведь на улице уже межсезонье. А в речке – Лето. И от этого лета в расщелине мягкий медовый пар. Возвращаюсь обратно – в дом Шишкина – из его картины.
Зал, где жизнь обретает цвет. Следующая комната – сколько слов сказать о каждой? – картины Шишкина. Родное, знакомое с детства, само воспоминание и есть детство – Утро в сосновом бору – шоколадное, тайком развернутое, заговорщеским шорохом разворачивающегося фантика – конфеты с ТОГО САМОГО детства. С этими конфетами наша искусственная ёлка на Новый год пахла соснами. Не задержавшись в этом зале настолько, насколько хотелось бы (а хотелось бы – навсегда!) – уходим.
Покинув дом Шишкина – Шишкиных!, встречаюсь взглядом с чернотой трещины далёкого городища. Сердце наполняется сосновым, золотисто-медовым теплом. Я теперь знаю, что там. Я теперь не боюсь.

Простившись с домом Шишкина и Городищем, садимся в автобус. Теперь нам показывают город. Почти не слушаю, убаюканная шорохом шин и накрапыванием сонного дождя за окном. Жду Марины, и ничего больше уже не жду. Вот её дом. Она прожила в нём десять дней. Десять. Значит, столько выдержала ты, родная, рядом со своим Мышатым? Значит, этого уже хватило, чтобы отказаться от всего, что было, и всего, что могло быть, и пойти к нему. К твоему Мышатому, в твоё – Чёртово Городище. Великомученица моя, святая Марина, любимица! – сто раз назову тебя так, раз при жизни не называли! Сплетаются, заламываются запястья в немом укоре о так и не подаренном тебе розовом платье!..
Сколько боли сейчас твоей во мне вспоминается! Сколько горя отзывается глухими невыплаканными слезами! Сколько моих – тебе (и, верю, твоих – мне!) ненаписанных стихов прорываются сквозь слёзы (как запах хвои с сосен под кистью Шишкина!) огонь наших (ибо верю – в наше) рябин! Пред-осенних… пред-августовских… пред-смертных… предрябинных ночей. Тех, когда, босая, бегала в Городище сжигать воспоминания всей жизни (само признание в этом – кощунственно!), наспех переписанной набело. Жгла бумагу (о, нелепость такого предположения при всей твоей любви к чистым листам (а жизнь твоя была именно – чистым листом)!) и она разлеталась по всей Елабуге, и до сих пор разлетается, поднимаемая осенними ветрами, жжёная бумага с запахом спелых, пылающих, вечногорящих рябин!
Дом, где умерла ты, Марина. Любимая. Живая. Захотелось выбежать из автобуса, ловить падающий снег раскрытым ртом, но снега не было, а был дождь, уныло моросящий по тающим автобусным окнам. Окна таяли и капали на асфальт, стекая по теплым бокам автобуса живыми, грустными струями. Окна не хотели таять.
Ты вечна, Марина. Ты во мне. Я чувствовала это, стоя у твоей-нетвоей могилы. Ты прорастала в меня из земли. Даже не так. Ты, та, что в земле, встречалась с той, что в груди. И, словно стосковавшиеся друг по другу родные сестры, вы сплелись в объятьи так, что не разобрать уже было, где какая Марина. Вдруг я не ту вернула в могилу?
В небе летят огромные птицы. Сквозной ветер, дождь, скользящий наискосок, здесь ты обрела покой. Окаменев, как Лотова жена, стою, оглянувшись на жизнь твою, Марина, упершись взглядом в страшное осознание Содома твоей кончины. За спиной моей нежные руки, вплетённые в ветви рябины. Эта рябина растёт из твоей груди. Это ты тянешь к небу огненно-осенние руки. Люблю тебя, Марина.

Растворяюсь в этой рябине, в этом дожде, в нелепой и странной осени. Глотая слёзы ещё до того, как они успеют показаться на глазах. Никого не вижу вокруг. Растворяюсь в смерти твоей, Марина. Моя живая, не знающая покоя, никогда не замирающая (не умирающая) Красота.
Люблю. Сказать впервые, вложив всю душу. Биться о монолит твоей последней темницы бледным лбом как копытами (моего – тебе!) белого коня. Рыдать в голос как никогда не смела, боясь опустошения, ожидающего после. Растормошить тебя за плечи – живая Марина!
…В последний раз оглянувшись на Елабугу, захожу в автобус. Из межсезонного городка попадаю в радостное, счастливое, детское «Ах!» всех моих спутников. Не слышу голосов и лиц счастливых не вижу. Я уезжаю и одновременно необратимо остаюсь в Елабуге. Верно не ту Марину я все же отпустила (упустила) там…


Рецензии