Синдром нострадамуса, или Гоголь против тоталитарн

Гоголь — писатель МИСТИЧЕСКИЙ, это ощущается не только по таким его произведениям как “Вий” или “Страшная месть”, но и по самому характеру воздействия его творчества. В частности, каким-то непостижимым образом он заставляет меня не менее раза в год перечитывать свою поэму “Мертвые души”, даря при этом всё новые и новые смыслы этого гениального произведения. Некоторые из таких “подарков повторного чтения” я и хочу сейчас передарить своим будущим читателям в надежде, что знакомство с ними поможет им взглянуть на эту удивительную поэму не как на истоптанный авторами школьных учебников огород, а как на таинственное, не ведавшее еще археологических раскопок и хранящее в себе тысячи сенсационных находок, историческое поле.

*     *     *


...И я много плакал о том, что никого не нашлось достойного раскрыть и читать сию книгу, или даже посмотреть в нее...”
                Откровение; гл.5; ст.4



Сегодня, когда литературные произведения становится наконец возможным оценивать в их проекции на реально совершающуюся историю, гоголевские “Мертвые души” производят впечатление почти такое же, как и книги, которые десятки лет протомились за запорами спецхранов или только теперь появляются перед читателем в неизуродованном купюрами виде. Сопоставление поэмы, например, с “Архипелагом ГУЛАГ” показывает, что практически оба эти произведения являются одной направленности, и разница состоит только в том, что обличительный заряд А. Солженицына нацелен против  к о н к р е т н о  указанной политической системы, а поэма Гоголя изображает сущность системы  н а  м о д е л и.
Сегодня, перечитывая книгу Гоголя в ее проекции на сталинизм, просто невозможно поверить, что бдительные стражи революционной цензуры не изъяли ее из всех библиотек и хотя бы посмертно не объявили автора “врагом народа”. Но удивляет также и то, что за все эти долгие годы пророчество Гоголя не получило должной “расшифровки” и со стороны тех, кого система мертводушия “заложила”, словно чичиковских крестьян в банк, в обмен на призрачные успехи на своем пути и недосягаемой (и правду сказать, вряд ли когда-нибудь реально достижимой) цели. Тут, по-видимому, сыграла свою роль формальная “аккредитованность” автора и его книги при определенно обозначенной исторической эпохе, как бы автоматически принимающей на себя тот убийственный смех, который почти не маскировал собой звуки всенародных рыданий, уготованных новыми правителями Руси на ее дороге к “светлому будущему”.
Одним из немногих, разглядевших страшную суть гоголевского предвидения, был Н. А. Бердяев, оставшийся, к сожалению, почти не услышанным современниками. “Странное и загадочное творчество Гоголя не может быть отнесено к разряду общественной сатиры, изобличающей временные и проходящие пороки и грехи дореформенного русского общества, — писал он в работе “Духи русской революции”. — И сейчас после всех реформ и революций Россия полна мертвыми душами... Нет уже старого самодержавия, а самовластье по-прежнему царит на Руси, по-прежнему нет уважения к человеку, к человеческому достоинству, к человеческим нравам. Нет уже старого самодержавия, нет старого чиновничества, старой полиции, а взятка по-прежнему является устоем русской жизни, ее основной конституцией. Взятка расцвела еще больше, чем когда-либо. Происходит грандиозная нажива на революции. Сцены из Гоголя разыгрываются на каждом шагу в революционной России”.
Подобно М. Булгакову, написавшему свои “новые похождения Чичикова”, Н. Бердяев видел, что действительность дореволюционной России развивается буквально по сценарию гоголевской поэмы, что “революционные Чичиковы скупают и перепродают несуществующие богатства” и, оперируя не с реальностями, а — с фикциями, “превращают в фикцию всю хозяйственно-экономическую жизнь России...”
Но, начиная уже с середины 20-х годов, внутриполитическая обстановка в стране приняла такой характер, что рассмотрение каких бы то ни было книг под углом выявления их пророческой сущности стало не только затруднительным, но и попросту  о п а с н ы м. И, прикрепленная критическим мнением к эпохе крепостного права, поэма Гоголя сделалась неким айсбергом, скрывающим под разъяснениями школьных учебников ту основную — астрологическую — суть, в которой предопределялось все наше будущее вплоть до сегодняшних событий.
Однако сущность гениального произведения (несмотря на всю расплывчатость критерия гениальности) нагляднее всего как раз и проявляется в его способности к многократному  п е р е п р о ч т е н и ю,  то есть — открыванию в нём тех смыслов, которые были не видны на ранних этапах его изучения и при существовавших ранее ограничениях. А ведь достаточно взглянуть на скупаемых Чичиковым крестьян как на тех, “кто был  н и ч е м” (а  мертвые — это ведь и вправду  н и ч т о), но, по его замыслу, должен стать  “в с е м” (т.е. основой его будущего процветания), как идейное развитие первого тома поэмы с удивительной точностью наложится на схему исторического движения нашего государства от Октябрьской революции 1917 года и до самой смерти Л. И. Брежнева.
Вспомним начало поэмы — эту знаменитую, но так до конца пока и не понятую сцену въезда Чичикова в “губернский город NN”, и реакцию на это событие двух русских мужиков, стоящих у дверей в кабак. Код к пониманию поэмы, разгадка тех бедствий, которые принесет нашей Родине система тоталитарного мертводушия, даны Гоголем уже здесь, на первой странице, — это те самые “неразвитость и нераскрытость личности в России, подавленность образа человека”, о которых говорил в связи с Гоголем в цитированной выше работе еще Н. А. Бердяев и которые непостижимой народной пассивностью воссодействовали в дальнейшем беспрепятственному утверждению сталинского беззакония, самодурства Н. С. Хрущева и административных извращений Л. И. Брежнева. Да и могло ли быть иначе, если основное внимание народа было всегда приковано “более к экипажу, чем к сидевшему в нем”! Внешние, не обусловленные внутренним раскрепощением перемены — это заведомый абсурд, ибо, что бы не символизировала собой очередная из въезжающих в “губернский город NN” бричек истории, интонации сакраментального вопроса о колесе остаются прежними. Не такие же, как в гоголевской поэме, диалоги велись по всем глухим углам России и той достопамятной ныне осенью 1917 года?.. Ну-ка, вообразим себе:
— А что ты думаешь, — сказал один мужик другому, — удержат те большаки власть, если случись до весны, или не удержат?
— Удержат, — отвечал другой.
— А до лета-то, я думаю, не удержат?
— До лета не удержат, — отвечал другой.
“Этим разговор и кончился...”

Характеристике этой же безучастности, отчужденности от процесса даже собственной мыслительной деятельности посвящены и строки, раскрывающие Петрушкину страсть “к просвещению, то есть к чтению книг”, содержанием которых последний, впрочем, “не затруднялся: ему было совершенно все равно, похождения ли влюбленного героя, просто букварь или молитвенник, — он все читал с равным вниманием; если бы ему подвернули химию, он и от нее бы не отказался. Ему нравилось не то, о чем читал он, но больше само чтение, или, лучше сказать, процесс самого чтения, что вот-де из букв вечно выходит какое-нибудь слово, которое иной раз черт знает что и значит...”
Надо думать, что если бы какой-нибудь заботливый товарищ Швондер “подвернул” ему том “Капитала” или переписку Энгельса с Каутским, Петрушка не отказался бы и от них и, запомнив две-три наиболее магически звучащих фразы, скоро бы уже и сам взялся разъяснить другим необходимость разрушения старого мира “до основанья, а затем...”
Но в том-то и заключался провидческий дар Гоголя, что яснее, чем даже мы сегодня, он увидел из своего “прекрасного далека” все зло того общественного строя, в котором факт появления слова на бумаге оказывается намного весомее заключенного в нем живого смысла. Понятно, что речь здесь идет отнюдь не о Петрушке, играющем в поэме весьма второстепенную роль, а о той категорийной метаморфозе, при которой диаметрально противоположные символы меняются своими местами и знаками. Процесс чтения становится самоценнее смысла прочитанного. Показуха, умение “наблюсти” видимость, пустить пыль в глаза оказываются главными качествами той жизни, которая нам открывается через похождения Чичикова.
“...Он заглянул и в городской сад, который состоял из тоненьких дерев, дурно принявшихся, с подпорками внизу, в виде треугольников, очень красиво выкрашенных зеленою масляною краскою. Впрочем, хотя эти деревца были не выше тростника, о них было сказано в газетах при описании иллюминации, что “город наш украсился, благодаря попечению гражданского правителя, садом, состоящим из тенистых, широковетвистых дерев, дающих прохладу в знойный день”, и что при этом “было очень умилительно глядеть, как сердца граждан трепетали в избытке благодарности и струили потоки слез в знак признательности к господину градоначальнику...”
Наверное, на данный пассаж можно было бы и не обратить внимания, сочтя его рядовой сатирой на тогдашних подхалимов и очковтирателей, если бы, начиная уже с 20-х годов нашего века, газетное слово молодой Советской республики не начало выдавать “дурно принявшийся” саженец социализма за рай, состоящий из “тенистых, широковетвистых дерев” общественного счастья, в котором сердца граждан трепещут от избытка благодарности к своему “гениальному кормчему” и “великому вождю всех народов”. Немудрено, что Гоголь расположил этот фрагмент в самом начале своей поэмы, ведь в нем заключена та суть тоталитарного режима, которую столетие спустя Джордж Оруэлл изобразил в романе “1984”, уже не по наитию, а по опыту зная, как официально напечатанная информация вытесняет не только из сознания читателей, но и из самой истории реальную правду жизни. Присущесть данного качества и другим реакционным режимам отмечена также и в романе Габриэля Гарсиа Маркеса “Сто лет одиночества”, где после расстрела трех тысяч забастовщиков информационные средства распространили среди населения официальную версию о том, что “мертвых не было, удовлетворенные рабочие вернулись к своим семьям, а банановая компания приостановила работы до конца дождей”, и в результате, когда дождь и вправду закончился, в Макондо уже никто, кроме чудом спасшегося от смерти Хосе Аркадио Второго, так и не вспомнил о трех тысячах убитых...
Естественно, что создавая свою поэму, Гоголь не конкретизировал тип того общественного строя, который он обозначил словосочетанием “Мертвые души”, но зато он безошибочно “вычислил” главные опорные точки того будущего режима, первостепенная задача которого — отучить людей от самостоятельного мышления.
“Экой я дурак в самом деле! — говорит о себе самом Чичиков, отрываясь от размышлений над списками накупленных им умерших крестьян. — Пусть бы  д е л о  д е л а л,  а то ни с того ни с другого сначала загнул околесину, а потом  з а д у м а л с я...” (Разрядка здесь и далее моя — Н.П.).
Сценка с “околесиной” Чичикова не случайна, это не лирическое “замещение” героя автором, как она иногда трактуется  в критике. Разворачивая перед нашими глазами процесс “оживания” списка, Гоголь показывает не сохранение в Чичикове какого-то лиризма, а самодовлеющий приоритет человека  ч и с л я щ е г о с я  перед человеком  с у щ е с т в у ю щ и м  в о  п л о т и. Фамилии на бумаге оказываются обладающими более реальными жизненными характеристиками, чем все, промелькнувшие на страницах поэмы люди, включая таких близких к главному герою персонажей как Селифан и Петрушка.
Гротеск, фантастика?..
Может быть. Но в том-то и заключается таинственное могущество мира мертвых, что его население представляет собой только списки фамилий, против каждой из которых можно вписать любую — самую фантастическую! — биографию, и она навеки станет его реальной жизнью. И столетием позже именно этот принцип отношения к людям ляжет в основу большевистской политики, когда списками расстреливали ”врагов народа” и списками же переселяли крестьян из земель их предков в неведомые края. Мертвые мужики Чичикова, как впрочем, и реальные времен коллективизации или периода “переселения народов”, мертвы уже только потому, что факт их реального существования или несуществования просто-напросто никого сам по себе не интересует, ибо приоритет отдается спискам и оперирование производится не с людьми, а со “значащимися в живых” (т.е., по определению Н. А. Бердяева, с “фикциями”).
“В Херсонскую их! — со сталинской безапелляционностью решает Чичиков судьбу еще только воображаемых крестьян, — путь их там живут! А переселение можно сделать  з а к о н н ы м  о б р а з о м, как следует  п о  с у д а м”, — и эта видимость “законного образа” станет определяющей не только при заключении сделок Чичикова, но и при проведении театрализованных процессов 30-х годов, при выселении “кулачества”, ликвидации казачества и всех последующих беззакониях тоталитарного режима, опирающегося, как известно, на учет мнения только той стороны, в руках которой находятся списки. Что же касается другой стороны, то о ее праве на собственное мнение никто и никогда не вспоминал, да и зачем оно, если “русский человек способен ко всему и привыкает ко всякому климату... Пошли его хоть в Камчатку да дай только теплые рукавицы, он похлопает руками, топор в руки, и пошел рубить себе новую избу”, — утверждают обсуждающие покупку Чичикова чиновники, хотя видели его крестьян только  н а   б у м а г е.
Но нужно заметить, что если их рассуждения относительно теплых рукавиц окажутся впоследствии не более чем фантастическими утопиями, то Камчатка и даже Колыма очень скоро станут для русского народа самой настоящей реальностью. При этом созданная Сталиным система умудрится соединить в себе такие противоположные мнения чиновников, как те, “которые уже чересчур отзывались военной жестокостью и строгостью, едва ли не излишнею”, так и те, “что он может сделаться среди своих крестьян и некоторого рода  о т ц о м”, — реализовавшиеся, как мы теперь знаем, в чудовищном симбиозе массовых репрессий и — эйфории массового же поклонения культу  “о т ц а  н а р о д о в”.
Проникновение Гоголя в суть тоталитарного мертводушия выражается не только в таких прямых “совпадениях” как переселение крестьян, первозначимость или прогнозирование роли  “о т ц а”,  но и в самом стиле гоголевской прозы — стремящейся то как бы скрыться от чьего-то пристального взгляда за невероятно гипертрофированной метафоричностью, то выдать за главное нечто абсолютно третьестепенное, вроде перечня всяких там “грибков, пирожков, скородумок, шанишек, пряглов, блинов, лепешек со всякими припеками” и прочего, а то вдруг, словно бы на ночном допросе в кабинете следователя ГПУ—НКВД, срываясь до уровня протокола, спешащей вывалить в надежде на снисхождение имена, адреса, обстоятельства ведения “антисоветских” разговоров, “которые уже случалось ему произносить в подобных случаях в разных местах: именно в Симбирской губернии у Софрона Ивановича Беспечного, где были тогда дочь его Аделаида Софроновна с тремя золовками: Марьей Гавриловной, Александрой Гавриловной и Адельгейдой Гавриловной; у Федора Федоровича Перекроева в Рязанской губернии; у Фрола Васильевича Победоносного в Пензенской губернии и у брата его Петра Васильевича, где были свояченица его Катерина Михайловна и внучатые сестры ее Роза Федоровна и Эмилия Федоровна; в Вятской губернии у Петра Варсонофьевича, где была сестра невестки его Пелагея Егоровна с племянницей Софьей Ростиславной и двумя сводными сестрами — Софией Александровной и Маклатурой Александровной...”
Любая, даже мимоходом оброненная Гоголем или его персонажами фраза с удивительной точностью проецируется на нашу действительность, флюорографируя ее скрытые и скрываемые язвы. Вот, к примеру, расстроенный выходкой пьяного Ноздрева Чичиков произносит обличительный мысленный монолог против привычки к балам, восклицая: “В губернии неурожаи, дороговизна, так вот они за балы!” — и сразу же в памяти возникает картина наших традиционно помпезных празднований всяческих октябрьских и иных юбилеев, круглых и некруглых исторических дат, разорительных наших парадов, за которыми пряталась неприглядная экономическая действительность... А вот автор сетует на невозможность называть своих героев так, как ему хочется, что до боли напоминает исповеди наших писателей и кинематографистов, годами прибавивших свои произведения через цензуру только из-за того, что кто-то усмотрел в имени или внешности их персонажей намек на себя или себе подобного. “Назвать выдуманною фамилиею опасно, — говорит Гоголь. — Назови же по чинам — и того опаснее... Достаточно сказать только, что есть в одном городе глупый человек, это уже и личность; вдруг выскочит господин почтенной наружности и закричит: “Ведь я тоже человек, стало быть, я тоже глуп”, — словом, вмиг смекнет, в чем дело...”
И все-таки главное прозрение Гоголя заключается не в этом. Он не просто моделировал мир, где, по словам Г. Фридлендера, “между людьми отсутствует духовная связь”, но, словно лучом, высвечивал своим талантом таившийся во мгле будущего тот страшный мир теней и фикций, что готов не задумываясь отдать во имя сохранения своего призрачного внешнего благополучия любого из реально живущих в нем людей. Созданный на лжи и обмане, мир этот не может держаться на чем-либо ином, кроме  с т р а х а, обязывающего всех и каждого к молчаливому участию в тайном, недекларируемом сговоре. Вся жизнь “губернского города NN” и его округи — это игра в некие условности, в делание “хорошей мины”, соблюдение видимости  н о р м а л ь н о й  жизни, которая вдруг нарушается не то чтобы самой покупкой Чичиковым мертвых крестьян, а скорее — фактом ее обнародования при полном отсутствии объяснености происходящего, что и дает повод вырваться скрываемому в каждом из горожан страху.
Страницы, посвященные описанию возникшей в городе паники, поразительны для понимания механизма, приводившего в действие репрессивную машину сталинского периода. Они наглядно показывают, как опасность, интуитивно ощущаемая миром мертводушия во всем  н е п о н я т н о м,  заставляет его искать не столько объяснения этой непонятности, сколько подтверждения исходящей от нее опасности, и уж тут оказываются пригодными самые невероятные подозрения, самые фантастические домыслы — принимается всё, доказательств не нужно, приоритет фикции срабатывает безотказно! Припомним-ка гамму предположений и подозрений насчет Чичикова, которую вызвало к жизни известие о его странной покупке. Кем он только не оказался: и похитителем губернаторской дочки, и делателем фальшивых ассигнаций, и капитаном Копейкиным, и  ш п и о н о м (это уж будто прямиком из 37-го года!), и переодетым Наполеоном — словом, тут набор на всю печально известную 58-ю статью и даже немножко больше. Причем, как это и происходило во времена культа, все эти обвинения были адресованы не то, чтобы реальному противнику, и даже не тому, кто стоял на каких-то сомнительных позициях, а человеку, еще только вчера бывшему желаннейшим гостем во всех домах города. И всё потому, что Чичиков не просто дал повод для подозрений, но позволил вырваться наружу таившемуся во всех  с т р а х у, благодаря которому “все вдруг отыскали в себе такие грехи, каких даже не было”.
Но ни удивляться, ни на что-нибудь досадовать Чичиков тут не вправе, ибо подозрение, которое уже само по себе влечет наказание, является в его мире мерой весьма естественной, причем, усвоенной им еще со школьной скамьи, от учителя, который терпеть не мог умных и во всем подозревал чьи-то козни и насмешки. И — “достаточно было тому, который попал на замечание со стороны остроумия, достаточно было ему только пошевелиться или как-нибудь ненароком мигнуть бровью, чтобы подпасть вдруг под гнев. Он его гнал и наказывал немилосердно. “Я, брат, из тебя выгоню заносчивость и непокорность! — говорил он. — Я тебя знаю насквозь, как ты сам себя не знаешь. Вот ты у меня постоишь на коленях, ты у меня поголодаешь!” И бедный мальчишка, сам не зная, за что, натирал себе колени и голодал по суткам...”
Практически такую же точно методику воспитания изберет, придя в свое время к власти в России, и другой  У ч и т е л ь — тоже, кстати, не терпевший умных и подозревавший на каждом шагу чьи-то козни и заговоры, — только в роли мальчишки, не знающего, за что он несет нескончаемые наказания, на коленях окажется уже целый  н а р о д, от мала до велика. Как напишет об этом периоде в романе “Московская улица” Борис Ямпольский, “Жизнь проходила от собрания к собранию, от кампании к кампании, и каждая последующая была тотальнее, всеобъемлющее, беспощаднее и нелепее, чем все предыдущие, вместе взятые. И все время нагнетали атмосферу виновности, всеобщей и каждого в отдельности виноватости, которую ничем никогда не искупить. Надо было все время чувствовать себя виноватым, и виноватым, и виноватым, и покорно принимать все наказания, все проработки, все приговоры. И постепенно это ощущение постоянной, неисчерпаемой, исступленной виноватости и страх перед чем-то высшим стали вторым “я”, натурой, характером. Проснувшись, ты уже чувствовал себя виноватым в чем-то, чего ты еще не знал и не ведал...”

“Страх прилипчивее чумы”, — замечает Гоголь, ибо, как никакое другое чувство, страх проявляет в человеке его глубинное “я”, его тайную слабость, невидимую порой за атрибутикой кажущейся значительности. И Сталин не зря делал свою основную ставку на страх, ведь именно страх — за себя ли, за своих близких, за раскол в партии или за международный авторитет социализма — позволил ему сломить стольких настоящих большевиков, слывших образцами железной твердости.
“Экая расторопная голова! — кричит толпа. — Какой неколебимый характер!” А нанесись на эту расторопную голову какая-нибудь беда и доведись ему самому быть поставлену в трудные случаи жизни, куды делся характер, весь растерялся неколебимый муж, и вышел из него жалкий трусишка, ничтожный, слабый ребенок или просто фетюк, как называет Ноздрёв...”
Читая эти строки, невозможно отделаться от ощущения, что они написаны после процесса по делу так называемой “новой оппозиции” (19 августа 1936 года), достаточно наглядно продемонстрировавшего превращение “неколебимых мужей” в ничтожных и послушных сценаристу марионеток.

Перекличка гоголевской поэмы с реалиями тоталитаризма особенно хорошо и убедительно проявляется в ее сопоставлении с произведениями таких “антитоталитарных” писателей как Е. Замятин, А. Платонов, Б. Ямпольский, В. Шаламов, А. Солженицын, Л. Габышев и некоторые другие. Невозможно не заметить “следа” поэмы в “Приключениях Чонкина” В. Войновича, в “Скотном дворе” Дж. Оруэлла, а ее дальнее “эхо” ощущается даже в романе Андрея Битова “Пушкинский дом” — в той атмосфере  у с л о в н о с т е й, которая окружает Лёву Одоевцева и в котором даже его любовь к Фаине живет (а вернее, длится) только потому, что базируется на  л ж и,  на соблюдении все той же молчаливой договоренности, которая связывает персонажей и “Мертвых душ”. Не случайно поэтому катализатором Лёвиного мира выступает именно его реабилитированный дед, то есть человек с  р е а л ь н о й  жизненной основой и  с о б с т в е н н ы м  мироощущением, что противоречит кодексу превалирования фикций.
Люди-функции Евгения Замятина, люди-винтики Андрея Платонова, люди-клички Леонида Габышева вышли не столько из гоголевской “Шинели”, сколько как раз из “Мертвых душ” — из мира, отторгнувшего последние признаки разделения людей на  л и ч н о с т е й  и отдавшего безоговорочный приоритет значению  с и с т е м ы  как таковой. На фоне этого проза Варлама Шаламова кажется буквально скалькированной с того эпизода поэмы, где перед недопустимо задумавшимся Чичиковым происходит “оживание” накупленных им мертвых крестьян. Первая фраза рассказа “Надгробное слово” не оставляет сомнений в том, что перед нами мир именно  м е р т в ы х. “Все умерли”, — говорит автор и начинает разворачивать перед нами бесконечный перечень лиц, что, подобно мужикам Чичикова, “ожили” перед глазами автора только благодаря факту своей фыизической смерти. “Умер Иоська Рютин. Он работал в паре со мной, а со мной работяги не хотели работать... Умер Дмитрий Николаевич Орлов, бывший референт Кирова. С ним мы пилили дрова в ночной смене... Умер экономист Семен Алексеевич Шейнин, напарник мой, добрый человек. Он долго не понимал, что с нами делают, но в конце концов понял и стал спокойно ждать смерти... Умер Иван Яковлевич Федяхин. Мы с ним ехали одним поездом, одним пароходом... Умер Дерфель. Это был французский коммунист, бывавший и в каменоломнях Кайены... Умер Фрид Давид. Это был голландский коммунист, работник Коминтерна, обвинявшийся в шпионаже... Умер Сережа Кливанский, товарищ мой по первому курсу университета, с которым мы встретились через 10 лет в этапной камере Бутырской тюрьмы... Умер бригадир Дюков. Я не знаю и не знал его имени... Умер Павел Михайлович Хвостов...”
Смерть в прозе Шаламова — явление будничное, но объясняется это не только условиями существования обитателей ГУЛАГа. Код к пониманию эпохи сталинизма заложен им уже в процитированной выше фразе, начинающей рассказ “Надгробное слово”, в этом его “умерли  в с е”, охватывающем не только перечисленных в этом и других рассказах погибших, но и  в с е х  тех, кто принял условия мира тоталитарного мертводушия, кто согласился стать только фамилией в бесконечных и постоянно увеличивающихся списках, которые новый Чичиков заложил в банк Смерти в обмен на доказательство своего призрачного величия...

Своеобразным “астрологическим” ключом к расшифровке пророчеств Гоголя служит и вынесенное в подзаголовок слово “поэма”, напрямую отсылающее нас к поиску “знаков зодиака” именно на карте неба  п о э з и и. Так неужели же это сделано только для того, чтобы подчеркнуть лирическую сущность произведения? Или потому, что Гоголь продолжал ощущать себя поэтом и после неудачи с “Ганцем Кюхельгартеном”?
Наверное, нет.
Сопоставление  поэмы с известными стихотворными формами показывает, что структурная схема “Мертвых душ” имеет в своей основе весьма заметную близость к  с о н е т у, причем, если несколько и непропорциональному за счет особенностей прозы в своих объемных частях, то великолепно рифмованному при помощи “повторения обстоятельств”, которые Виктор Шкловский называл “рифмами прозы”.
Первый катрен этого условного сонета охватывает ПРИЕЗД Чичикова в “город NN”, его ВИЗИТЫ к городским чиновникам, затем ОТЪЕЗД из города и ВИЗИТЫ к помещикам с целью приобретения “мертвых душ”, что по своей сути представляет  т е з у,  изображающую мир мертводушия как некую незыблемую систему, являющуюся раем для всех, умеющим себя в нем правильно “наблюсти”.
Однако уже в сцене пребывания Чичикова у Ноздрева заложено зерно будущей  а н т и т е з ы,  проявляющее себя во втором катрене, который включает ВОЗВРАЩЕНИЕ (т.е. ПРИЕЗД) Чичикова в город, ВИЗИТ помещиков для совершения купчей, ПОЯВЛЕНИЕ на балу Ноздрева (т.е. его ВИЗИТ туда) и ОТЪЕЗД Чичикова с бала вследствие произошедшего там инцидента. Антитеза раскрывается и показывает, что казавшийся незыблемым мир на самом деле довольно иллюзорен и малейшее нарушение его равновесия, малейший сбой в установленных им правилах “игры” оборачивается разрушением его устоев и вызывает панический страх среди его обитателей. Дополнительным толчком  к проявлению этого страха служит ВИЗИТ помещицы Коробочки в первом терцете сонета в город, после чего он наполняется всевозможными слухами и домыслами, приводящими к  и с ч е с з н о в е н и ю  героя, то есть — к стиранию ранее созданного образа, к его “ВЫБЫВАНИЮ из списков”, что вполне закономерно рифмуется с его последующим ОТЪЕЗДОМ из города, происходящим во втором терцете и закольцовывающем сонет единым мотивом ДОРОГИ.
Общая схема сонета выглядит при этом примерно следующим образом:

 1-й катрен.

 1.  А — п р и е з д  Чичикова в город.
 2.  Б — в и з и т ы  его к чиновникам.
 3.  А — о т ъ е з д  из города
 4.  Б — в и з и т ы  к помещикам.

 2-й катрен.

 5. А — возвращение (т.е. — п р и е з д) Чичикова в город.
 6. Б — в и з и т ы  помещиков для оформления купчей.
 7. Б — в и з и т  Ноздрева на бал (его выходка там)
 8. А — о т ъ е з д  Чичикова с бала.

 1-й терцет.

 9. Б — в и з и т  Коробочки в город.
10. В — п а н и к а  среди горожан, суматоха, неразбериха, хаос.
11. А — и с ч е з н о в е н и е  г е р о я (ликвидация его имиджа
вследствие всевозможных слухов и домыслов, т.е. — удаление со сцены
его положительного образа, что равнозначно — о т ъ е з д у).

2-й терцет

12. Б — в и з и т  Ноздрева к Чичикову.
13. В — испуг Чичикова, его  п а н и к а  из-за задержки с ремонтом
колеса, встреча с похоронами на выезде из города.
14. А — и с ч е з н о в е н и е  г е р о я: снятие с него покрова тайны
путем авторского рассказа о его предшествующей жизни (что рифмуется
с версиями горожан), а также действительный  о т ъ е з д  Чичикова из
города. Авторское отступление о тройке, рифмующееся с разговором
двух русских мужиков о колесе на первой странице поэмы...

При этом вполне осознавая всю гипотетичность вышеизложенной идеи, нельзя не обратить внимания на тот любопытный результат, который дает сопоставление наиболее распространенной для сонета пятистопной строки со шкалой времени, в которой каждая стопа соответствовала бы одному году. Если считать, что начало поэмы представляет собой исходный момент предугаданной Гоголем эпохи тоталитарного мертводушия, то ее общая протяженность во времени будет равняться следующему: 5 (лет) х 14 (строк) = 70 лет и займет хронологические рамки от реального воцарения диктатуры пролетариата в октябре 1917 года до реального поворота в сторону демократизации страны в 1987 году. При этом в предпоследней “строке” нашего схематического сонета, заканчивающейся по предложенной выше шкале годом смерти Леонида Ильича Брежнева (1982), покидающий город Чичиков встретится с похоронной процессией, следующей за гробом прокурора и дающей интересную проекцию на образ нашего орденоносного и знаменитого при жизни своими мохнатыми бровями генсека. “...Открывши кожаные занавески, он вздохнул, произнесши от души: “Вот прокурор! Жил, жил, а потом и умер! И вот напечатают в газетах, что скончался, к прискорбию подчиненных и всего человечества, почтенный гражданин, редкий отец, примерный супруг, и много напишут всякой всячины; прибавят, пожалуй, что был сопровождаем плачем вдов и сирот; а ведь если разобрать хорошенько дело, так на поверку у тебя всего только и было, что  г у с т ы е  б р о в и...” (Вспомним циркулировавшие в 70-е годы многочисленные анекдоты, типа: “Это что за Бармалей лезет там на мавзолей? Б р о в и — черные,  г у с т ы е,  речи — длинные, пустые; поднял цены на такси, на селедку иваси...” — ну и так далее, весь текст можно, наверное, проверить по выпускаемым ныне сборникам анекдотов).
Что же касается последней “строки” сонета, ложащейся на 1982 — 1987 годы и посвященной  п р о ш л о м у  Чичикова да летящей к неизвестности тройке, то, пожалуй, она даже не нуждается в расшифровке, настолько зримо эти символы совпадают с реалиями нашей перестройки, которая началась как раз с переосмысления  п р о ш л о г о  и перед которой еще и по сей час лежит “незнакомая земле даль”:
“...Чудным звоном заливается колокольчик, гремит и становится ветром разорванный в куски воздух; летит мимо все, что ни есть на земле, и косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства...”
К сожалению, увидеть окончательную цель этого “наводящего ужас движения”  Гоголю не удалось, а если и удалось, то, возможно, отсутствие искомого  п о л о ж и т е л ь н о г о  п р и м е р а  и стало причиной того, что второй том его поэмы был предан сожжению. Но даже по тем фрагментам, которые все-таки уцелели, видно, что он предвидел и наши сегодняшние надежды на возрождения фермерства (пример Костанжогло), и идиотизм нашего немыслимого обюрокрачивания (визит Чичикова к полковнику Кошкареву; “Комиссия наблюдения за комиссией построения” и т.п.), и нашу, традиционную до недавнего времени, несоразмерную своим возможностям помощь развивающимся странам (“...Только на одной Руси можно было существовать таким образом. Н е   и м е я   н и ч е г о, он угощал и хлебосольничал, и даже  о к а з ы в а л  п о к р о в и т е л ь с т в о...”). Это кажется невероятным, но, работая над своим вторым томом, Гоголь предвидел и наступившую у нас в стране политическую нестабильность, выразившуюся в драматических событиях первых лет перестройки в Баку и Тбилиси, а также последующих военных действиях в Чечне (“...В одной части губернии оказался голод. В другой части губернии расшевелились раскольники... В другом месте мужики взбунтовались против помещиков и капитан-исправников... Нужно было прибегнуть к  н а с и л ь с т в е н н ы м   м е р а м...”), и возрождение в определенных слоях общества ностальгии по жесткой сталинской власти (“...Рано умер  необыкновенный наставник, и нет теперь никого во всем свете, кто был бы в силах воздвигнуть и поднять шатаемые вечными колебаньями силы и лишенную упругости немощную волю...”), но — всё это были остаточные явления того злокачественного мира, который он детальнейшим образом описал еще в первой части поэмы. Того же положительного примера, который он искал, будущее ему так и не открыло. Откроет ли нам — неизвестно; вполне возможно, что оно уже давным давно предсказано кем-нибудь из писателей, но, как показывает пример прочтения поэмы Гоголя, мы, представители “самой читающей страны в мире”, на самом деле в состоянии прочесть только то, что растолковано нам о написанном в школьных учебниках по литературе да в статьях литературоведов.
Не поэтому ли так много ошибок на нашем пути в будущее?
“Гоголь, — писал еще в начале века В. В. Розанов, — пример великого человека. Выложите вы его из русской действительности, жизни, духовного развития; право, потерять всю Белоруссию не страшнее станет...”
К сожалению, сегодня уже и и эти строки можно с полным основанием назвать пророческими. Ибо и Гоголя мы “выложили”, не поняв его предостережений, и Белоруссию угробили чернобыльским шлейфом с последующим замалчиванием истинных масштабов случившегося.
Конечно, времена сегодня меняются, и меняются, надо признать, как никогда быстро — к нам уже возвратились из немоты произведения  того же В. Розанова, а также П. Чаадаева, В. Соловьева, Н. Бердяева, Д. Мережковского, других мыслителей... Да вот только прочтем ли мы завещанное ими Слово? Поймем ли оставленные ими заповеди и пророчества? Или же будем снова строить вокруг себя царство мертвых душ да писать школьные сочинения о мерах сатирического и лирического в произведениях Гоголя? Русь, дай ответ!
“Не дает ответа”.
Да и никто его, видно, не даст, кроме  н а с  с а м и х...



ГОГОЛЬ (продолжение)


1. Живой среди мертвых

Помню, как-то после очередного перечитывания гоголевских “Мертвых душ” моё сознание долгое время не отпускала фигура ноздревского зятя Мижуева из четвертой главы его поэмы. Помните? — “Ты уж, пожалуйста, меня-то отпусти”, — просится он у Ноздрева, аргументируя свое стремление уехать тем, что “жена будет сердиться”.
Эпизодический для поэмы, этот странный персонаж кажется выпадающим из череды тянущихся сквозь нее лиц, как будто ему неуютно не только рядом с Ноздревым и Чичиковым, но и вообще с кем бы то ни было из гоголевских героев. Единственно, куда он всё время стремится, это — д о м о й,  к  ж е н е:
“...Право, я должен ей рассказать о ярмарке. Нужно, брат, право, нужно доставить ей удовольствие. Нет, ты не держи меня!..”
Или же, чуть погодя:
“...Нет, брат! Она такая добрая жена. Уж точно примерно такая, почтенная и верная. Услуги оказывает такие... У меня слезы на глазах. Нет, ты не держи меня; как честный человек, поеду...”
По сути дела, в изображенном Гоголем мире  м е р т в ы х  душ Мижуев представляет собой едва ли не единственную душу  л ю б я щ у ю,  а потому и  ж и в у ю,  томящуюся и задыхающуюся в обществе Ноздрева, Чичикова и самой атмосфере поэмы. В то время, как мысли большинства персонажей “Мертвых душ” направлены исключительно на самих себя, Мижуев постоянно думает о ней — своей жене. “Не ругай меня фетюком, — возражает он Ноздреву, — я ей жизнью обязан, Такая, право, добрая, милая, такие ласки оказывает... до слез разбирает. Спросит, что видел на ярмарке, — нужно всё рассказать. Такая, право, милая...”
Хотел того сам Гоголь или нет, но этой своей фразой: “я ей  ж и з н ь ю  обязан”, — его Мижуев подчеркивает нам, что именно  л ю б о в ь  как раз и способна противостоять тому омертвению, которое поразило души персонажей гоголевской поэмы.
Хорошо, что он больше не встречается нам по ходу сюжета. Значит, доехал домой и сидит рядом со своей “милой и верной” женой. Так что порадуемся хотя бы за одну, спасенную любовью от омертвения, душу...

2. Тайна колеса

Заговорив о Гоголе (особенно же — о его поэме “Мертвые души”), практически уже не могу себя заставить замолчать. В одной из своих ранних статей (“Октябрь”, 1992, № 5) я уже писал том, что она представляет собой своеобразный “сонет в прозе”, подобно центуриям Нострадамуса, предсказавший нам тот семидесятилетний режим тоталитарного  м е р т в о д у ш и я,  при котором реальные живые люди оказались не более значимыми, чем списки накупленных Чичиковым умерших крестьян. И вот — не менее интересный результат, который дает нам проекция поэмы на древнеславянскую мифологию, ключ к расшифровке которой подброшен автором уже на самой первой странице его шедевра — в том, казалось бы, бессмысленном разговоре о  к о л е с е,  что ведут между собой у дверей кабака два русских мужика. Ведь  к о л е с о — это солярный знак СОЛНЦА, древнерусское  к о л о,  то есть — к р у г,  символизирующий Коляду — прекрасного младенца, захваченного злой Зимой и превращенного ею в волчонка. Только когда его шкура будет сожжена на огне, Коляда снова явится во всем блеске своей красоты. Для приближения этого момента Солнце едет “в малеваному возочку на вороному конечку” (у Гоголя — вместо возочка — “довольно красивая рессорная небольшая бричка, в какой ездят холостяки”).
Так что Чичиков — доведи Гоголь свою поэму до конца и не сожги собственноручно второго тома — должен был, подобно Коляде, “явиться во всем блеске своей красоты”, то есть предстать перед нами в качестве преобразившегося  п о л о ж и т е л ь н о г о  героя, для чего ему было необходимо освободиться по ходу повести от присущих ему пороков (“сжечь шкуру волка”) и обнажить в себе тот идеальный образ, который нет-нет, да и прорывался из-под личины прожженного дельца и афериста в виде неожиданных для него с логической точки зрения  л и р и ч е с к и х  монологов (как, например, это случилось с ним над списком накупленных мертвых душ).

3. Состязание с церберами

Ну и — чтобы уж до конца здесь разделаться с Гоголем — еще одно любопытное наблюдение, которое дают “рассыпанные” по всей поэме собаки, символизирующие собой мифологических псов-церберов, охраняющих души мертвых в подземном царстве. Оказывается, что наличие собак в сюжете напрямую связано с тем, как протекает у Чичикова та или иная сделка по купле умерших крестьян. Вот, скажем, у Манилова собак  н е т  в о в с е  (т. е. — души НЕ охраняются), и Чичиков получает желаемый товар  з а д а р о м.  А вот у помещицы Коробочки его встречает уже самый настоящий собачий оркестр: “...Псы заливались всеми возможными голосами: один, забросивши вверх голову, выводил так протяжно и с таким старанием, как будто за это получал, Бог знает, какое жалованье; другой отхватывал наскоро, как пономарь; промеж них звенел, как почтовый звонок, неугомонный дискант, вероятно, молодого щенка, и всё это наконец повершал бас, может быть, старик, наделенный дюжею собачьей натурой, потому что хрипел, как хрипит певческий контрабас, когда концерт в полном разливе: тенора поднимаются на цыпочки от сильного желания вывести высокую ноту, и всё, что ни есть, порывается кверху, закидывая голову, а он один, засунувши небритый подбородок в галстух, присев и опустившись почти до земли, пропускает оттуда свою ноту, от которой трясутся и дребезжат стекла...” — и, по причине наличия такого большого количества “стражей Аида”, сговор Павла Ивановича с “матушкой” продвигается  м у ч и т е л ь н о  и  т у г о.
Встретившийся в дорожном трактире Ноздрев уже здесь тычет Чичикову в руки блохастого  щ е н к а,  а затем, едва успев прибыть в свое имение, тащит Павла Ивановича прямо на  п с а р н ю,  где они увидели целое множество “всяких собак, и густо-псовых, и чисто-псовых, всех возможных цветов и мастей: муругих, черных с подпалинами, полво-пегих, муруго-пегих, красно-пегих, черноухих, сероухих... Тут были все клички, все повелительные наклонения: стреляй, обругай, порхай, пожар, скосырь, черкай, допекай, припекай, северга, касатка,  награда, попечительница. <...> Штук десять из них положили свои лапы Ноздреву на плечи. Обругай оказал такую же дружбу Чичикову и, поднявшись на задние ноги, лизнул его языком в самые губы, так что Чичиков тут же  в ы п л ю н у л...” В ответ на просьбу Чичикова продать ему мертвых душ Ноздрев предлагает тому купить у него за это собак, а мертвых душ, мол, он отдаст ему просто так,  в п р и д а ч у.  Но (и без того уже оскорбивший церберов своей брезгливостью к их поцелуям) Чичиков категорически отказывается от собак, и сделка едва не оканчивается для него плачевно.
Собакевич — сам носит  с о б а ч ь ю  фамилию, и мертвые души достаются здесь Чичикову отнюдь не за так. У Плюшкина собак нет, но Собакевич говорит направляющемуся к нему Чичикову: “Я вам даже не советую дороги знать к этой  с о б а к е!” — и Чичикову, хоть и не так дорого, как у самого Собакевича, но все-таки приходится заплатить Плюшкину за приобретаемых у него мертвых крестьян. Ничего не поделаешь — церберы стерегут своё подземное царство строго, как демократы власть, просто так не уведешь ни души...


Рецензии
      Все это очень интересно, местами спорно, а в целом напоминает знаменитый кусок из того же Гоголя (у него все куски знаменитые).
      «Сперва ученый подъезжает в них [ученых рассуждениях — Ю.] необыкновенным подлецом, начинает робко, умеренно, начинает самым смиренным запросом: не оттуда ли? не из того ли угла получила имя такая-то страна? или: не принадлежит ли этот документ к другому, позднейшему времени? или: не нужно ли под этим народом разуметь вот какой народ? Цитует немедленно тех и других древних писателей и чуть только видит какой-нибудь намек или просто показалось ему намеком, уж он получает рысь и бодрится, разговаривает с древними писателями запросто, задает им запросы и сам даже отвечает за них, позабывая вовсе о том, что начал робким предположением; ему уже кажется, что он это видит, что это ясно, — и рассуждение заключено словами: «так это вот как было, так вот какой народ
нужно разуметь, так вот с какой точки нужно смотреть на предмет!» Потом во всеуслышанье с кафедры, — и новооткрытая истина пошла гулять по свету, набирая себе последователей и поклонников».
      С уважением,

Yuri   12.07.2004 13:29     Заявить о нарушении
На это произведение написано 8 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.