Сборник 10

Торопливая вечность (часть девятая и последняя)

Смерть

* * *

Воспоминаньем становимся сами:
белыми снами и черными псами —
в сущности, разницы нет.
Широкоплечий противник заглавных,
вот и опять мы с тобою на равных
установились в цене.

Словно в кино пронеслись два ковбоя –
не было до и не станет обоих
их в установленный час.
Нас на закат в диафрагму уносит
ветер, и даже трехлетний не спросит:
“Где они, мама, сейчас?”

Я бы герою разумно и здраво
в Думе оформил на пенсию право
к радости грамотных лиц —
кто прочитает конец и середку,
кто завернет огурец и селедку
в этот оторванный лист...

Если — довольно сомнительно, кстати
есть хоть один этой книги читатель,
пусть не грустит обо мне...
Как говорили в китайском народе:
не омрачайся Луной на исходе —
радуйся Новой Луне!

* * *

Закажи чугунную ограду,
камень понадежней закажи —
буду я дышать три ночи кряду,
буду я три ночи кряду жить...

Санное. Горбатое. Льняное.
Волоком богатое житье
кончится. Пройдет передо мною
имя затаенное твое,

и умру я всем на удивленье —
словно бы морозною зимой
птица в несусветном оперенье
шумно пролетит над головой.

* * *

Меня позабудет дорога
за несколько пасмурных дней -
останется только морока
с моими следами на ней.

Останется черная пашня,
вороний отчаянный крик,
бутылка с кефиром вчерашним,
да хитрый и вечный старик...

Я врал вам не толсто не тонко,
сейчас я — такое! — совру:
останется женщина только —
струной на осеннем ветру.

* * *

Раскроется город, как будто прекрасная роза,
уставшая жить, дотянувшая зря до мороза,
и розой петлицу украсит плешивый и пылкий
поэт, разорвавшийся между тюрьмой и бутылкой.

И три поколения, три лепестка отлетят —
останутся в городе дети и внуки блондинов:
брюнеты, как бабочки, в ласковом танце сгорят,
порхая вокруг золотого огня Палестины...

Лишь тихая моль — середина полночного сна —
сведет наши тени, чтоб, в сонные воды вглядевшись,
увидели мы, как исчезнет большая страна...
Засим отпущаеши... или же Камо Грядеши?

* * *

Я крупно Россию увижу —
так светлое видят во сне,
как только подъеду к Парижу,
а лучше — приближусь к Луне.

А лучше — на смертном пороге,
когда сам себе господин,
придут ко мне малые боги
смоленских лесов и равнин.

Послы полномочные скита,
великой державы живой,
я жил незаслуженно сыто
на вашей земле трудовой...

Я жил... а теперь уж не буду...
ни горе, ни радость, ни грусть...
Возьмите меня, чтоб повсюду
я с вами остался, и пусть

на самом крутом повороте,
чтоб свет все увидеть могли,
мелькну — огонек на болоте —
пузырь этой черной земли!

* * *

Я умер — словно бы уснул —
для мира вовсе между прочим,
как будто опрокинул стул
перед столом своим рабочим.

Еще была земная твердь
крепка, как в некий день творенья,
и было мне еще не сметь
мое прервать стихотворенье!

Моих раздумий города
еще себя напоминали,
а я без горя и стыда
лежал — карандашом в пенале.

Но грянул гром, и я проснулся.
Была зеленая трава.
Я, словно в юности, разулся
и приминал ее едва...

Мои друзья, мои враги
такое приняли участье,
как будто легкий ход ноги
сулил неслыханное счастье.

Мы необычной шли толпой —
пугливо и благословенно.
Косули так на водопой
идут по праздникам, наверно.

Так, отрешаясь от земли
меж мачтами и якорями,
народ всходил на корабли
для новой жизни за морями.

И я, в отброшенной судьбе
дела и мысли не закончив,
впервые шел сам по себе —
и капитан себе, и кормчий!

* * *

А в конце он себе запретил
бормотанье в размере и стиле
и такие стихи посвятил
напоследок бунтующей силе.

“Я встречусь вам копейкой на орле,
арбузным семечком, прогнившим голенищем -
ищите все, ходите по земле,
берите все, поднять не поленившись...

Я отдаюсь почти что задарма,
не рассуждая — прав ли я, не прав ли,
прислушайтесь: карманы-закрома
полны доверху гулом телеграфным:

Он жил, он жил! Он с нами был знаком
накоротке, мы все — его открытья!
Он красил нас, как охрой красят дом,
как флагами — корабль перед отплытьем...

Сожгите все — пусть буду я слепой,
непонимающий — к чему все это?!
Сожгите все — как видно далеко,
когда объяты пламенем предметы!” –


А потом, в середине сгоря —
уж такой был характер железный! —
он навеки покинул края,
где гора обитает над бездной.

* * *

Он по горло был занят работой –
новый класс алгоритмов искал,
но в спокойные эти широты
иногда забредала тоска.

Поднималась дурная погода,
на ребро становилась Земля,
открывалась судьба морехода,
постигалась душа корабля.

“Есть на свете зола и помада,
но зато есть сосна и роса...
 Обижаться на время не надо —
надо время ловить в паруса!

Вот последнюю скобку закрою,
нестандартные буквы впишу,
Вавилонскую башню дострою,
с балериной какой согрешу...”

Так текла эта жизнь черновая
у подножья житейской горы,
как, наверно, тюрьма долговая
не видна до прогара игры...

Хоронили его перед маем,
между разных значительных дел...
Лишь пацан, голубей поднимая,
оглушительно в пальцы свистел.

Я надеюсь — ни криво, ни прямо,
напоследок в рассветную синь
расцветала под ним Фудзияма,
принимала его Шаолинь...


ПОСЛЕСЛОВИЕ

“Ловил меня мир и уже не поймал!”
усатый философ неслабо сказал
в обряде своем погребальном,
на камне сыром вертикальном.

Он телом был слаб и ушел навсегда
с прекрасной фамилией — Сковорода,
лишь дух беспричинного смеха
остался как вечное эхо.

Он принял от жизни тюрьму и суму –
что мне остается добавить к сему
о деле душевном и тонком,
скорее себе, чем потомкам?

Спасибо за детство блокадной поры,
за мусорные проходные дворы:
какое бы ни было, детство —
и цель, и движенье, и средство.

Спасибо за то, что — от голода дик –
из детства уходит ребенок-старик.
Зато к завершению гонок
прибудут старик и ребенок.

Из юности знаю единственный грех —
порочное мненье, что хуже я всех,
и этой позорной гордыни
сейчас не осталось в помине.

Как долго тянулась, как быстро прошла
та молодость — где без двора и кола
пленялся я — пойманный миром —
монетой, погодой, Шекспиром.

С простым расширеньем количества дней
казалось мне, что становлюсь я умней —
и в липовой зрелости этой
мечтал я, накрывшись газетой.

И верилось мне в этих снах набегу,
что в рифме я сделать отважно смогу
и юность, и зрелость, и старость,
и все, что еще там осталось.

И спал бы я так c тонкой книжкой в руках,
но только однажды — не знаю уж как —
мир вздрогнул и перевернулся —
и я на мгновенье проснулся.

И чтобы понять — что вверху, что внизу,
повесил на стенку я Иккю Содзю
и начал без лишних стенаний
прислуживать счету дыханий.

И с каждым дыханием что-то в лице
менялось, и громом сверкнуло в конце,
что жизнь — освещенная сцена
во славу кулачного дзена!

Внутри я уже — человек без лица.
А лицам наружным не видно конца,
и каждое — танец и пенье,
и каждое — стихотворенье!

И выбросить надо, что ранее я...
Но кажется мне, что слепая моя
былая душевная смута
еще пригодится кому-то...


А лошади — скачут, а птицы — поют,
а губы — синеют, а зубы — гниют...
Так что остается в итоге?
Останется то, что нельзя унести:
вот эта минута и ветер в горсти,
и вечная жизнь — на пороге...


Рецензии
Ух ты, как красиво

Василий Шанхайский   28.01.2006 19:50     Заявить о нарушении