Свобода чтения. письма о литературе, только о лите

СВоБоДа ЧТЕНИЯ
Письма о литературе, только о литературе
и ни о чём, кроме литературы

2002


НОБЕЛЕВСКАЯ ЛЕКЦИЯ

*     *    *

Я чувствую себя очень хорошо.
Я даже больше скажу: да, очень хорошо.
И это не имеет никакого отношения к моему самочувствию. А имеет отношение, скорее, к Я (моему).
Мне очень нравится всё. Кое-что мне очень не нравится: до отвращения. Также мне не нравится кое-кто, особенно из уродов. А кое-кты (множественное число) очень нравятся, кое-кты (единственное число) очень близок.
Мой папа прислал мне письмо из двух частей. Вначале шесть страниц в каждой клеточке про март: апофеоз чувствования реальности с поэтическими вкраплениями (чужими) и своим настроением. Часть вторая: четыре в каждой – про гадство ежетекущее последними словами. Части никак не связаны между собой, писались в разное время, хотя и параллельно, но в одном письме.
Папа – ладно.
Так вот – я.
Я – тут.
Тут же словами не выразишь («тут» в значении «здесь и теперь» и «тут» в значении... не помню).
Я бы даже сказал больше: я – тот.
Даже – этот. Вполне этот. Даже, думаю, абсолютно вполне этот.
Не знаю, что пан Асевич рассказывал в конце концов про меня Яго Жирину, но я – тут.
А, вспомнил, «тут» – это значит «здесь» – и никуда не могу деться по определению, потому что Я – Здесь.
При всей немощи.
Вообще-то, я тебе вчера звонил, но это, как обычно...
Да, это всё не для публикации, а для жизни.


ОБ ОДНОМ ХОРОШЕМ ЧЕЛОВЕКЕ

*     *     *

Судя по всему, он был хорошим человеком. С заскоками, с сомнительно нравственными поступками, со странными идеями. Но какой-то стержень оставался в нём, было что-то искреннее и настоящее, что и отразилось в его произведениях. Конечно, можно считать, что биография автора не важна для понимания его книг, но лично мне книги интересны, чтобы увидеть за ними автора – и чем более непохож автор будет на меня, тем интереснее. Это, конечно, касается настоящих писателей, а не лажовщиков – те могут отличаться от меня очень сильно, но они настолько предельно просты и неинтересны, что удовольствию от чтения просто не из чего возникнуть.
Так вот, Некрасов, во-первых, великий поэт, и, во-вторых, особый, непохожий, неповторимый поэт (именно поэтому и великий) – в отличие от никаких поэтов, его окружавших в «Современнике» и считающих себя его продолжателями после и ныне. Именно по своей непохожести, особости он и сейчас читается с большим интересом, чем, например, Дельвиг (автор нескольких мастерских стихов, но не говорящих более того, что написали Батюшков или Пушкин), а по своей поэтической технике – интереснее, чем тот же Денис Давыдов (содержательно самобытный, но, как поэт, так себе).
Некрасов был абсолютным новатором, владевшим очень тонко всеми возможностями стиха, любителем неожиданных, противоречивых поэтических ходов (в отличие, например, от Никитина, Плещеева или Сурикова, стихи которых вошли в хрестоматии только по той причине, что они понятны детям – о том, чтобы дети после них захотели читать стихи, наслаждаться ими, находить в стихах отклик чему-то непередаваемому в своей душе – непередаваемому прозой – об этом речь тогда в педагогике не шла – и сейчас их стихи уже стали культурным, хрестоматийным явлением, но не являются стихами – они не читаются читателями стихов в слезах или с дрожью во всём теле). А Некрасов сумел добиться такой иллюзорности, когда всё кажется абсолютно простым, а за этим стоит нечто очень загадочное и сложное. И, в первую очередь, это касается содержания его поэзии. Когда в начале 90-х на даче я прочитал не отдельные его стихи, а подряд, то открылся новый, очень непохожий Некрасов. Человек, искренне сострадающий другим, при этом понимающий, что его удовольствия, которым он предаётся, для него важнее, и он никогда ими не поступится (начиная от просто лени и заканчивая более серьёзными) – но мучающийся этим – но не бросающий до конца дней (и это не в биографии – которую я тогда не знал – а в стихах). Вот эта настоящая человеческая противоречивость («Рыцарь на час» - классический пример выражения её в одном стихотворении) проявляется как раз в его видении природы. Природа для него всегда переплетена с человеческими душевными безднами – как в великолепном «Зелёном шуме» (много ли у него чистых стихов о природе – созерцательных, любующихся?). Это природа часто земляная, грязная, часто городская, а светлые картины приводят к мрачным мыслям  (как в «Саше», как в том же «Рыцаре на час»), потому что он чётко видит, смотря на красивое – я не такой, во мне этого нет, я изломанный и страдающий. И животные у него страдают, и природа (вот, кстати, чистое о природе: «Заунывный ветер гонит стаи туч на край небес, ель надломленная стонет и т.п.»).
Да, я говорю о тенденциях, а не об отдельных стихах (у всех есть всё, это понятно). Некрасов – страдающий поэт, и, может, поэтому его любил Достоевский, несмотря на всё то странное, что сделал Некрасов с русской литературой, пытавшись под влиянием молодых друзей своих Чернышевского и Добролюбова смешать с калом Тургенева и Толстого, Фета и Гончарова, Островского и Достоевского, либо приписать им то, чего у них не было никогда и от чего они обеими руками отмахивались. Некрасовский «Современник», пытавшийся свести прозу к публицистике, а поэзию к прокламациям, низвёл литературу до уровня служения партиям, но именно здесь и проявился сам Н.А. – в своих стихах, которые не были партийны, а были общечеловечны. Дело в том, что он не просто сострадал бедным (душой, жизнью), а страдал сам – и поэтому сострадал другим, а не абстрактно, кабинетно. Возможно, здесь сказалось его христианство, которое я тогда же с удивлением обнаружил в стихах Н.А., может, что-то другое. Но именно это помогало ему встать над схваткой и предложить Достоевскому опубликовать «Подростка» в «Современнике» после того бесчинства, которое было организовано в этом журнале по поводу «Бесов» (понятно, здесь сказалось и сложное финансовое положение журнала, и карточные долги – а игрок он был не стихийный, как Фёдор Михалыч, а сознательный, – но всё равно это было шагом, на который надо было решиться).
Некрасов был, похоже, очень несчастным – несмотря на то красивое и благородное счастье, которое он нашёл в Зине (или уж не помню, как её). Трагическое восприятие мира, страдание без надежды (в отличие от того же Достоевского), любовь и сострадание к другим – вот стержень его поэзии, и формально она такая же. Ведь «Кому на Руси жить хорошо» – абсолютно изломанная, экспериментальная вещь, аналога которой не было и с тех пор не появилось – вещь фантасмагорическая, гротескная, нереальная – гоголевская линия литературы. И герои её, и происшествия с ними (если читать книгу целиком, не по отрывкам) возвращают поэзию в сказочно-романтический мир, но всё это в современной ему действительности, что создаёт особый неповторимый колорит и заставляет увидеть окружающий мир более резко, чуть со стороны (при полной внешней погружённости в него). Здесь не только примером может быть знаменитая «богатырская жажда», но и не менее знаменитое «наддай», которое представляет бунт эпически, гоголевски-бульбовски, а не так, как это происходит в реальности, и именно поэтому сцена производит сильнейшее впечатление.
Может, и хорошо, что поэма не закончена – эта незаконченность, нерешённость позволяет избежать пошлости, в которую в принципе она могла вылиться, если бы они нашли счастливого, но этот счастливый оказался бы не настоящим, не живым, не человеческим и сложным, а ходульным и картонным.
(Да, есть аналог, хотя более слабый – «Тёркин на том свете» – слабее именно потому, что выполнен однообразной техникой и поэтому менее неожиданный).
И ещё один важный момент: страдание для Некрасова – явление физическое, материальное, вызываемое не абстрактными или очень конкретными, но чисто душевными движениями или отношениями между людьми, а вполне конкретные боль, мучение, грязь. И здесь он предшественник немецких экспрессионистов 20-х годов.
В 19-м веке, по моим представлениям, было шесть великих поэтов, пишущих по-русски, что, хотя и меньше, чем в 20-м, но всё же очень здорово. Это Жуковский, Пушкин, Тютчев, Лермонтов, Некрасов и Фет. Есть ещё много замечательных поэтов и великих стихов у других, но поэзия этих – у каждого целостна, как явление.
Не знаю, насколько внятно мне удалось изложить впечатление от Н.А. Конечно, это дело не одной страницы, и стихи нужно анализировать как стихи – детально. Но это же жанр письма, так что простим мне сумбурность и предвзятость.

Добавление

В школе беда в том, что кроме личности поэта (чаще всего придуманной) ничего больше и нет. Отсюда и другая беда, в которую часто попадают умные читатели школьных книг. Так мой брат теперь везде ходит и говорит, что Лермонтов – дерьмюк. (То есть не так, чтобы аж только об этом и говорит, но, во всяком случае, так считает). В школе про Лермонтова брызгали розовой слюной – как о человеке, потом он прочитал о нём пару воспоминаний (представь, что о нас напишут – если не мы сами или Глаша), где о нём говорят, как о козле. А всё это оттого, что забыли, что он ещё и стихи писал. Шикарные.
Так вот. Конечно, мне интересен только человек – Некрасов, Лермонтов, Масленников. Но ведь они стихи писали – делали странное, необъяснимое дело. И понять их, не понимая, что за стихи они писали – невозможно. Поэтому личность – в начале (как завлекаловка – нормальная, человеческая) и в конце (как итог). А в середине должны быть стихи, и литературный процесс, и амфибрахий, и теории штилей, и дольник два, и «Бродячая собака» – как литературное событие, а не место пьянки – и…
И тогда про личность понятно, что козёл – но который пишет гениальные стихи – не козёл. А, скорее всего (скорее всего), козёл тот, кто его козлом считает. И тогда, когда я понял, что Лермонтов – гений (Брюсов, Заболоцкий, Багрицкий, Гомер…), я понимаю, что очень много пошляков просто обязаны написать о нём гадость.
Не то, что бы он святой был, – но он был человек, который мог совершать плохие поступки – и писавший прекрасные стихи. А значит всё здесь чуть другое. И я хотел бы общаться с таким человеком. Как минимум – в стихах.

Ещё

Теперь об окружении великих.
Мне кажется, что гения всегда окружают гении. Не обязательно того же рода творчества. Боткин – друг Тургенева, Фета, Толстого и всей шайки был явно классным человеком – великим классным человеком. И Плетнёв – друг Пушкина. Не говоря уже о триумвирате Брюсов-Бальмонт-Иванов или компашке Маяковский-Бурлюк-Хлебников-Большаков и по мере удаления там и Асеев, и Пастернак и т.п. Причём, среди последних, подозреваю, самым-самым был Бурлюк – просто он не очень интересовался продуктом – своим продуктом. А его творением были Маяковский, Хлебников, Каменский, да Малевич тот же.
Поэтому – нам хорошо, даже когда рядом гении – Масленников и Хорин.


О МАСЛЕННИКОВЕ ПО ПОРЯДКУ

*     *     *

Салават Вахитов написал предисловие к книге Дм.Масленникова «Лабиолиз».


Отклик на «Определение творчества»

Ну что ж: пройдёмся по тексту. В своё время я уже что-то писал по этому поводу, но оно, скорее всего, не сохранилось. Поэтому – то, что приходит в голову через два года.
Я даже согласен, что Масленников считывает Божественное Слово – согласен не из любви к нему или из признания его творчества явлением (хотя и то и другое имеет место), а по вполне метафизическим причинам – я считаю, что считать Божественное Слово легче, чем кажется, потому что оно – просто.
И тут открываются две темы. Тема простоты, которой ты коснулся в ответе на рецензию, и тема поиска истины – Слова.
Простота, как и всё остальное, бывает двояка: простота, не представляющая, что есть иные способы выражения, и простота, пережившая и изжившая сложности, навороты и извращения.
Вначале человек может выразить просто словами то, что он видит. Благо, если ему хватит этих слов, и он останется в гармонии с миром. Но чаще всего мир начинает усложняться и человеку начинает не хватать средств, чтобы назвать этот мир. Назвать – не значит написать стих. Назвать – это значит «обозначить», чтобы затем поступить с миром как с таким, какой он есть на самом деле. Ошибёшься – отнесёшься к миру как к придуманному – будет очень больно (если быстро не умрёшь).
Оговорюсь (хотя, возможно, это и так ясно): придуманный мир для меня – это мир, которого нет. Мир, например, романов Гюго – не придуманный, потому что он не свой мир вообразил, а увидел невидное, незаметное.
Как назвать то, что внутри? (И снаружи, в мире). Ведь всем понятно, что любовь у всех разная. И всем понятно, что сказать это – значит, расписаться в своём бессилии перед миром. Но если я не пойму свою любовь, то зачем жить? И если я не пойму её любовь, то зачем жить? А если я не пойму любовь других, то, значит, я буду общаться не с ними – ведь любовь и есть то самое главное, что есть в них. Любовь и стремление к счастью.
И тогда я начинаю искать то, что не имеет отношения к простому называнию, но рождено в тех же светлых дебрях души и мироздания. Я начинаю усложнять свою речь, делить предложение на неровные строчки и искать созвучий. То есть делать то, чего нет в жизни – чтобы понять жизнь. Идеал – музыка. Дёрганье железяки и резонирование воздуха позволяет мне правильно, чисто и искренне понять моих близких и самого близкого – себя.
Почему-то масленниковский «кручель-верчель» начинает мне больше – и, главное, точнее и вернее – говорить о жизни, чем понятные «жизни-отчизне». Я начинаю понимать людей и мир, потому что ухожу от тех трёх тысяч слов, что составляют мой лексический запас (это я себе польстил).
Но, когда я начинаю понимать их, я вдруг понимаю главное: что дерево – это дерево, а любовь – это просто любовь. И я, наконец-то, могу просто назвать их: дерево… любовь… – и мне будет понятно, что я говорю именно о них. И я начинаю писать простые стихи. И без боязни говорить о Боге – как о самом простом, что есть.
Главное – не ошибиться. Не перепутать простоту, к которой пришёл долгими и мучительными поисками, с простотой, от которой ушёл в трудный и неизвестный путь.
Что напишет Масленников через год? Не знаю.

P.S. А удивляется ли сам Масленников? Когда пишет? Когда написал?


Отклик на «Вход в систему»

Мне очень близко понимание читателя как сотворца. Но я бы хотел, обсуждая твой текст, увидеть недосказанности, нестыковки и, значит, перспективы. Этим объясняется моя дотошность.
Я вижу два противоречия, которые необходимо разрешить.
Да, для меня противоречие – это когда обе отрицающие друг друга стороны правильны – но ведь отрицают друг друга – но ведь обе правильны – и т.д.
Так вот, первое противоречие здесь я вижу следующее: в первой части ты пишешь, что нельзя разбирать стихотворение по косточкам, иначе его убьёшь. Во второй части – что нельзя понять творца, не пройдя с ним путь создания, творения. Конечно, мы видим произведение целиком, неразъятое. И, конечно, мы можем увидеть не то, что написано. Иногда это может быть лучше – Пушкин читающий второразрядного поэта и находящий там зерно; иногда интереснее – сумасшедший, взорвавшийся от того, что не планировалось. Но чаще всего банальнее и пошлее.
И вот получается: исследуя – сушим, впивая – глотаем не то, что есть.
Мне кажется, что здесь скорее педагогическая проблема, а не литературоведческая. Как сделать так, чтобы человек, узнавая больше, не только понимал больше, но и удовольствия получал больше? Иначе же зачем? Только для этого и нужно изучение биографий, литературного процесса, метрики и влияний, стилистики и прочего.
А как это сделать – кроме как заражать собою? Может, то, что делаете вы у себя – помогать людям воспринимать себя тоже творцами (так я понимаю смысл, например, последней книги, выпускаемой вами – студенческой)? Может, именно в этом они и проходят, как ты написал, путь вместе с поэтом – но не его путь, а свой?
А второе противоречие я забыл.


Отклик на «Корни поэзии Масленникова»

Понятно, что вопрос о корнях чьей-либо поэзии – вопрос неблагодарный. Потому что, конечно, вся жизнь автора – это его корни. И поэтому здесь можно легко провалиться в «дурную бесконечность».
Но, с другой стороны, сводить всё только к явным поэтическим влияниям и, тем более заимствованиям, ещё хуже.
(У нас в школе учительница дала тему для доклада «Некрасов и Демьян Бедный» и девочка нашла у Некрасова «Чаша с краями полна», а у Придворова «Полна с краями наша чаша» – вот они, мол, корни. Это, братцы, плагиат, а не корни, причём, в данном случае, даже не из Некрасова, в которого, судя по общей образованности, Демьян вряд ли особо вчитывался, а плагиат из речи, из жизни – самая тупая форма плагиата).
Так вот, если Пушкин процитировал «гения чистой красоты», то ещё нет речи о влиянии, или, когда Чацкий цитирует (перевирая чуток) державинское «Отечества и дым нам сладок и приятен», то ещё рано вести речь о влияниях.
Влияние, наверное, начинается, когда что-то важное, существенное перекликается, когда возникает дуэт – поют разными голосами (бас и тенор), а получается классно. Дуэт (хор) может быть построен по-разному: как на подхвате (извиняюсь за немузыкальный термин), так и на контрасте. Но почему-то именно слушая один голос, чуть по-другому начинаешь воспринимать другой.
Если поют одним голосом – влияния нет, это просто тот же голос, тот же поэт, но с другой фамилией (как нынешние бродские – жутко жаль И.А.) – и, чаще всего, хуже оригинала. Если слишком самобытны и оригинальны (что здорово), то тоже не смогут петь вместе.
Если так рассматривать корни, то, конечно, Северянинские корни не в Тютчеве, несмотря на громокипящий кубок, а Брюсовские не в Пушкине, хотя Валерий Яковлевич так этого хотел.
Тогда мы можем увидеть корни поэзии Брюсова, например, в Гомере, Данте, – как ни странно, но в Гофмане – но не в «Эликсирах сатаны», явно сближающихся с «Огненным ангелом», а в его детальном бытописательстве городской жизни, – в Лонговском «Дафнисе и Хлое» с их пасторальным эротизмом и в шекспировских трагедиях с их эротизмом страстным. И т.д.
А корни поэзии Масленникова? – Да, он многому научился у футуристов, они расковали его слово. Но ведь он настолько бытовой, земной, реальный, грубый – не грубостью Маяковских комплексов, а грубостью печали – он даже в «Любаве Любиничне» и «Словчери» настолько земен и пьян, что вся кручёныховская заумь и велемировская славянь не вспоминаются, отходят на задний план.
Так откуда же Масленников?
Возможно, в трагически-низком Вене Ерофееве, которого Масленников не читал к тому времени, когда уже выработал свой голос. Ещё более интересное – похоже, в нём есть тот поиск русской прозы и поэзии, который сложился в 20-е годы, после того как вырезали литературу. И это не только Багрицкий или Заболоцкий, а даже Пролеткульт с их немощными попытками делать литературу, даже РАПП с их дохловатой прозой. Но они были такой жизнью – не литературой, конечно, а просто жизнью – и их сапоги на Масленникове – только намазанные не дёгтем, а мятой и полынью.
Я понимаю, что ушёл от жёсткости научности (даже, кажется, и не вступал на её склизкую тропу), но что-то вот такое чувствуется.

P.S. Да, сапоги, конечно же, смазанные кремом для бритья.


Отклик на «Выход»

Здесь ещё одна проблема.
Я читаю поэта и, действительно, не хочу покидать его мир.
А если я не только читатель, но и писатель? Творец? – Тот, о ком обсуждал я чуть раньше.
Как мне понять его и в то же время сохранить себя? Ведь обаяние Пушкина или Бродского или Мандельштама огромно.
И вот здесь возникает то, о чём я писал Масленникову в откликах на книжку ваших студентов. Что учить поэзии можно только тогда, когда ты учишь жизни, только после и во время этого. А это дико трудно, потому что большинство людей, вне зависимости от возраста, жить не хотят. Не в суицидальном плане, а жить настоящей жизнью. Жить жизнью.
Когда ты подошёл с предложением выпить к тем незнакомым московским мужикам у подъезда, у которых оказался в кармане гранёный стакан, которые молча выпили и только спросили, а не шпион ли ты, – ты жил, а они испугались.
Когда мы «У кошек» вдруг на какие-то мгновения прозревали друг друга – мы жили.
Тут дело, понятно, не в дозе, а в этом неуловимом погружении в её течение (да не дозы – жизни, жизни) и ощущение этого течения.
Да, что-то я становлюсь высокопарным. Но не знаю другого способа.
Так вот: и тогда не возникнет (для меня) проблемы, как отделаться от Северянина или Гумилёва – потому что мы на равных. И тогда я не боюсь попадать под их влияние. Потому что никогда не попаду.


Отклик на «Совет для чайников»

Не буду! Остаюсь зависнутым.


К ВОПРОСУ О МОЁМ САМОЧУВСТВИИ

*     *     *

Союз ветеранов броуновского движения проводит церемонию награждения Нобелевской премией по литературе за XIX век.
Как известно, первая церемония награждения Нобелевской премией состоялась в 1901-м году. Мы посчитали это вопиющей несправедливостью и решили восстановить истину.
Первым сомнением было: а не переназвать ли премию? Ведь, вроде бы, покойный Нобель не имеет к ней никакого отношения. Не логичнее ли назвать её, например, Крашенинниковской премией. Но, по зрелом размышлении, мы поняли, что Нобелевская премия – это всё-таки почти миллион долларов, а Крашенинниковская – ничто. Поэтому имеет смысл вручать отличившимся именно Нобелевскую премию, а не какую-либо иную.
Далее возникли проблемы технического характера.
Мы честно сказали себе, что относимся к литературному процессу 19-го века ретроспективно. Мы знаем, кто умрёт раньше, окружённый радостными домочадцами и полицейскими, а кто проживёт долгую, несчастливую жизнь. Поэтому работа была разделена на два этапа: 1) составление списка достойных, 2) распределение их по годам.
И уже составление списка вызвало наше изумление. Дело в том, что при всей классичности той литературы, когда литературоведами подгребены уже и всякие даже полувялые спутники великих поэтов и прозаиков, мы не смогли найти во всём мире ста авторов, которые могли бы претендовать на Нобелевскую премию. Вообще-то догадаться об этом можно было и раньше – изучая список за 20-й век. Ведь, наверное, мало кто представляет себе, кто такой Генрик Понтопидан, да и правильно, что не представляет. Но мы-то думали, что случайные вручения премии объяснялись причинами сугубо политическими. А оказалось, что есть и объективная трудность – ну нет их.
(Да, это не значит, что в 20-м веке некем было сменить Понтопидана. Но даже вручив премии Белому, Кафке, Гашеку, проблема не была бы снята).
Но при этом мы понимали, что если не вручать премию каждый год,  то это явно уронит престиж премии. Крымская война явно не претендует на событие, сравнимое с войнами мировыми, чтобы из-за неё отменять церемонию вручения.
Решение было найдено одновременно и содержательное и формальное.
Во-первых, изучив опыт присуждения премий в 20-м веке, мы обнаружили часто встречающуюся формулировку «лучший поэт такой-то страны». И это понятно: переводная поэзия вообще чудной жанр, поэтому приходится апеллировать к признанию внутри страны. И хотя, возможно, сравнивать Гейне и Петёфи нельзя, но объективных критериев почти нет. Поэтому лучшие поэты своих стран были сочтены нами достойными награждения.
Во-вторых, мы понимали, что никуда не сможем уйти от национальной предвзятости. И мы сочли это оправданным и вполне законным. Да и количество лауреатов Нобелевской премии из Скандинавских стран явно непропорционально общему количеству. (При всей непререкаемости гениальности Ибсена и Гамсуна). А если бы они ещё и Астрид Линдгрен успели вручить? (Что опять-таки было бы вполне справедливо). Поэтому мы не стеснялись в присуждении премии российским авторам, отдавая к тому же дань тяжёлому пути русской литературы в следующем, 20-м веке.
Ну и, в-третьих, всё-таки пришлось нам прибегнуть к формальным ухищрениям и открыть энциклопедический словарь. Оправдывали мы себя причинами политического характера: так как наш список был явно европоцентричен, то просто необходимо было присудить несколько премий авторам с востока. Рыская по словарю, мы нашли несколько фамилий (немного) и уже из них осуществили выбор, отдаваясь интуиции и литературному чутью.
Теперь возвратимся к ретроспективности нашего знания. Проблемными явились зоны начала и конца века. Так как Нобелевская премия может быть вручена человеку только один раз (а раз мы уговорились, что вручаем Нобелевскую, а не Крашенинниковскую премию, то мы и не могли вносить изменения в её статус), то если писатель получил премию в 20-м веке, то в  19-м вручать её было уже невозможно. Так Сельма Лагерлёф вполне была достойным кандидатом уже после написания «Саги о Йёсте Берлинге», но она, к сожалению (к счастью!), получила премию позже – в веке 20-м.
С началом века было сложнее. Конечно, первая премия должна была бы быть присуждена Гёте. Но Гёте жил ещё очень долго, а вот тот же Шиллер еле дотянул до учреждения нами премии. Поэтому, учитывая биографию, мы иногда поступались принципами хронологической справедливости. Единственным ограничением было то, что ко времени присуждения у автора должны были выйти какие-то его классические, существенные произведения (чтобы было за что присуждать).
Исключением из правила оказался Лермонтов, которого убили летом в год выхода и сборника стихов, и романа, а Нобелевская премия посмертно не присуждается. Но оказалось, что в 20-м веке был случай посмертного вручения, поэтому, пользуясь нормами прецедентного права, мы сочли себя вправе произвести это присуждение. (Да если бы и не было – всё равно бы вручили).
Ещё одним вопросом – не спорным, а вполне бесспорным – было вручение премии по литературе не только писателям. В 20-м веке литературной нобелевской премии были удостоены историк Моммзен, философ Бергсон, мемуарист Черчилль. Поэтому и мы с чистой совестью включили в список великолепного стилиста Ницше.
В 20-м веке никогда не присуждалась коллективная Нобелевская премия по литературе. Но, с одной стороны, были случаи раздела премии на двоих, с другой, премии мира вручались целым организациям, а с третьей, коллективный автор, попавший в поле нашего зрения, писал под псевдонимом, и Нобелевский комитет мог просто не знать, что за этим именем скрывается от трёх до пяти лиц. Поэтому единогласно премия была присуждена Козьме Пруткову (а как они её поделят, не входит в круг ответственности Нобелевского комитета).
Мы выражаем нашу признательность всем, кто поддержал нас в этом многотрудном деле.
Список лауреатов будет размещён в периодической печати.


РОЖДЕНИЕ ОДНОГО ЭСТЕТИЧЕСКОГО ФЕНОМЕНА

*     *     *

Юрий Ракита написал поэму «Сумма оснований. Основы».

Читал я «Сумму оснований. Основы» с месяц, наверное, по частям и целиком.
С одной стороны, это было то, что я давно ищу – мне кажется, что наступает время крупных форм – эстетическая затёртость лирики (при всей её вечности) не позволяет зачастую насладиться даже тонкими и прекрасными произведениями – как трудно читать сейчас «бродские» стихи – хотя многие авторы их талантливы и умны – но я же читал уже Бродского!
Бродского надо читать, а не писать!
А эпические формы, которых сейчас почти нет, а те, что есть, чаще всего плохо исполнены – или же заражены медитативной лирикой, что красиво, но в поэме на пятой странице спрашиваешь – а если бы здесь всё оборвалось – что изменилось бы? А если бы вместо этих пяти страниц вставить пять из середины – и опять оборвать – тогда что? Медитация она же безначальна, она же процесс – и тогда зачем поэма – а не короткий стих… Либо какой-то иной жанр – например, кольцеобразную форму, когда читатель теряется: а что – я это уже читал?
«Сумма оснований» – это та большая форма, которая написана ответственно и интересно. Но сейчас хотелось бы не ругать-хвалить (уже прочитано, раз дочитал – значит, понравилось), а понять один эстетический феномен, который, как мне кажется, является стержнем «Суммы».
Когда я читал её, то всё время раздваивался между впечатлением эстетическим – отношение к произведению, как к поэме – и философским, логическим – отношение к «Сумме» как к философскому трактату.
И здесь не проходят простые аналогии. Та же «О природе вещей» Лукреция Кара, на которую любит ссылаться Михаил Гофайзен, например, сейчас воспринимается (мной, хотя думаю и иными) исключительно эстетически. С Лукрецием не хочется спорить – как не хочется спорить с Гомером о богах. И не то, что не хочется, а спорить – странно. Хотя в то время, когда вещь выходила – она была более философским трактатом, чем искусством (при всей трудноразличимости этого). И спорить с Ломоносовым о пользе стекла – глупо. И, наоборот, читая оставшиеся вырезки от Эмпедокла, мы воспринимаем их как философию, но не как поэзию.
В случае «Суммы» Ракиты дело другое. Она современна, и с ней хочется спорить (или вступать в диалог). Но вот именно здесь и проявляется та эстетическая специфика, которая позволяет ей оставаться одновременно и произведением искусства и мыслью, разлитой в стихотворных строках.
Дело в том, что всё то, за счёт чего поэма достигает своего эстетического эффекта, является как раз и необходимыми чертами того, за счёт чего достигает эффекта (убедительной силы, стремления соучаствовать в мысли) и философия Ракиты.
Какими приёмами он пользуется, создавая произведение?
Постоянная диалогичность, которая вовлекает читателя, создавая впечатление собственного его размышления. Но ведь диалогичность – один из приёмов разворачивания философской мысли со времён Сократа, а в XX веке после Бахтина и Библера некоторыми рассматривается чуть ли не как единственно возможный.
Апелляция к реальному опыту оживляет повествование, делает его объёмным – что очень важно при отвлечённом и вполне теоретическом содержании поэмы. Но это опять-таки черта хорошего философского мышления, это то, что составило славу Аристотеля и Фомы – утверждение реальности мира, то, за что бился Лосев.
Связь абстрактного с самым жизненным, с самым важным, отчего пробуждаются в душе читателя не просто размышления, а переживание своей собственной жизни. Но это же и есть черта реальной философии – мыслить не для того, чтобы установить взаимосвязь понятий, а чтобы быть счастливым, чтобы понять себя – и жизнь.
Тонкий и одновременно честный ход, который по новой пробуждает читательский интерес – неожиданный рассказ о себе. Поворот, что всё, что я рассказывал – не ход моей теперешней мысли за письменным столом, а течение моей жизни, та логика, в которой я решал эти вечные вопросы. Но ведь любая продуктивная философия рождается из личной проблемы.
И тогда наступает удивительное впечатление, когда любой вопрос о содержании поэмы (так кто же Ракита, как философ, например – вроде бы, реалист в понимании Аристотеля, но…) вдруг предстаёт как эстетический факт – потому что он вырастает из целостного впечатления, получаемого от «Суммы».
Есть ли другой аналог – я не читал.


Добавление

Хотелось бы добавить самому себе.
У меня в плане давно есть желание написать эпическую вещь про Фому – причём, с изложением его философии – так же живо, как это сделал Честертон в прозе. Но ход, которым я хотел бы воспользоваться, иной, чем в «Сумме». Я предполагал, что «Фома» будет биографией, будет сюжетен, а по ходу дела могут быть разговоры в тавернах, диспуты в Сорбонне, беседы в келье святого Альберта, да и просто разные разбросанные суждения о мире, которые абсолютно соответствуют томизму (как мистер Понд у Честертона – о птичках говорит, но в духе католической веры).
А у Ракиты ход более честный, хотя и более сложный. Ведь он действительно написал философский трактат (пусть даже и учебный – хотя это другой разговор) и для создания впечатления эстетического не пользуется никакими прямыми художественными завлекалочками, лежащими за пределами его философии.
Когда Ракита говорит, что третья часть должна быть художественнее, то это шаг к ещё одному эксперименту. Потому что для меня, например (как для поэтического обывателя, но и экспериментатора), только вернувшись к простоте стихосложения можно объять такую тему. И стилистика «Суммы», напоминающая переводы из Байрона, а не оригинальный поэтический язык, вполне отвечает задаче. Но если это ещё написать и в самоценных стихах – не могу даже представить – но если получится – просто здорово и жутко интересно.


ПОЙМИТЕ ДАНТЕ

*     *     *

Данте я первый раз начинал читать ещё в Магадане. Прочитал я его страниц 20-30-50 (уж не упомню) – и оставил. Главной бедой было то, что я всё время правую руку держал в примечаниях и в них погряз. Понять, зачем мне нужен князь Уголино, было бессмысленно, а, с другой стороны, когда я узнавал в примечаниях историю какой-нибудь Франчески да Римини, непонятно было, зачем читать было после этого целую главу у Данте – чтобы узнать, как он вставил в рассказ эпизод из примечаний? Короче, готов я явно не был. Но после этого точно знал, что, когда буду его опять потом читать, то примечания буду смотреть 1) только после прочтения главы и 2) по возможности даже без этого.
Второй раз к чтению Данте я приступил года три назад и прочитал с огромным удовольствием. Это был у меня период, когда я понял, что могу читать почти любое, а наиболее сложным «любым» были эпические поэмы (или просто большие поэмы). И вот тогда я прочитал Данте, Гомера (только «Илиаду» – самые сильнейшие впечатления) и Байрона «Паломничество Чайльд-Гарольда».
«Божественную комедию» я прочитал довольно легко. Как я уже написал, примечания я смотрел предельно мало. И на то были две причины. Во-первых, за прошедшие 10-15 лет многое стало известно, и какие-нибудь гвельфы-гибеллины стали более близки. Ну, например, когда в раю Фома Аквинский рассказывает биографию Францисска Ассизского, а в следующей главе Бонавентура – биографию Доминика, мне было понятно, и кто это такие все четверо, и почему именно доминиканец рассказывает про основателя ордена францисканцев и наоборот.
Вторая причина была более эстетического плана. Мне кажется, что, читая эту книгу, надо представлять, что она написана сегодня. Ведь Данте писал почти всё о современниках и для земляков. И теперь представьте книжку с описанием рая и ада, в которой действуют давние исторические и культурные деятели (Пушкин, например, или Александр Второй), современные политики и известные люди (Окуджава, Хрущёв, Шолохов) и реально нам знакомые (Шайдуров, например, или Крюков). И уже вокруг этого разворачиваются какие-то мировоззренческие вещи (не секрет, что Данте был сторонником философии Фомы, и его поэма считается самым ярким проявлением томизма в культуре – когда пишут о Средневековье, то рядом ставят Фому и Данте, как наиболее типичных выразителей того образа мыслей).
И, ещё один важный момент, связанный с пониманием Данте. Конечно, Данте – верующий, и поэтому те слова, в которые современный читатель вкладывает одно содержание, у Данте имеют ну просто совершенно иное. Особенно не повезло в этом смысле «Раю». Пока люди читают, как кого-то на сковородке жарят (ну у него там такого, кажется, нет, но что-то подобное), им всё понятно (хотя, конечно, нет, потому что надо понимать, что такое вечность, справедливость, прощение, зло и т.п.). Но, когда доходят до описания рая, то на этом большинство ломается по той простой причине, что не понимают, что такое Бог для христианина. И поэтому всё воспринимается без Бога. Например, в самом центре рая праведники сидят в амфитеатре и созерцают Свет Бога. И какое здесь блаженство? Ну, конечно, вечно сидеть на стуле и смотреть на лампу блаженством не является. Но ведь понятно, что все слова типа «божественный свет» – это исключительно метафоры, потому что описать Бога нельзя. И это хорошо видно в Библии, когда пишется «будто (как бы) языки пламени» и т.п. И когда люди непосредственно созерцают Бога (Бога – то, что под этим подразумевается в христианстве – Истину, Красоту, Добро, Счастье и Любовь в чистом виде, а созерцают, значит, погружены в это; представьте, что вокруг всё красиво, хорошо, безопасно и т.п.) – это представить трудно, потому что это земля, но вот если такое представить – то это и есть то состояние в том амфитеатре и, понятно, что тогда плевать – сидишь ты или стоишь, тем более, что это всё тоже метафоры, так как, какие свойства будут там у тела – неизвестно. Можно во всё это не верить или считать, что такого нигде не будет, но мы же читаем сказки, где звери разговаривают. Но если это не представить, то мы будем читать не Данте, а Лео Таксиля.


НЕИЗВЕСТНАЯ БИБЛИЯ

*     *     *

Одного священника спросили: «Скажите, достаточно ли для единства христиан признания того, что Иисус – это мессия?» – «Да, конечно, – ответил он. – Но, если мы верим в Иисуса Христа, то логично было бы и верить в то, что Он сделал».
Как просто. Но именно здесь и возникают неожиданные трудности. Ведь эта фраза подразумевает очень ясный, но очень неожиданный для многих смысл: «Читайте Библию». Можно прочитать книгу и не понять её, но понять, не прочитав, было бы, по меньшей мере, странно. Так посмотрим, что же мы на самом деле читали из библейских книг?
Практически все мои знакомые хорошо представляют Евангелие от Матфея. Ему повезло, во-первых, потому что оно стоит раньше других в Новом Завете  и, во-вторых, потому что оно не самое короткое (человеку, приступающему к чтению Священного Писания как-то неудобно браться за это со слишком уж меркантильными соображениями). Евангелие от Матфея прочитано от начала до конца и часто неоднократно.
Второй по популярности книгой является Бытие. Правда, в отличие от Матфея, не полностью. Почти все люди, с кем я общался, ознакомились с интересом с главами о сотворении мира, с любопытством – с историей грехопадения, с естественнонаучной любознательностью – с рассказом о всемирном потопе и для пополнения эрудиционного багажа – с текстом о строительстве Вавилонской башни. И всё. Авраам, Исаак и Иаков остаются для многих из нас такими же мифическими героями,  как Геракл и Тесей, с той лишь небольшой разницей, что про Тесея и Геракла мы что-то знаем, знаем их подвиги, маршруты их путешествий, места проживания, а вот с праотцами этого нет. Иосифу повезло больше – мы знаем, что он был прекрасный. Но, кажется, тоже всё.
Следующий текст,  привлекающий внимание большого числа людей – Откровение Иоанна Богослова (Апокалипсис). Его грозные и величественные картины всегда вызывали чувство близости Бога и особой значимости происходящего в наше время. Ведь если другие книги как будто повествуют о прошлом, то эта – о будущем, но вдруг оно уже наступило?
Хотелось бы теперь перейти к четвёртому месту нашего списка, но тут возникает непредвиденное затруднение. Дело в том, что на четвертое место уже никто не претендует. Нет, конечно, есть люди, которые по разным причинам ознакомились с Песнью Песней (но всё-таки, в основном, именно по эротически разным), есть те, кто прочитал книгу Иова (вышедшие на неё, по большей части, с подачи Гёте или Достоевского), есть знающие слова из Екклесиаста о том, что всё суета сует и всяческая суета (но, опять-таки, чаще как цитаты из Теккерея или братьев Стругацких).
И мы проходим по жизни, так и не соприкоснувшись с величественным  Моисеем, которого Бог называл братом за много лет до того, как Иисус назовет учеников друзьями своими на Тайной Вечере. Мы живем и страдаем, не имея рядом с собой человека по имени Давид, который был пастухом, а стал царём, помазанником Божиим,  который не боялся выйти сразиться с великаном Голиафом и который плакал, узнав о гибели сына своего Авессалома, того самого сына, что восстал против него и хотел его убить, Давида, который послал на смерть человека, чтобы завладеть женой его и который молил Господа наказать только его самого, но не его народ, того самого Давида, который, будучи уже царем, плясал, раздевшись, на глазах у своих подданных, встречая Ковчег Завета и не боясь унизиться в их мнении и мнении жены своей, ругающей его из окна. Мы размышляем,  что же происходит сегодня с нами, и мучаемся,  не находя ответа, и даже не предполагаем, что об этом же думали пастух Амос и священник  Иезекииль, царь Езекия и рыбак Пётр и находили ответы на свои и на наши вопросы.
И мы забываем, что мы не одиноки в этом мире, потому что можем в любое время спросить у них совета, обратиться за поддержкой, утешиться в печали.
И главное – там, среди них, а, значит, и среди нас действует Господь, который рассказывает нам о Себе и о делах Своих. Но надо только открыть книгу, которая есть у каждого из нас,  и начать читать её и читать её дальше уже всю жизнь. А если мы узнаем, что же всё-таки делал Бог и как люди отвечали на Его и свои вопросы,  то, быть может, мы поймём их, может, поймём себя, а тогда  найдём и наше единство.


ЕЩЁ РАЗ К ВОПРОСУ О МОЁМ САМОЧУВСТВИИ

*     *     *

Понимаешь, то, что со мной сейчас (вообще и давно) происходит (только без вялости, свойственной этому слову, а с сознательностью и пониманием), можно или рассказать (то есть: «Я пошёл, он сказал, я присел») или только намекнуть. Потому что по-иному – ну не знаю как. Все вокруг так быстро подставляют на место реальных фактов моей жизни свой опыт (никакого отношения к ней не имеющих – не в укор им: но вначале хотя бы спросили бы меня, что я про это всё думаю и что, вообще, было), что не успеваешь отпрыгнуть от иных интерпретаций.
Поэтому все мои «книги» – это намёки на реальную мою жизнь, которая живётся, а не интерпретируется.
Ведь, когда я говорю «счастье» или «любовь», то это означает всего лишь то, что я хотел сказать «счастье» или «любовь».
А я хочу сказать «счастье» и «любовь».
Главная проблема последних лет: где та граница, до которой можно примиряться со злом (в том числе и в себе)? Если это мой друг (или брат) и он делает нехорошо (НЕ хорошо), то, что должен делать я?
Это всё очень мучительно, но с Едальниковым мы разошлись именно из-за этого после мучительного для меня выяснения отношений. А с братом моим, к счастью, общаемся не часто, поэтому этическое и логическое не приходится переводить в план реальной жизни.
А это жизнь реальная. Если два года прошли в большой мере у меня под этим знаком, то именно этим я и хочу жить с остальными. Не навешивать на них своё, а жить жизнью. Ну не верю я, что жизнь – это преподавание в вузе и написание статей.
Вот. А люди говорят: не хотим ничего видеть (и даже намёков на это слышать), а хотим просто жить. А я хочу того же самого. Но жизни не совпадают.
Пан Асевич сразу спросил: «Так ты хотел, чтобы люди высказали своё отношение к тому, что происходит?» – Да, хотел (бы). И не просто высказали, а и в жизни бы это выразили. Потому что именно это всё для меня реальная жизнь.
И жить с теми же ***, как с ***, мне жутко не хочется, потому что *** – не *** (для меня и вообще).
Да, ты спрашивала про Битова. Битов – великолепный писатель.


НЕ ВРЕМЯ

*     *     *

На твой вопрос про стихи и сборники.
Ну, «изданы» они в моём компьютере и в тех немногих экземплярах, которые раздаются народу. Но относился к «книгоизданию» я вполне серьёзно, правда, по весьма сомнительным причинам.
Видимо, во мне, кроме желания писать короткими, неровными строчками, билось недоосуществлённое призвание историка, и мир я воспринимал как исторический, а значит остающийся в каких-то продуктах (вещах и текстах). Кроме того, начитавшись с друзьями Брюсова и Ко (и про них), мы насладились их пониманием всего, что они делают, как культурного. Они старались умножить культуру многократно – даже там, где в основании лежала какая-то ерунда. Можно просто написать стихотворение (потому что душа зовёт – и это, конечно, в основе всего). Но потом можно собрать стихи в «книгу», где каждый раздел будет рождать дополнительную идею и впечатления, поставить эпиграфы, дать посвящения, написать критическую статью и т.п. – и начинает рождаться литература, когда книжки начинают перекликаться с другими – и рождается мир, игровой, что ли, но вполне реальный.
Да ведь и всё рождалось из игры (если она серьёзна).
Конечно, практического выхода из этого никакого – или мало. Это если в масштабах человечества – или страны – или города. Но, как мне представляется, литература существует для своих, как Пушкин (спокойно сравниваю с ним) писал для своих (Жуковского, Вяземского, Дельвига и др.), а параллельно было ещё несколько литератур, где писали для своих (Катенин с Грибоедовым, Шишков и Ко и т.п.). Потом они могли пересекаться, но только если их стихи становились культурой для своих.
Поэтому на рубеже 80-х-90-х я раскрутил друзей на «выпуск» «книг» – всё это писалось от руки в одном-двух-трёх экземплярах. И сейчас эти тексты настолько обросли дополнительными ассоциациями, что живут уже своей жизнью, не всегда предсказуемой.
Ну и, конечно, при этом важно, что я считаю, что написал несколько десятков хороших стихов, а мои друзья несколько десятков гениальных.
Среди моих друзей есть прекрасные поэты, которые поэты, а не графоманы. Есть люди, которые в 19-м веке были бы классиками (хотя они никому не подражают). Есть люди, которые достойны того, чтобы их изучали в школе, потому что у них стихи живые, пульсирующие именно сейчас.
Но, время сейчас не поэтическое, как было в начале века, когда водитель трамвая останавливал вагон, чтобы дать пройти Бальмонту, или в 60-е, когда народ читал ночью стихи у памятника Маяковскому.
Я говорю о поэзии, о том, что такое стихи и зачем они – а отдельные стихи, конечно, могут понравиться кому угодно.
Поэтому я рад тому, что читаю стихи нескольких живых ещё человек, творчество которых интересно для меня целостно (в противоречивости, в неожиданностях). Мне кажется, что это удовольствие не менее значительное, чем перечитывать Тютчева и Заболоцкого.


ВЕСНА

*     *     *

Раньше для меня существовало одно любимое время года – зима. Потому что в Магадане всегда была зима, и зима – это был Магадан, всё было зима.
Весну я ощущал, когда первого мая мы летели в Москву с посадкой в Красноярске, и когда резкий магаданский воздух менялся два раза и, ощущение, что в два раза – на 50% мягче и легче в Красноярске, а потом так же в Москве – и это всё за двенадцать часов, когда ещё помнишь Магадан.
Но лето – пора неинтересная, а в Магадане весны не было, а в отпуск мы ездили всё же чаще летом.
Вернее, немножко было. Я, вообще-то, пропустил своё детство, я не помню его (наверное, книжки читал), но осталась именно память весны перед старой первой школой, когда играли на тёмной земле в ножички – какой-то абсолютно Носовский дух.
А весну я понял только в Москве, потому что её нужно не увидеть, а ожидать и прожить все эти изменения – с сегодняшними морозами или грязью. И потом вдруг – эти неповторимо светло-зелёного цвета листья.
А в Польше, в армии, я шёл ночью от дежурного по части мимо казармы – и меня повело, просто повело, потому что я шёл вдоль ряда цветущих кустов, а до дома оставался год.
Но, как говорит Илья Горшин: «А, весна? Ну, конечно, чувства, ведь на женщинах становится меньше одежды».


НЕНАВИСТЬ

*     *     *

Нелли Ткаченко посвятила своему начальнику цикл стихов.

Несёт ли добро сильная эмоция?
Да, конечно. Настоящее чувство – всегда сильно. Оно, даже если не гремит – мощно. Море в штиль – мощно и сильно.
А сильная эмоция, которая не добра? А самая сильная из всех возможных эмоций? Ненависть?
Нет, самая сильная – любовь. И ненависть сильна только тогда, когда она – любовь. Когда я сражаюсь с тем, что нельзя не уничтожить. Что грозит одним своим существованием всему моему миру – моему миру, в котором живу не только я, но и все. Потому что мы живём в одном мире.
Чтобы сражаться с врагом на поле брани, не нужно ненависти – нужно хладнокровие.
Ненависть взрывается тогда, когда мы понимаем – мы бессильны, но будем бороться до конца. Мы бессильны, потому что он не враг – он безлик, он всеобщ, он нормален, он до жути нормален, – и он уверен, что ненормальны мы.
Ненависть не уничтожит его. Но она ясно покажет, что мы – не рядом, мы – напротив, мы не совпадаем ни в чём. И ладно: если он – нормален, то мне стыдно быть нормальным.
Я проиграю. Иначе я бы не ненавидел, а уничтожал. Но я обязан выйти и – проиграть. Потому что он уже проиграл. Он проиграл до начала. Он – мёртв.
И, чтобы остаться живыми, чтобы остаться людьми, мы должны выйти и – проиграть.
Чтобы любить.


БРАУН, СВЯЩЕННИК

*    *     *

Когда раньше при мне, получившем довольно нерелигиозное воспитание, произносились слова «католический священник», то в сознании сразу же всплывал загадочный и зловещий облик Клода Фролло, архидьякона Собора Парижской Богоматери из романа Виктора Гюго. Сластолюбец, который может несправедливо отправить на смерть любимую,  но при этом, возможно, искренне страдает – вот то представление о слугах  Господа, которое я вынес из окружающей культуры. Представление это было довольно прочным (а тут ещё и костры испанской инквизиции из «Тиля Уленшпигеля», и донос на благородных молодых итальянцев из «Овода», и много пьющие да столь же много едящие аббаты Дюма-отца).
И подобный образ сохранялся бы у меня довольно долго,  если бы  не встретился на моём жизненном пути незаметный человек, даже несколько нелепый, голову которого украшала совершенно уж несуразная шляпа (до сих пор не знаю, была ли это форменная одежда священника либо просто прихоть), и, в довершение ко всему, имевший абсолютно обыденную фамилию – Браун (был бы он русским, оказался наверняка бы,  если  не Ивановым или Петровым, то уж Сидоровым точно).
Самыми удивительными оказались те первые слова, которые я от него услышал. Обращаясь к своему слушателю, он тихо сказал: «Я сразу понял, что вы неверующий, ибо слишком нападаете на разум». Признаться, я был поражён не менее, чем его собеседник. Как же так? Священник, который, как мне казалось, должен говорить о непознаваемости мира, вдруг заявляет нечто противоположное. Но ещё удивительней были последующие встречи, так как я, предполагая опять услышать что-то неожиданное, вдруг  обнаружил, что он придерживается самых, что ни на есть ортодоксальных взглядов на Церковь, веру и христианство.
«Когда, наконец, люди поймут, что бесполезно читать только свою Библию? – спрашивал он. – Наборщик читает свою Библию, чтобы найти опечатки, мормон читает свою Библию и находит многобрачие, последователь «христианской науки» читает свою Библию и обнаруживает, что наши руки и ноги – только видимость. Но ведь интересно узнать, что же там написано на самом деле – для всех».
Когда собеседник говорил ему: «Я верю в Святого Духа лишь в духовном смысле» – он искренне удивлялся: «А как же в него ещё верить?»
И он возмущался: «Вот что получается, когда заговоришь о серьёзных вещах. Стоит завести речь о какой-нибудь нравственной истине, и вам сейчас же скажут, что вы выражаетесь образно, что речь о психологии, а не о вере». И настойчиво продолжал: «Вспомните, о чём вы толковали: что жизнь – это непрерывная борьба, и выживает сильнейший, и вообще не важно, по справедливости заплатили бедняку или нет. Вот где настоящая ересь. К ней мы приспособились, а она во всём страшнее коммунизма».
А однажды, когда мы с ним  оказались на месте, где погиб человек, он заметил: «Вы называете преступление ужасным потому, что вы сами не могли бы совершить его. Я называю его ужасным потому, что представляю, как бы мог совершить его».
Думая об отце Брауне, я пытался совместить в цельном образе то, что меня в нём удивляло: мистическую интуицию и постоянное оперирование логикой, веру в исправление преступника и абсолютно реалистичный взгляд на мир, аскетичность поведения и какое-то странное умение всё время находиться в местах, далёких от христианского идеала, общую жизнерадостность и способность сказать обычному, на первый взгляд, человеку, что он злодей. Всё это не могло уместиться в моём воображении, а о понимании я  и не говорю.
Но от этой загадки нельзя было отмахнуться, ибо присутствие отца Брауна в моей жизни уже стало фактом, которому требовалось дать объяснение. И это произошло, когда однажды я вспомнил, что знаю ещё одного  человека, который вёл подобный образ жизни и высказывал похожие взгляды. Он любил грешника и прощал его, говоря при этом честно в лицо то, что о нём думает. Этот человек тоже был весёлым, любил пообщаться с друзьями, но был суров, когда ему приходилось бороться за истину, потому что истина стоила этого. Правда, жил он на две тысячи лет раньше. И Он был не только человек.
И тогда я начал понимать, что такое настоящий священник или настоящий христианин. Это не обычный добрый дядечка, который внимательно выслушивает нас и с которым приятно пообщаться после мессы. Это тот, кто несёт в себе тайну христианства, тайну противоположности земли и неба, тайну их единства. И это ведь так просто: видеть мир таким, какой он есть на самом деле. И это так сложно, что необходимо стать священником и самому совершить мессу для того, чтобы понять это и просветить другого.
Осталось рассказать последнее. Я не знаю, что стало с отцом Брауном. Я слышу его главный совет: «Следует помнить одну общую истину. То, что слишком близко, как бы невидимо. Один астроном наблюдал луну, когда ему в глаз попала мошка, и обнаружил там дракона, которого на луне быть не может. И мне рассказывали, что собственный голос неузнаваем. И вообще – того, что у нас перед самыми глазами, мы сплошь и рядом не видим, а, увидев, не узнаём. Если же близкое немного отдалится, мы, пожалуй, решим, что оно далеко. Давайте-ка выйдем на минутку из дома и посмотрим, как всё выглядит с иной точки зрения».
И я понимаю: если мне хочется посоветоваться со своим современником, который может понять меня, то я беру с полки томик с детективными рассказами Честертона про патера Брауна и опять встречаюсь с человеком, который не говорит нравоучения, а учит.  Теперь я знаю, что такие священники есть. А главное, что, отставив книгу на полку, я могу увидеть таких священников и в своём приходе. И, хотя они не расследуют загадочные преступления, как честертоновский герой, но они делают то же самое дело: раскрывают нам тайну христианства и нашей жизни.


С ТОБОЙ

*     *     *

Привет!
Тут Сидорович дома, но это и хорошо – спи.
Тут вот что подумал.
Лев Толстой в начале «Анны Карениной» написал, что все счастливые счастливы одинаково, а все несчастные по-разному. Для многих это явилось эквивалентом тому, что счастье – скучно, а вот, мол, есть настоящая, интересная жизнь, хотя и несчастливая.
Отец Войчех однажды говорил, что слушать на исповеди про грехи неинтересно (в отличие от бытующего мнения), потому что они все серые, одинаковые.
Тут вот, видимо, в чём дело.
Про несчастье мы можем просто и понятно описать события, в которых несчастье проявляется. Так как эти события вполне конкретны, то и создаётся впечатление большого разнообразия (а отсюда, может быть, и свободы, и интереса) в такой жизни. А счастье описать-то невозможно, потому что словами это передать трудно. Назовёшь событие, случай, эпизод – и упустишь самое главное. Вот. Но это же именно потому, что оно очень глубокое и, действительно, очень разное. Оно может проявляться во всём. Именно: во всём. Поэтому другим это трудно уловить – в этом, конкретном оно им не видится (оно для них не-счастливое).
Надо вначале уловить, что да – здесь счастье. А потом станет видно, как оно перекрашивает всё.
С тобой!


Рецензии
Евгений!
Не каждый читатель "...долетит до середины Днепра..."!))
Лучше разбить по частям!
То что написано до "К ВОПРОСУ О МОЁМ САМОЧУВСТВИИ" прочитал с интересом, а дальше увы, в другой раз...

С уважением,

Александр Павлов   02.06.2002 07:13     Заявить о нарушении
Спасибо!
По отдельности они висят на страничке "Союз ветеранов броуновского движения", а тут уж традиционно - том из собрания.
Я сейчас редко на сайте - как-то не очень вижу жизни здесь - но зайду как-нибудь.
Хотя - лето - надо на улицу, в леса!
Привет!

Крашенинников Евгений   02.06.2002 08:17   Заявить о нарушении