Вечный мужчина it is my business вечный мужчина

                ВЕЧНЫЙ МУЖЧИНА

                (Беглые записки)


 
               

IT IS MY BUSINESS


                2. ВЕЧНЫЙ МУЖЧИНА



            Итак, я частично записал события последних лет, точно не имея в голове какой-либо суперидеи относительно общего замысла. Мне и сейчас не совсем понятно, почему я написал так, а не иначе, но мне было интересно это делать. Показав нескольким знакомым часть записок и убедившись, что им было не скучно их читать, я решил идти дальше.
            Я сознательно сгладил некоторые углы и пассажи моих героев, чтоб не оскорблять нравственное чувство там, где оно еще осталось. Кому надо, тот сам домыслит и заполнит пробелы и многоточия этой книги.

                _____________




             ...В последующем я понял, что втягиваюсь в орбиту чужих интересов.
Мы с Глебом встречались едва ли не каждый день: в китайском ресторане ели палочками, руками - восточный плов в ресторане "Баку", в "Яме", где когда-то буйствовал Есенин, пили пиво с креветками, в ночных клубах потягивали через соломинку звездные коктейли и даже играли в казино. Мы вышивали на его белом "мерине", гуляя по Тверской, не выходя из машины, - плевали, так сказать, на общество; кадрили девок... Он только приговарил: "Пей, выдра, пей.., нам ничего не жаль, нам только б разогнать навек тоску..." И телки, как счастливые метелки, разинув рты, везде на нас вовсю глазели; теперь они нас, кажется, кадрили. За "сбычу мечт!" со всеми пили подряд, а прежде, говорил Глеб, с фигою в кармане он сам их снимал где придется.
            Он был глух к деньгам, соря ими в железобетонных московских джунглях направо и налево. Он стебался под вывескою "ОБМАН ВАЛЮТЫ": "Куда пойти? В Белый дом, в Госдуму иль в Кремль записаться на прием? Иль просто в ЦДЛ пугнуть первого подвернувшегося графомана... А может быть, махнуть в Париж и Рим, баб ихних мимоходом покадрить, а может быть, не выходя из дома, все просадить или раздать бомжам?" - так он рассуждал вслух.
           Перед лицом непостижимого все в мире неизбежно равны, не потому ли по большому счету не делал он различия меж умным и дураком, образованным опять же и невеждой, между талантом и бездарностью... А это верный признак скрытой силы.
           Хоть тыщу лет на свете проживи - а ничего в итоге не поймешь, и он, хотя достаточно пожил, всего лишь попал пальцем в небо.
           О лишних людях, что о них сказать? У нас сегодня их не отыщешь, но у нас о них не слыхать, потому что весь народ давно в России - лишний. На этом мрачном фоне сам не свой, он владеет вечным шармом, наследуя известным героям прошлого. Там было все же время иллюзорное, без потрясений до мозга костей, до полного от жизни отупенья, до черной бездны вырождения земных основ, до точек над и под i, что это даже объяснить невозможно. Где смысл какой-то мог существовать, и там его теперь не найти. Быть миру иль не быть? Вот в чем вопрос. Он возвысился грибовидным облаком, но сгинуть скопом веселей - и точка, чем загибаться тихо по одному. Не потому ли послабей Шекспира наша трагическая реальность...
           Образовалась в жизни пустота, и с этим ничего не поделать. Отныне он как негр на банане, тепло и сыро, как в русской бане деревенской, уютно, как за пазухой у Христа, и можно не работать, в свое, блин, удовольствие пожить.
           Будучи всегда вынужденным отшельником, я открыл для себя иной мир, подобный карнавальной карусели. Раньше все это мне казалось ненужным, а теперь наоборот. Но это была не наша новорусская зараза, от которой все опи... При Глебе жизнь превращалась в праздник, вибрируя и переливаясь, как в калейдоскопе, пестротой и глубиной цветовой гаммы.
           Братякин и две-три девицы часто сопутствовали нам, причем на смену одним барышням являлись другие, и так до бесконечности... Глеб однажды бросил мимоходом фразу, что только в таком вот разнообразии можно оценить полноту бытия. Вообще он чаще говорил вскользь, коротко и метко. Но и от разнообразия устаешь, говорил он, потому что раз есть тоска подавленных желаний, так и с другой стороны подстерегает пустота их удовлетворения; между этих скверных состояний и проходит эта жизнь и... та... За ним надо было записывать.
           Иногда я, как говорят, ложился на дно, избегая встреч с ним, но проходило немного времени, и я ему звонил. Мне его стало не хватать. Однако было непонятно, чем он занимается в свободное от развлечений время.
           И еще одно щекотливое наблюдение для собственного   самолюбия сделал я: это было ощущение какой-то глубинной его правоты, в сравнении с которой все, что хоть как-то ей противоречило, казалось ложным. Это задевало, но я даже не попытался его развенчать, отослав все на счет обаяния его натуры.
           Однажды на Тверском бульваре он вещал, сидя за рулем своего "мерина", потягивая пиво из банки и рассеянно глядя по сторонам: "По сути дела, гений - раб вечности, блефующий от безделья... Прикинь, нельзя же бесконечно фестивалить, чтобы однажды ударить в грязь лицом. Не удивить ни смертью, ни бессмертьем, и ничего не доказать жизнью, и время вспять не обратить, а остается только лишь послать. Но мысль должна иметь обратный ход, и только так она может взять свое. А в общем гениев у нас не празднуют и каждого в конце концов погубят".
           Его я не забуду назиданье: "Все лучшие мысли давно известны, а все остальное - вода. Но раз есть желание писать - пиши, гимнастика мозгам необходима, но в твои годы Лермонтов лежал в могиле. Бумагу стоит марать лишь в одном случае: ежели после смерти на бульваре, так сказать, Тверском точно будет памятник стоять. А может, ты при жизни претендуешь на памятник, а мне только голову морочишь?.. В таком случае давай заткнем за пояс новых сволочей. Я могу здесь, неподалеку, купить  для тебя место, в противном разе не видать тебе славы, как своего затылка".
           Его фантазии меня развеселили.
           "Напрасно ты смеешься, я вполне серьезно, - говорил он. - Подумай над моим предложением". - "Я подумаю..."
           Он действительно мог сделать всерьез то, о чем говорил, смеясь, и наоборот. Уж я забыл об этом разговоре, а он однажды мне позвонил и говорит: "Так ты согласен на памятник при жизни?" - "Согласен, - отвечал я, думая, что он все шутит". - "Хорошо, через недельку встретимся".
           Встретились мы через месяц на Тверском бульваре, у Никитских ворот. Он вышел из белого "Мерса", улыбаясь своей неподражаемой широкой улыбкой и повел меня вверх по аллее бульвара. День был ясный, солнечный. Взяв меня под руку, он сказал:
           - Знач так. Ты будешь стоять между Есениным и Тимирязевым, - и показал местонахождение трех квадратных метров земли. - Извини, но все, что ближе к солнцу нашей поэзии, намного дороже обойдется, и я не потяну, - добавил он, начертив туфлей большой квадрат на песке, вблизи чугунной ограды. - Но теперь это тебя ко многому обязывает, и ты себя не посрами.
           - Ты смеешься, Глеб, - сказал я, чувствуя, как у меня дрожат, подкашиваясь, ноги. От нереальности происходящего повеяло самой суровой реальностью.
           Он, улыбаясь, достал из кейса бумагу. Это был фирменный бланк то ли московской, (как он говорил, херии), то ли московского правительства с гербом, печатью и подписями, подтверждающими отвод земли. Я плохо разбираюсь в подобных бумагах и остался при убеждении, что все же это розыгрыш.
           Видя, как я переменился в лице, он сочувственно похлопал меня по плечу:
           - Э-э, старик, брось удивляться, все на этом свете покупается. Нельзя купить только здоровье и талант; надеюсь, последнего тебе не занимать.
           - Ты ж меня не признаешь...
           - Я этого никогда не говорил... А теперь надо подумать, кому заказывать памятник: Церетели, Шемякину, а может, Эрнсту Неизвестному?.. С Клыковым, например, я знаком. Или тебе ближе другие?..
           Все это время с его лица не сходила ироническая гримаса.
           - Да не люблю я их... Послушай, откуда у тебя столько денег? - не сдержался я.
           - It is my business...
           Придя в себя, я сказал ему:
           - Я ценю юмор, но зачем кому-то заказывать? Ты же сам художник. Только дай мне сначала помереть... Памятник при жизни - это уже слишком.
           - Ты не прав. Напротив, все должно быть необычно от начала до конца. И потом, может, я раньше помру...
           - Не говори так, ведь ты моложе меня.
           - Считай, слава у тебя в кармане.
           Он стоял передо мной, элегантный, сияющий весь, сверкая хищным взглядом, знающим истинную цену всему на свете. Впервые под ярким солнцем мне бросилась в глаза его обильная седина, плохо гармонировавшая с его молодецким видом.
           Мы возвратились к белому "мерину" и тихо покатили по узким уютным переулкам к Садовому кольцу. Я, почти не пользующийся наземным транспортом, знающий город больше по линиям метро, смотрел на залитые солнцем улицы из окна машины, словно впервые открывая для себя их великолепие.
           Ему казалось, он меня разгадал, потому что в Москву приезжают и остаются здесь жить любой ценой люди оголтелые, одержимые или отверженные и тому подобное, в том числе возмечтавшие положить на лопатки поэзию. Действительно, разве мало таких, стремящихся оседлать свою судьбу Москвой. Но Москва - великая иллюзия, мираж, и я это с лихвой испытал на собственной шкуре. В начале жизни огни большого города много обещают, манят, тревожат ум и сердце, а иногда и душу надрывают. И сейчас, глядя в окно из своей хрущёбы в одном из спальных районов, я чувствую себя не столичным жителем, а обитателем обычного мирового захолустья. Но опять-таки это ощущение мне дала Москва, являясь как бы последним пунктом следования, а без нее я бы до скончания дней своих грезил о недоступной мне иной жизни.
           Но я не лить слезы приехал в Москву по малой родине. Развивая мысль классика, что нельзя прожить на одних воспоминаниях о прошедшей молодости или любви, можно добавить, что только на всхлипах о родине - тоже далеко не уйдешь. На эту тему один мой знакомый журналист из Киева иронически заметил, что все их стихоплеты - выходцы из села - стремятся жить в столице, чтоб воспевать и оплакивать в ностальгии прелести деревенской жизни, однако обратно туда их уже ничем не заманишь. И все как один стали верующими, сменив партийную лексику на христианскую, во всем подражательно следуя веяниям, пришедшим из  России.
           На ином коммуняке нет лица, а почему? Отвечу однозначно: потому что до конца не может быть ****ью, как Жирик в третьей Думе. Хорошим был лишь первый коммуняка - Иисус Христос, да и тот еврей...
           Скоро будет тесно от новых верующих: не ступишь шагу - всюду тень Христова, о нем долбят сегодня повсюду, что это даже стало интересно... Моя идея в общем-то проста: не люблю я этой вечной темы, я неизбежно о своем долблю. Вижу отчетливо и обреченно и чью-то рядом съехавшую крышу, изъеденный червями труп героя, как я изъеден этими словами, и жизнь свою, которую добить хочу; ее остатки додавить...
           Сторонник русской Библии, святых писаний не воспринимаю, но, к сожаленью, не доходят руки, чтоб ее на библьдруке издать. Под скрипы нежинского ясеня, под вопли песен Видоплясова издали ж, однако, свою Библию хохлы на самогоне и на сале. От них мы тащимся, ей богу, и любим самогон и сало, хотя за нами море русской водки с закускою и без закуски. А может, ничего и нет... Уходят все, отбросив кони, одной дорогой...
            Итак, покинув Тверской бульвар, мы с Глебом дали круг по Садовому, свернули в Замоскворечье, и у одного из домов он, остановив машину, посигналил. Вскоре к нам вышли две молодые дамочки; одну из них я уже видел во время второй нашей с Глебом случайной, но памятной встречи в Клубе литераторов. Две Марины, две вечные подруги, они одновременно отзывались на это имя, что порой вызывало общий смех. Обе  представляли из себя известный, подчиненный мужскому полу, тип женщин, чем сразу к себе располагали. Разведенные, независимые, обеспеченные, породистые, ядреные московские гетеры, знающие цену мужикам, прощающие им их слабости и пороки, ибо сами грешны. Перед ними не надо держать марку. Они до того симпатичны, что даже красивы, говорят мало, но почти каждое их слово бьет в десятку. С такими не стыдно появиться в любом месте и в любой компании. Еще не раз мы будем подъезжать к этому дому, и по сигналу одна Марина будет выскакивать на балкон третьего этажа, как болванчик, всегда улыбающаяся и готовая в любое время составить компанию. Однажды Глеб очаровал ее, и с тех пор она его самый надежный товарищ.
            Через полчаса мы неслись по трассе в сторону Загорска.
            А вот и деревня. Слегка покосившийся забор, трава по пояс и старый венценосный сруб с резными наличниками, поскрипывающие ступени крыльца и сложный запах варенья, солений, сушеных грибов, увядшей прошлогодней рябины, облепихи, усохших цветов и лечебных трав.
            Барышни стали накрывать на стол во дворе под отцветающей вишней. Судя по их хозяйскому виду, они здесь бывали, а мы занялись приготовлением шашлыка, предварительно пропустив по рюмашке. Не успели размяться - пришел сосед, алкаш, ему тоже налили.
            - Догадываешься, куда мы приехали? - спросил Глеб.
            - По-моему, это та самая дача, на которой твой брат топил зимой твоими рисунками.
            - Верно.
            - Неужели ничего не осталось?
            - Кое-что сохранилось...
            Он порылся в чулане и вынес на свет несколько пожухлых холстов, свернутых в рулон. Стряхнув пыль, развернул. Я не очень разбираюсь в живописи, но то, что он мне показал, даже на мой дилетантский вкус будоражило взгляд. Сам он как-то отчужденно держался, как будто не имел отношения к этим холстам. 
             ...Под вечер с нами уже гудел едва ли не весь околоток, но одновременно кто-то косил траву, возился на грядках, приводя в порядок двор и сад. Появились свежая рыба, молодая картошка, зелень... Глеб врубил музыку на полную мощь, под которую соседская шпана, подымая пыль, танцевала прямо на улице, у калитки. То и дело раздавались голоса: "Глеб Иваныч, Глеб Иваныч!.. Твое здоровье!.."
            Ему здесь были рады, ибо каждый его приезд превращался для многих в маленький праздник. Я смотрел на деревенских жителей, и мне они напомнили моих приднестровских земляков. Даже разницу в речи перестал замечать. И всюду одно и то же: бери больше - кидай дальше. Темная материя - наш удел. Поживешь тут с недельку, попьешь да поглядишь; зарастешь щетиной, как поле - лебедою. Утро разыграется похмельным зудом, но каждое утро за здравие падших петухи поют... До чего же, скажу вам, братцы, в этом мире грустно, вновь на этот свет родиться кто бы захотел?..  Но кто-то затянул песню, и все подхватили. Я в застольях никогда не пою, а тут сам себя не узнал. Напелся до хрипоты, до потери голоса, а уж сколько выпил - не помню. Затем бродили по деревне с гармошкой, к кому-то заходили в гости... На горизонте пламенел закат, затем высунулся из-за темной кромки близлежащей рощи рог луны, который под утро стал в моих очах двоиться... А на фоне огненного неба, на земле горбатой, вырастал силуэтом храм Господен, с куполами, поросшими травой...
             Под занавес была обязательно банька с пивком и воблой с водкой, после чего - кто, где и как и с кем уснул? -  не вспомнил.
             Проснувшись на следующий день около полудня, я обнаружил рядом с собой спящую полуобнаженную одну из Марин.
             - Вот так всегда, - сказал я Глебу, - какие бы накануне ни распевались песни и ни читались стихи, о каких бы высоких материях ни говорили, а все заканчивается одним...
             - Да... И что в этом хорошего... или плохого?.. - сказал он, вяло улыбаясь.
             Я только пожал плечами.
             Мы возвратились в Москву ночью, усталые и опустошенные... 
             ...В дальнейшем несколько раз, сделав заначку, я пытался угощать Глеба, приглашая его в Клуб литераторов, но всякий раз он не давал мне потратить и рубля. Его проект оглушил меня своей дерзостью, и я, решив отвлечь от себя внимание, предложил ему  сделать нечто обобщающее. Он меня успокоил, что замысел уже на стадии воплощения, и все будет примерно так, как я говорю.
           Однажды мы сидели в пестром зале. Должен был еще подъехать Братякин. Ничего особенного, вечер как вечер, один из многочисленных наших вечеров, когда мы, забывшись праздною душой, безоглядно окунались в водоворот молодой жизни, беспощадно прожигая время. В воздухе этого благословенного дома всегда улавливаешь сложный запах коньяка, черного кофе и шоколада. А если к этому еще и примешивается легкий запах тонких женских духов, то ощущение праздника даже в самые скучные, будние дни здесь меня никогда не покидает. Вместе с тем в этом доме всегда подстерегает опасность влипнуть в историю. Среди богемы немало провокаторов, подстерегающих свою жертву тогда, когда меньше всего этого от них ожидаешь. Вот об этом я забыл предупредить Глеба.
            Мы вели вялую беседу о том о сем, но тут в зал вошла красавица: ноги от ушей, в прикиде по последнему писку. Мы с Глебом невольно переглянулись. Широкополая черная шляпа, украшенная сверху фантастическим букетиком, придавала ей романтический и вместе с тем слегка прожженный и экзальтированный вид. Явно было видно - поэтесса. Мой натруженный на богеме глаз всегда безошибочно это определял, о чем я и сказал Глебу на ухо. Он отвечал, что тем лучше, что это только добавляет интереса. Ему-то что, он наследство получил, я ж был как пес, который не привязан.
           Она величественно прошла мимо и уселась за соседним столиком. Ничего себе не заказав, она только изящно курила длинные дамские сигаретки. Не теряя времени, Глеб встал и, подойдя к ней, без церемоний, но и не развязно предложил составить нам компанию. Она как будто удивилась его смелости, но, очень мило демонстрируя белозубую улыбку и не заставив себя уговаривать, пересела к нам. На вид ей можно было дать не более двадцати двух лет. Она представилась Маргаритой, то есть Марго, как ее тут же окрестил Глеб. Я не заметил, как на столе появилась бутылка шампанского и фрукты. То, что происходило дальше, достойно пера.
           Оказав ей необходимые в таких случаях знаки внимания, мы постепенно отвлеклись на другое. Ее, конечно, это задело, хоть вида она не подавала, но мы с Глебом с полувзгляда поняли друг друга. Ей хотелось вклиниться в нашу болтовню, но у нее не получалось, тогда она смущенно опускала свой небесный взор. Однако русская водка бодрит, раздвигая горизонты, и пусть недолго веселит душу, зато пробуждает воображение. В далекой юности перед подобной феей (непонятно только, на первый взгляд, доброй или злой) наверняка бы оба трепетали.., а тут расчетливо и верно, без лишних слов, почти обречены мы на успех. Сначала побазарим об отвлеченных материях, а после обменяемся и соком. Бывает, правда, и наоборот. Ему же везло в любви по-всякому. Он завел с ней следующий разговор:
           - Вы, наверное, сочиняете стихи.
           - Вы угадали. Некоторым образом...
           - Не женское это дело.., и не мужское...
           - А чье?..
           - Поэзия - дело божеское или дьявольское, что в общем-то одно и то же. Как и на солнце, и на лучистый снег, на вас смотреть - глазам бывает больно... Для поэтессы слишком вы красивы.
           И прочитал ей, выдав за свое, что-то полузабытое из классики. И, не сговариваясь, мы в стенку с ним сыграли. Затем, подмигнув мне, он попросил ее что-нибудь прочитать. Она охотно согласилась, приняв все за чистую монету, и стала декламировать. Мы едва сдерживались, чтоб не расхохотаться. К счастью, она так ни о чем и не догадалась, приняв нас за стихоплетов и решив, наверное, что ее стихи произвели впечатление. Мы действительно нарочно ее хвалили, дальше запутывая и сбивая с толку.
            Она, казалось, втюрилась в обоих - поди их разбери, иных чувих...
           Явился Братякин, сильно поддатый. Он плюхнулся на свободный стул, выпил в одиночку и скоро задремал. Мы, извинившись перед нашей красавицей и попросив ее присмотреть за  товарищем, вышли в фойе. Глебу надо было срочно позвонить, и я уговорил дежурного администратора предоставить ему служебный телефон.
           Не прошло и пяти минут, как мы возвратились. Братякин спал, уронив голову на грудь, зато к Марго прикололся скандально известный некто Мамута, средней руки стихоплет и одновременно хам с дамской психикой, но с ухватками гения. Я с ним был знаком, поэтому стал делать ему разные знаки, обозначавшие  одно: "Пшел вон отсюда". Он видел, что мы подошли, но, налив себе в стакан нашей водки, даже не счел нужным обратить на нас внимание. Напротив, продолжал говорить громко и грязно, работая на публику. Схватив Марго за руку, которую та напрасно пыталась вырвать, он сказал напоследок фразу, чтоб и мы слышали: "Люба моя дорогая, выходи за меня замуж, я хоть некрасивый, но зато удобный..." Это взбесило Глеба. Он был нечастым гостем этого дома и не привык к подобным выходкам. Я понял: сейчас что-то произойдет.
          - Та-ак.., - сказал он, - на ***, на хуй!..
          Я впервые услышал от него мат, использованный как нельзя кстати.
          - Я - поэт, а ты кто такой?! -  вскочив из-за стола, заорал Мамута.
          - Ах, так ты еще и поэт... - процедил сквозь зубы Глеб.
          - Убью, не *** шо!.. - переходя на истерику и покрываясь пятнами, завизжал поэт.
          Это был его излюбленный способ устрашения.
          Я пытался удержать Глеба, но кто бы смог его остановить, когда он пил?.. Он взгреб в горсть мясистое лицо Мамуты и оттолкнул в противоположный угол пестрого зала.
           Поэт летел красиво, сметая на своем пути стулья, столы с посудой, сбив с ног охранника, прибежавшего в этот момент на шум. Все выглядело довольно смешно... К счастью, народу в зале было мало, и занятые посетителями столики не пострадали.
          Проснулся Братякин.
          - Что такое?.. Что случилось?.. - хрипел он, выпучив пьяные  глаза.
          - Все путем. Спи дальше... - успокоил его Глеб.
           Между тем на полу у противоположной стены, под столом, корчился поэт, силясь встать, но ему это не удавалось. Сбитый с ног охранник вскочил, разъяренный, и, не разобравшись, в свою очередь еще ему добавил, пнув несколько раз ногой. Затем взял за шиворот и выволок из зала, дав напоследок пинок под зад.
           К Глебу вернулось хорошее настроение.
           Здесь я должен представить несколько типов современного литератора. Первый - это хам, отождествляющий хамство с гениальностью, вроде вышеупомянутого Мамуты. Эта мода пришла снизу, ее культивировали на революционной волне футуристы и имажинисты, а нынешние ничего своего не придумали. Второй тип - претендующий на место чистого гения. Повсюду то и дело слышишь: "Я - первый, я - гений!.." - а все остальные вокруг сплошь графоманы. Третий - тип начетчика и имитатора, знающего все или имитирующего всезнание, равно как и талант, и прочее. Между ними идет яростная борьба за первенство. И почти не остается места настоящим талантам... Рассуждать о гении - воздержусь, ибо, как адын паэт сказал: "Других писатэлэй у нас нэт".
           Был ближе к истине Сократ, потому что не писал, но он бы пошел еще дальше, если б вообще молчал... Может быть, и я не пачкал бы бумагу, когда б мне было что сказать?..
           - А кто такой этот Братякин? - спросил я Глеба.
           - Полуфилософ, полубомж. Если б не я, он давно бы погиб...
           - Зачем он тебе?
           - It is my business, - сказал он, улыбаясь. - Мужик он хлипкий, но обаятельный.
           Братякин вновь проснулся. В течение всего вечера он то засыпал, то просыпался.
           - Я, наверно, пойду, - сказал он.
           Его штормило, к тому же он почувствовал, что в воздухе носится что-то не то.
           - Иди, - отвечал Глеб.
           После некоторой паузы:
           - А может, мне не идти?..
           - Не иди.
           - Нет, все-таки я пойду...
           - Иди.
           Он так и не ушел, задремав, но вдруг открыл глаза и потребовал  внимания.
           - Начинается самое интересное, - шепнул мне Глеб.
           - Друзья! - начал Братякин торжественно. - У меня есть тост. Предлагаю выпить за единственного моего друга, которому я обязан всем в этой дерьмовой жизни... За Глеб Иваныча Милова!..
           И он потянулся через стол, переворачивая фужеры и бутылки, с объятиями и поцелуями к Глебу.
           - Оригинальный тост, оригинальный тост... - сказал тот, легко отстраняя его от себя.
           Наконец из уст Братякина я узнал фамилию Глеба. Такую фамилию я слышал впервые, и мне показалось, она не очень гармонировала с его внешним и внутренним обликом.
           - Ребята, давайте сегодня напьемся вдрызг и... все вместе помрем.., а... а... может, Глебушка.., завяжем и начнем новую... жизнь?..
           - Пей - помрешь, не пей - тоже помрешь, так лучше пить, - отвечал ему Милов, усмехаясь в сторону.
           - Это не выход, Глебушка...  и ты когда-нибудь плохо кончишь...
           - Мы все когда-нибудь плохо кончим.
           - Человек - существо разумное, но бесполезное, - начал заводиться Братякин, погружаясь в любимые дебри, и дальше сформулировал глубокомысленное, едва ли не крылатое выражение, которое я, к сожалению, не запомнил.
           - Повтори, - сказал Милов с серьезным видом, - я запишу, - и сделал движение, как будто хотел достать ручку и записную книжку.
           Все рассмеялись, а Братякин впал в задумчивость. Ему здесь была отведена роль юродивого, и он с ней вполне справлялся. Он был вообще забавный малый, но любил поговорить ни о чем: "о вечности, о бренном, о мирах; и что наш Бог и что их Бог Аллах". Угнетенный одной лишь мыслью, что все земное не имеет цели, а значит, смысла в жизни нет, но каждый в этом мире думать обречен, несмотря на то, что все равно придется помирать. И это состоянье, как тоска или отрава, глубоко проникает в душу, и каждый про себя все это знает, но должен жить, но должен жить пока...
            - Жизнь в сущности лишь сумма повторений, - не сдавался Братякин. - Одно и то ж: закаты и рассветы, работа - дом, дом - работа, и в промежутках беспросветной жизни свой небольшой, но истинный содом.
           - Не бери в голову, - сказал Милов, оглашая ресторан своим баритоном, - так живет все взрослое население.
           И далее толкнул длинную речь.
           Я этот монолог привожу, насколько я его мог запомнить; в нем было все старо и ново и в духе моего героя:
           - Вот ты постоянно долбишь, что в жизни целей нет, а мы с тобой зачем пришли в кабак? Вот цель тебе... Довольно просто устроен мир и цепким постигается умом. Все сводится к немногим парадоксам, которые сидят в каждом из нас, - и он обвел указательным пальцем присутствующих в зале. - Таланты есть, но в целом мир бездарен, как платный в мраморе и изразцах сортир. Кто это понял, тот давно живет материальными заботами, того не грызет тоска познанья, тот менее всего подвержен стрессам. Лишь на секунду представь, что целый мир - случайное скопление двуногих тварей, как сказал поэт, среди которых большинство уроды, которыми лишь движут предрассудки и прочее, и ты уже - убит. Не верят ни в прошлое, ни в будущее, в настоящее не верят, как надо сделать зло - и то не могут. Нет ни дружбы без предательства, ни любви без измены. Когда все это вдруг представишь вместе - едва ли сохранишь рассудок свой. А ежели еще о бездне звездной, которую невозможно представить, не говоря о том, чтобы объять, припомнишь - и тебе уже не подняться. К тому же рухнуть этот мир способен по умыслу иль глупости; двадцатый век он  миражу подобен, как жизнь, что пролетела стороной... И не осталось в мире белых пятен; копни поглубже - и попадаешь в чужую колею, и вот тебе общий знаменатель искусства. Есть глубокая правда в недрах русского дворянства - единственно возможный, верный взгляд на мир, помноженный на силу и талант, но без темного сектантства. Но золотой век великих откровений давно прошел, он исчерпал себя. Нет искры Божьей в мирозданье целом, лишь беспредельно в нем растворена бездушная материя... И я, до рвоты привыкший ко всему, больше не ищу прозрений там, где Господь, точней - тупик. Плюс наша патогенная система, с которой я сроду не желал бороться и с которой с непреодолимым отвращением глупо сосуществовал. Кроме того, про людей все известно, про все их побудительные мотивы, под какой бы личиной они не скрывались. Но тут, мой друг, только и начинается все то, что я называю жизнью. Поэтому будь умницей: займись-ка лучше делом.
           Потянуло потусторонним холодком, и Милов, заскучав от собственной сумбурной речи, зевнул, закрыв лицо руками. Затем похлопал Братякина по плечу, мол, дескать, извини, старик, я этого не хотел говорить, ты меня сам вынудил. Но ему не доставляло радости, что самолюбие товарища страдало, зашкаливая иногда, хотя Братякин старался скрыть волнение свое, едва смахнув со лба холодный пот, не ведая, что будет впереди... Вечный вампиризм самодовольства был чужд Милову; к успеху так же стал он равнодушен, как к неудачам, что сулила судьба. Хотя он ни разу до конца не открыл мне душу, я только так его и понимал.
           Братякин молчал с мрачным видом, затем выпил водки и опять налил. Так, недоволен миром и собой, он уже вторую неделю не выходил из запоя...
           Все это время Марго, будто завороженная, следила за происходящим. В ее речах, когда ей удавалось ненадолго завладеть нашим вниманием, постоянно возникало имя современного стихоплета  Потустороннего. На все лады и так и этак она произносила имя своего кумира, подкрепляя его известность цитатами.
            - Хорошо, - сказал Милов, - раз вы абсолютно уверены, что он так знаменит, давайте спросим ну вот хотя бы того охранника, - и он показал на вошедшего в этот момент вышибалу, сбитого недавно с ног, - знает ли он имя вашего поэта.
           И Милов поманил его пальцем. Охранник подошел с важным видом.
           - Скажи, брат, тебе известно имя - Потусторонний?
           - Нет, неизвестно, - отвечал тот простодушно.
           - Так. А сказку про Курочку Рябу знаешь?
           - Да кто ж ее не знает, - расплылся в улыбке вышибала. - А что случилось?
            - Да ничего. Тут у нас спор вышел... Спасибо, ты свободен. Извини.
            Охранник пожал плечами.
            - Если что не так, вызывайте меня, не стесняйтесь, - сказал он, удаляясь.
            - Ну вот, что и следовало доказать, -  сказал Милов.
            - Это запрещенный прием, - только и произнесла, понизив голос, Марго.
            На нее практически перестали обращать внимание, и только я иногда заговаривал с ней, чем только усугублял ее положение. А тут еще Братякин неожиданно предложил, ничуть не смущаясь присутствием дамы:
            - Глебушка, давай еще кого-нибудь закадрим. Тебе это не трудно...
            - Нет, - отвечал сокрушенно Милов, - я выбираю водку...
            Марго как будто только и ждала этого и, желая, видимо, уязвить  всех сразу, вздохнув, сказала громко и как бы самой себе:
            - Ох онанисты, онанисты.., а также импотенты...
            Ответ последовал незамедлительно, ибо Братякин  был из  тех, кто за словом в карман не лез:
            - Лучше заниматься онанизмом, чем иметь дело с вами.., генитальная поэтесса.
            Я только крякнул, а Милов зааплодировал: "Браво, Братякин!.."
            Попутно замечу, что их союз мне чем-то напоминал знакомые до боли отношения. Все называли его исключительно Братякиным, и это звучало как пароль. Поинтересоваться его именем мне даже в голову не пришло. Рядом они были чем-то вроде двух подружек, из которых одна красивая, а другая с изъяном. Я, помню, расстался когда-то с одной приличной девицей только потому, что она повсюду таскала за собой уродливую подружку. Братякин, ударенный наукой, много знал, да мало понимал, а Милов, как волк-одиночка, не был склонен к дружбе, он был самодостаточен, но любил окружать себя разными людьми, которые служили ему своеобразным паллиативом от скуки, хандры и прочего. И я не без основания подумал: не ожидает ли меня та же участь? Но, забегая вперед, скажу, что мы с ним как друзья не состоялись, ни в чем не пересекаясь до конца. Скорее шли друг другу параллельно, скорей, отталкиваясь, расходились, и каждый будет помирать в одиночку, а на том свете, пожалуй, и вовсе разминемся... Но в чем-то мы с ним совпали навсегда...
            Хотя мы по фене и не ботали, но в этот вечер что б нам ни попадалось на язык - все мгновенно превращалось в прах и тлен и то и дело смехом прерывалось, упираясь в свет ее коленей.
            Дальше все завертелось вкруг нашего стола, под нашу дудку все подряд плясали; как палуба, покачивался зал; какие-то люди то подходили, то растворялись в сигаретном дыму и полумраке; уже нам кто-то третий наливал, и я невольно вспомнил: "шум и гам в этом логове жутком". И думал я: "Нельзя нам с Миловым бывать вместе, мы до абсурда в главном с ним сошлись." В сознанье проступал образ мира, из законченного круга которого не вырваться никогда. Мы все здесь друг на друга обречены...
            Часто в шумных застольях я ухожу в себя, терзаемый воспоминаниями. И в этот вечер на меня нахлынуло, и я на время отключился, перенесясь в родные края, где недавно провел несколько дней. Слава богу, мне никто не мешал, не обращая внимания на мою отрешенность. Я сидел, как в стеклянной колбе, глядя перед собой невидящими глазами. Передо мной проплывали картины и виды, лица и голоса; с каким любопытством я заглядывал во все закутки, в любую щель, осматривая родные стены!.. Мой утомленный дух, погруженный в пустоты мира, угнетен пустопорожним звоном, отнимающим силы, нервную энергию...
            На родине я рад каждой мелочи: клочкам соломы в проводах, запыленным у оград акациям и кленам. Вижу, как сестра на лисапеде (так у нас говорят в колхозе) проезжает по пыльной дороге, то восход встречая, то закат... Улыбнусь я, а она не может сдержать слезы.., радости в лице играет свет. Я смущен.., гляжу по сторонам... В огороде, разогнав грачей, маячит пугало. Узнаю бескрайнее село: скорбных женщин в платках до бровей, мужиков, похожих на репейник, гребни камышовых крыш в садах. Кстати, страшное это зрелище, когда горит камышовая кровля... Будто стрелы времен Тохтамыша, горящий камыш разлетается по ветру, поджигая другие хаты. Таким образом может выгореть полсела. Села в Молдавии огромные, в отличие, например, от русских или украинских деревень. В одном только нашем селе еще в шестидесятые годы было около шести тысяч дворов. А сейчас и того больше.
            Помимо пожаров была еще одна беда - смерч. Помню, летом, в сухую, жаркую погоду, вдруг поднимается сильный ветер, и издалека движется, вращая солнце, крутящийся столб пыли. В небо подымаются оторванные от крыш листы фанеры и кровельного железа, сверкая на солнце и гремя по воздуху, наподобие не бумажного, а живого Змея Горыныча. Дождем летит камыш, как тысячи пущенных в разные стороны стрел, летящих в невидимые цели. Кого-то вдруг винтообразно уносит в иные сферы... Смотреть и весело, и страшно на потемневшее село.
            ...Но ничто не занимает души, а вино давно не веселит, не будоражит, и природа сельская скучает; вот пройдет машина - пыль стоит... Скуку побороть мне нету силы; по проводам сидят воробьи; тишину лишь петухи тревожат, да собачий лай по сторонам... В темной зелени деревьев не видать ни улиц, ни дворов: листья винограда оплетают окна, двери, крыши, небеса, погреба, заборы и ограды и за огородом огород.
            Вспоминаю были и небыли, которых здесь хоть отбавляй. Их всегда при свете закопченной керосиновой лампы на сон грядущий рассказывали старики, слегка навеселе: все про ведьму, что, распустив волосы, доила по ночам коров, да про домового... Лишь одни рассказы про покойных наводили ужас, и я, помню, в детстве, забившись в укромный уголок, любил их слушать.
            Однажды, в былые времена, хоронили уснувшего летаргическим сном мужика, а он вдруг очнулся, когда его уже подносили к кладбищу. Приподнялся, опершись на локоть, страшно вращая во все стороны выпученными глазами. Шедшие впереди с иконами да рушниками не могли этого видеть, но те, что были в хвосте процессии, все видели и кинулись кто куда. Вскоре  побежали и впереди идущие, побросав венки на дороге, перемахивая через заборы и ограды. Паника была жуткая, и только шесть человек, тащивших на себе гроб, не могли взять в толк, что произошло. Наконец смекнув что к чему, и они бросили гроб с ожившим покойником и дали деру. Гроб, перевернувшись, грохнулся о земную твердь, да так, что временно умерший вывалился на дорогу. Едва не добили усопшего. Он отделался легким испугом и переломом руки. С тех пор ему дали кличку "неживой", и долгое время его дом обходили десятой дорогой.
            Нечто подобное случилось в юности и со мной. Слегка трезвый, я возвращался из райцентра и, не дождавшись автобуса, решил добираться на попутной машине. В кабине места не было, и мне велели полезать в кузов, куда я легко и запрыгнул. Гляжу: в кузове гроб из свежего теса. А шел моросящий дождик, и я, приподняв крышку гроба, не нашел в нем ничего, кроме стружки на дне. Я и лег, как Святогор (а это дурная примета), вытянув ноги и накрывшись крышкой, чтоб не промокнуть под дождем. Мне было смешно, и я хохотал, радуясь неизвестно чему, но наконец под мерное покачивание машины и барабанящий сверху по крышке дождь уснул. Спал я совсем недолго, но мне показалось, прошла вечность. Грузовик тряхнуло на выбоине, и я, проснувшись, испугался такой близости потолка над головой. Но, тут же вспомнив, где я, хотел поднять крышку, да не тут-то было - она не поднялась. Я в ужасе толкнул ее изо всех сил руками и коленями - крышка слетела. Приподнялся и увидел, как кто-то выпрыгнул на ходу из кузова... Встаю и вижу: по дороге убегают, прихрамывая, два мужика.  Когда они, оглянувшись, увидели меня, машушего им из кузова рукой, то понеслись еще быстрее в разные стороны.
            Как выяснилось, их вслед за мной захватили по пути, и они, чтоб не стоять, уселись сверху на крышке гроба. Сидевшие в кабине, когда узнали об этом, долго ржали, а мне в какой-то момент было не до смеха.
            Да, вот такие истории. Кстати, если верить в загробный мир - можно и по заповедям жить, но противоречий слишком много в нашей теплой вере. Но и диалектика - ловушка для больных, калек и легковерных...
            В этом ряду припоминается еще страшный случай. Один мужик жил у кладбища и как-то поздно ночью возвращался домой с гулянки во хмелю. Он славился тем, что ничего не боялся, и, чтоб сократить путь к дому, пошел через кладбище. Кладбище у нас было огромное, и он шел себе шел, пошатываясь в разные стороны, и вдруг, оступившись, свалился  в свежевырытую накануне у самой дорожки могилу. Мгновенно протрезвев, он страшно испугался и стал кричать не своим голосом, напрасно пытаясь выбраться наверх. После дождя стены могилы были скользкими, а глубина больше человеческого роста.
            На крик мужика прибежал только его дворовый пес, которого на ночь отвязывали. Он узнал голос своего хозяина и бросился сверху в могилу ему на выручку. Но мужик от нового испуга в ужасе скончался от разрыва сердца. Утром его нашли мертвым, а рядом скулил и лаял его верный пес.
            А во время предыдущей своей поездки в родное село я нашел ключ к разгадке одной давней и темной истории.
            Помню, в детстве едва ли не ежедневно по ночам долгое время вкруг нашей хаты начинали раздаваться приглушенно-гулкие, как бы идущие из-под земли, шаги, похожие на топанье. Гуп-гуп, гуп-гуп... - начинало доноситься издалека. Пространство замирало в леденящей душу тишине. Постепенно этот топот переносился на чердак, и тогда от страха просто хотелось зарыться в землю... Мать моя была суеверной и пресекающимся голосом шептала мне, что это домовой. Я забивался под одеяло, и мне чудилось, будто чья-то рука сейчас меня достанет оттуда. Природу этого гупанья невозможно было объяснить.
            В отличие от матери мой отец был отпетым атеистом и не верил в чудеса. Вечно поддатый, он всегда крепко спал, надрывая мою душу своим богатырским храпом. В таких случаях мать его будила, но стоило ему проснуться - топанье прекращалось, что только добавляло страха. Он долго лежал с открытыми глазами, прислушиваясь к малейшим шорохам, но, так ничего и не дождавшись, говорил, что, мол, нам все это почудилось, и снова засыпал, повернувшись на другой бок. Но, едва он начинал храпеть, все повторялось снова, и только с рассветом топот прекращался.
             Измученные бессонницей, мы всякий раз уже сами ждали этого гупанья. Любопытно, но наш дворняга, всегда поднимавший лай на малейший во дворе шорох, в такие ночи ни разу даже не тявкнул и спал как убитый.
            Однажды мать, разбудив отца, долго не давала ему уснуть, чтоб он все-таки убедился. И он дождался шагов, неожиданно донесшихся из-за толстой глинобитной стены. Ему все это надоело, и он, прихватив с собой топор, вышел налегке из хаты. Постоял, покурил, покашлял, обошел хату со всех сторон, посветил фонариком на чердаке - нигде никого, ничего... Вернулся, лег и пригрозил нам, что если еще раз его разбудим по такому пустяку, то он за себя не отвечает.
            Через какое-то время топот сам по себе прекратился, уж не знаю как и почему, но в памяти он остался на всю жизнь.
            Вот об этом я и напомнил старшей сестре, которая рано вышла замуж и жила отдельно от нас. От матери она знала всю историю. Сестра мне и говорит: "Помнишь покойную бабу Гульпу, нашу соседку?" - "Помню", - говорю. - "Она была в селе известной целительницей, а по ночам, говорят, обращалась в ведьму. Она прожила лет до ста и не могла никак помереть, пока не разобрали на ее хате камышовую крышу, и только потом душа ее покинула. Так это, - сказала сестра, - ее рук дело. Я ей как-то давно пожаловалась на свою соседку, которая враждовала со мной то из-за межи, то из-за сплетен и прочего. Спасу не было. Так она мне и говорит: давай, мол, сходим ночью, погупаем да постучим под ее окнами, так она сразу станет тебя бояться".
            Сколько лет прошло, я думал и гадал, ломая голову над этим, а ларчик просто открывался... К этой самой бабе Гульпе меня мать иногда приводила. В детстве часто злые собаки рвали мне штаны на заднице, как говорится, на немецкие знаки, так эта ведьма, что-то нашептывая, выкатывала мой испуг по голой спине куриным яйцом. Кроме того, мне иногда снились страшные сны в духе фильма режиссера Бергмана "Земляничная поляна", в которых я видел женщину, но почему-то в облике моей ласковой и нежной мамы, которая по мере приближения ко мне увеличивалась до гигантских размеров, глядя мне прямо в глаза, и готова была разорвать меня на части. Я с криком прокидался в холодном поту, но рассказать эти сны матери язык не поворачивался.
            И еще многое припомнилось мне: исполненный благодати целый мир; заря, бледнеющая над черной пашней, вдоль обочин акации и клены, в пыли дорожной темная листва; подернутая туманной дымкой даль, где на распутье - колодец и стоит распятье, а к концу дня медленно спадает пыль...
             ...Не знаю, что поддерживает силы... Я принял разрушенье в себя, круша любые устои, сопротивление бесполезно, и чувствует это душа. Христианство плешь Руси проело... Однажды в сем подлунном мире я желал бы проснуться наконец и открыто, как к капищу Перуна, возвратиться домой, на родину... Одни предания моего села, что сохранила родовая память, я получил в наследство. Потерянного годы не возместят; немногие из здешних жителей с остатками утраченной породы хранят обычай дедов и отцов, где во всеобщей горестной судьбе мне внятен голос бедных. Жить трудно, помирать накладно, и так, и этак - все не слава богу!.. "А надо бы - что тут мудрить, а надо бы - чего судачить - трех олигархов пригвоздить... трех олигархов о......" На Красной площади, на месте лобном, хотя бы одного подвесить для всеобщего обозрения... Но мир себе давно уже все доказал.
            "Чего ты хочешь? Выпей вина", - обращаются ко мне. - "Чего хочу?" - И отвечаю: "Яда. Хоть кто-нибудь мне поднесите яд".
            И снова передо мной застолье на родине: вот изрядно поддатый мужик, омертвело ревнивый, что однажды, как в бреду, утопил жену в молодом играющем вине, начинает крутой разговор...
            Как вечный перегной - народ самим собой питается, как бы окутан сном, живет, о самом себе не зная... Будто стадион в Луже, Россия - вечный лохотрон. И я, законченный эмпирик, чувствую земной порядок: война всегда приводит к миру, а мир венчается войной. В такой вот круговерти на вечном поприще труда и ощущаешь себя патриотом и... одновременно идиотом... Но неужели я - есть я?..
            Я готов всех слушать бесконечно, но и в слезах умиления душу свою до конца им не открою... Они  давно дошли до предела, от грандиозных планов погибая; им глубоко плевать на этот бред, они в истории своего не оставят следа. Чисты перед грешной землею, они не навредили ей ничем и, в детях сохранив обычай предков, еще не совсем потеряли совесть. Вот дед Аким. А это - дядя Фокша, всю  жизнь бог весть на кого работал и со своей оглохшею старухой уже не понимает ничего. Какой развал в России.., и куда ни кинешь взглядом - бытия исчерпанность сквозит... По всей стране не сосчитать обманутых и оскорбленных, в своем бессилье злобствующих, утративших достоинство и честь, но возникают новые фантомы, и угрожают новые паденья и старые проклятья над землей... Хотя я сюда приезжаю бывалым человеком, но об истине я знаю не более того, что дано от рождения. Мне нечего им выдать, и, заглушив все горести и боли, подымем пыль столбом и пир горой... А те, кто процветает и правит бал и  на много лет вперед все "видит", они народ, конечно, презирают, но больше - презирает их народ.
            Скучно здесь, в навозе да в бурьяне, но страшней московской скуки - нет. Одному Богу известно, есть ли жизнь за гробом; если и существует тот и этот мир, если нету смысла в этой жизни, то в загробной - его тоже не может быть.
            Но раз придется помирать, что можно сказать о себе?.. Когда я вспоминаю мой край в акациях на берегу, то к горлу подступают слезы... И все.., и больше - ничего... Живу в Москве, считаю ворон.., во сне на родину летаю... Но есть другая ипостась: открывает иные сферы и ничего не принимает, а подчас и родину...
            В мире пустота образовалась. Христа желаешь?.. - Получи Христа...
            Милов меня выводит из забытья: "Старик, ты где?.." - и машет перед моим лицом рукой, как будто разгоняет туман. - "Тут что-то назревает..." - "Да, - отвечаю я, - здесь могут нас побить, здесь аккуратней надо быть со словом".
            Все-таки испортили нам песню, нашелся, как всегда, один дурак, что-то среднее между новым русским и вечным еврейским, предъявил "счет", и Милов послал его "по факсу". Я понял: драки не избежать. Я вообще не люблю разборок и всегда терплю до последнего, пока мне, как говорится, не плюнут в лицо.
             Помню, Милов рассказывал в поезде, при первой нашей встрече, что драка одно время была его стихией. В детстве он часто болел и уступал своим сверстникам в силе, а в жестоких детских играх слабых не щадят и часто бьют. Он долгое время комплексовал по этому поводу и только невероятным усилием воли сумел преодолеть себя. Он даже искал столкновений, проверяя себя в разных ситуациях, и в конце концов победил страх. Правда, иногда ему доставалось, а однажды его избили до полусмерти. Он считал, что тут решает дело не сила, а характер, когда перед тобой, как в восточных единоборствах, открывается чистое, ровное, спокойное поле. Равнодушное спокойствие - сильное оружие.
             Встречаются мужики, для которых драка - привычное состояние, своего рода профессиональный спорт; они если не дают или не получают в морду - потом плохо спят. Для иных драка - всегда легкое потрясение, ежели за всю жизнь ни разу не довелось махнуть кулаком. Самое неприятное в подобных ситуациях, когда тебя выводят из равновесия агрессивной наглостью первого шага, и ежели дрогнешь - считай пропал, так как потом трудно выйти из ступора. Нечто подобное и я испытывал не раз.
             Широко, по-русски, поддавая в тот вечер, мы повергали в трепет пестрый зал, а это не могло понравиться всем. Перед деньгами большинство ретируется, а у Милова ясно на лице написано, что он всегда банкует, и стушевались мальчики в конце. Здесь надо бы отметить, особенно в нынешней Москве, в Останкине, Кремле иль в ЦэДэЛе везде одни они, одни они...
              Кулаки у Милова давно чесались, в скулах заиграли желваки, а в груди проснулся воинственный дух славян, и теперь многие смотрели в нашу сторону, испытывая легкий обморок. Милов, молниеносно схватив со стола пустую бутылку, опустил ее на могутную башку незваного гостя. Раздался женский визг, грохот и звон разбитой посуды.., я даже ни разу не успел махнуть кулаком, на меня кто-то сзади навалился, а дальше в памяти - провал...
           ...Очнулся я на краю вселенной, то есть в ментовке. До моего слуха донесся отборный мат, скрежет железной двери... Открыл глаза: не вспомнил даже - кто я и откуда; лежу на деревянной лавке, рядом сидит скукоженный Братякин, а в соседней комнате сквозь решетчатую дверь вижу Милова, занятого "интеллектуальной" беседой с лейтенантом, который периодически заливается каким-то дурацким смехом. Судя по всему, Милову удалось его расположить к себе.
            Я испытал чувство глубокого разочарования. Первое, что мне пришло в голову: зачем я связался с этими ребятами? Мне и без них всегда не хватало душевного спокойствия. Но, с другой стороны, я не без удовлетворения отметил для себя, что я, кажется, впервые в Москве попал в ментуру. Повеяло новизной, и я с любопытством стал изучать обстановку. Одновременно я почувствовал боль в области темени. Я ощупал руками свою голову и понял, что мне все-таки дали по чану...
           Братякин что-то бормотал, глядя бессмысленно перед собой. Я напряг слух и услышал конец фразы: "...и голова моя перерождается в задницу сначала по форме потом по содержанию..."
           Подошел Милов; глаз у него был подбит...
           - Подымайтесь сынки, нас отпускают. Стоит это всего сто баксов, считайте, что нам повезло. Если бы не мой животный оптимизм, ну, разумеется, и деньги, мести нам московские тротуары. Мир не без добрых людей, и в милиции есть нормальные ребята.
           - За сто баксов.., - вставил я.
           - А где Марго? - подал голос Братякин.
           -  Она сбежала еще во время драки...
           - Хорошая девушка.


Рецензии