В баньке с пауками, или За сотню лет до Набокова..

Петра Калугина: литературный дневник

О романе Антона Понизовского "Обращение в слух"



…Достигнув главы «Разоблачение Достоевского», я поняла, что здесь вот оно и есть – сердце книги. Как сердце змеи. Некий нервный узел, где сведены воедино, «законтачены» все основные линии романа (причем не только и не столько сюжетные). Сразу стало понятно: о чем этот роман, что хотел сказать автор, и почему всё-таки этот блистательно воплощенный замысел не получил должного признания у членов жюри «Большой книги». Конечно, этого и следовало ожидать. Потому что если Пушкин – это наше всё в поэзии, то в прозе наше большое двойное всё – это Толстой&Достоевский.
Остается надеяться, что автор знал, на что шел, когда «позволил себе» покуситься на светлое имя классика. В том смысле покуситься, что – популяризировать сведения, известные прежде только в узких кругах специалистов-достоевсковедов. Впрочем (и автор неоднократно это подчеркивает, заставляя своего героя рыться в интернете в поиске той или иной статьи, биографической справки, свидетельств ближайших родственников писателя), вся эта «инфа» давно находится в свободном доступе и – теоретически – каждый может накопать всё то же самое, те же факты, на которых «обличитель Достоевского» строит свою доказательную базу.


Ну что, в самом деле, простой литературный обыватель, вроде меня, знает о Достоевском? Разве что о приступах эпилепсии, которым тот был подвержен.
Теперь же, прочтя роман, мы узнаем:


Достоевский был педофил, садист, «мелкодушный националист» (по определению уже не Понизовского, а Фрейда, чья статья о Достоевском цитируется в романе), несостоявшийся отцеубийца, поставивший свой литературный дар на обслуживание навязчивой идеи «покарать мучителя». Старуха-процентщица, старик Карамазов – всё это суть лики, фантомы отца Достоевского. «По существу два романа написаны про одно: хороший, милый, красивый и тонко чувствующий молодой человек давит старую гниду».


Показательно, что гонитель Достоевского, Дмитрий Всеволодович Белявский, выведен в романе как персонаж скорее отталкивающий, неприятный, провокативный, даже внешне чем-то похожий на Мефистофеля («старый козел» - как хлестко определяет его собственная жена). Автор как бы старается отмежеваться от его высказываний. Но тем не менее…


«– В погожий летний денёк, – в голосе Дмитрия Всеволовича была вкрадчивость, – а может быть, денёк был пасмурный – восьмого июня тысяча восемьсот тридцать девятого года Михал-Андреевич Достоевский, батюшка Федор-Михалыча Достоевского, сели в коляску и выехали инспектировать полевые работы в Черемашню. Или, в другом написании, в Чермашню. Родовое имение Достоевских. <…> В это время в деревне Чермашне (это я уже цитирую другой источник – родного братца Федор-Михалыча, Андрей-Михалыча Достоевского) на полях под опушкою леса работала артель мужиков. Дело было вдали от жилья. Выведенный из себя каким-то неуспешным действием крестьян, отец вспылил и начал очень кричать на крестьян. Один из них, более дерзский, крикнул: «Ребята, карачун ему!» И с этим возгласом все крестьяне, в числе до пятнадцати человек, кинулись на отца, и в одно мгновенье, конечно, покончили с ним.
То, что «покончили» – правда. <…> Но само описание – малоправдоподобное. . <…> …тысяча восемьсот тридцать девятый год – это всё же не тысяча девятьсот восемнадцатый. Как-то не принято было «кончать» помещика, если помещик на крепостных «накричал».
Лет через восемьдесят, когда убийство помещика стало делом богоугодным, в местной газетке «Красная нива» был напечатан рассказ. Рассказывали уже потомки тех мужиков: «Бить, конечно, не били: знаков боялись. Приготовили бутылку спирту, барину спирт в глотку весь вылили и платком заткнули. От этого барин и задохнулся».
<…>
Окей, убили. Так, эдак: забили мотыгами, придушили подушкой, влили бутылку спирта – убили. Понятно. Но всё же – за что? Как в любом детективе, требуется мотив. «Накричал»? Или всё-таки было что-нибудь поубедительней, посущественней?..
Племянница Достоевского упоминает в числе убийц некоего крепостного Ефимова и некоего крепостного Исаева. У некоего крепостного Ефимова была племянница Катя. В возрасте неполных четырнадцати лет ее взяли в дом Достоевских в горничные. После того, как умерла жена Михаила Андреича, то есть мать Федор-Михалыча, горничная Катя от барина – родила-а…
Другой крепостной, Исаев, имел дочь Акулину. Акулина была хороша собой. Ее взяли в барский дом, когда ей было одиннадцать лет…
Упоминалась также некая горничная Вера, из-за которой Михал-Андреич подрался с младшим братом своей жены. И так далее…
Вот вам маленькие беззащитные девочки, униженные, обиженные, «слезинки».


<…>
– Летом тысяча восемьсот тридцать девятого года Федор-Михалычу Достоевскому было семнадцать лет. Когда до него дошло известие о насильственной смерти отца, с ним впервые – впервые! – случился приступ с конвульсиями и потерей сознания, позже определенный врачами как эпилепсия.
<…>
Знаете ли, откуда вообще взялась эпилепсия? Папа Федор-Михалыча страдал клиническим алкоголизмом. Алкоголизм вызывает нехватку цинка – и у самого алкоголика, и у его потомства. Братья Федор-Михалыча – Михал-Михалыч и Николай-Михалыч – вслед за папашей стали запойными алкоголиками. А Федор-Михалычу природа выдала несимметричный ответ: ударила по алкоголизму эпилепсией!»


Всё это, разумеется, можно отнести к разряду «прайвиси», а желание разбираться во всем этом прайвиси – к нехорошей привычке рыться в чужом грязном белье. Но это грязное белье (а помимо насилия над крепостными девочками автор приводит также эпизоды «порки», избиения крестьян, издевательства над женой, которую отец-Достоевский свел в могилу в тридцать семь лет, и прочие «милые чудачества» на фоне алкоголизма) – так вот, это грязное от крови, блевотины и прочих выделений белье – и есть подлинный мир Достоевского, его единственная реальность. Литература – выход из нее, точно такой же выход, такая же «дверь», как приступы эпилепсии.
Но там, «за дверью», там, где писатель вроде бы волен творить свой собственный мир, свободный от зла и насилия, христианский, прекрасный мир – там на поверку оказывается еще один, очередной, новый и новый дублер «мира отца» – ужасного, отвергаемого, отторгаемого.



«– Что обычно бывает связано с любовью? Эротика. Есть эротика у Достоевского? Есть ли у него, например, поцелуй?
Я не поленился, проверил все поцелуи. В двух главных романах. (Имеются в виду романы «Братья Карамазовы» и «Преступление и наказание» – две главные книги Д-ского, по версии Дмитрия Всеволодовича.)
Целуются у Достоевского – сразу скажу – активно: сёстры с братьями, братья с сёстрами, братья с братьями, в том числе в губы (так было принято у мужчин в России), целуют руки, ноги… о да-а! Дико любят целовать ноги – не в эротическом смысле, а в смысле унизиться – ноги, следы этих ног, сапоги целуют неоднократно… Главные персонажи целуют родную землю – хотя автор вынужденно признает, что родная земля грязновата <…> Целуют письма, портреты, могилки, мёртвую лошадь… Не помните? По-омните: «С криком он пробивается сквозь толпу к савраске, обхватывает ее мертвую окровавленную морду и целует ее, целует ее в глаза, в губы…»
– Тьфу! – сказала Анна.
– Дарлинг, это дети в школе проходят. В девятом классе, если не путаю…
Но если всё это пугающее разнообразие опустить и ограничиться поцелуями между людьми а) разнополыми; б) не состоящими в родственных отношениях, – то останется в двух толстых романах – шесть эпизодов. Всё строго поровну: в «Преступлении и наказании» три поцелуя – и в «Карамазовых» три поцелуя.
Мертвые лошади не считаются».


Далее Дмитрий Всеволодович говорит о том, что из этих шести поцелуев только один приходится на поцелуй мужчины со взрослой, «половозрелой», женщиной. (Поцелуй Мити Карамазова с Грушенькой, двадцати двух лет).
«– В то время как остальные пять из шести эпизодов… Я повторяю! это шесть эпизодов на два огромных романа, главных в творчестве автора: и из этих шести эпизодов в пяти – мужчина целует девочку. Не взрослую женщину, а – Достоевский подчёркивает это – девочку!
И пять раз из пяти – на фоне страдания, сопротивления, унижения, принуждения…
Номер раз. Тот же Митенька Карамазов: «…в темноте, зимой, в санях, стал я жать одну соседскую девичью ручку, и принудил к поцелуям эту девочку, дочку чиновника, бедную, милую, кроткую, безответную. Позволила, многое позволила в темноте…»
<…>
Номер два. Это уже «Преступление и наказание». Раскольникова целует Соня. Юридически говоря, Соня – взрослая, хотя по самой нижней границе, ей восемнадцать – но в описании автор всё время упорно подчёркивает: «…девушка, очень еще молоденькая, почти похожая на девочку… домашнее платьице… оробела, как маленький ребенок…» И снова, очень настойчиво: «…худенькое и бледное личико…» Вот! «В лице ее, да и во всей ее фигуре, была одна особенная характерная черта: несмотря на свои восемнадцать лет, она казалась девочкой, гораздо моложе своих лет, совсем почти ребенком». Главная, особенная, характерная черта: девочка, маленький ребенок. Это особенно важно автору, в первую очередь.


Три. Свидригайлов целуется с девочкой, ей пятнадцать: «Можете себе представить, еще в коротеньком платьице, неразвернувшийся бутончик, краснеет, вспыхивает… детские еще глазки, робость, слезинки стыдливости… Светленькие волосики, губки пухленькие…» Так…


Номер четвертый. Алеша Карамазов целуется с Лизой, четырнадцати лет… Лиза, если помните, инвалид, она не ходит…


И наконец, номер пятый – к вопросу о пухленьких губках – десятилетняя девочка Полечка: «Раскольников разглядел худенькое. Но милое личико девочки, улыбавшееся ему и весело, по-детски, на него смотревшее… положил ей обе руки на плечи и с каким-то счастьем глядел на нее. Ему так приятно было на нее смотреть, – он сам не знал почему…» – прочитал Дмитрий Всеволодович с особенным выражением. – «А кто вас прислал?» Бла-бла-бла… Вот:
«А меня любить будете? – Вместо ответа он увидел приближающееся к нему личико девочки и пухленькие губки, наивно протянувшиеся поцеловать его… Тоненькие, как спички, руки ее обхватили его крепко-крепко, голова склонилась к его плечу… Прижимаясь лицом к нему все крепче и крепче… Заплаканное личико… – Всю мою будущую жизнь буду об вас молиться! – горячо проговорила девочка и вдруг опять засмеялась, бросилась к нему и крепко опять обняла его… Раскольников сказал ей свое имя, дал адрес, и… девочка ушла в совершенном от него восторге».
Этот номер с девочкой Полечкой и пухленькими губками особенно крут, если учитывать, что две минуты назад у девочки Полечки помер папочка.
Две минуты – буквально! Ну, пять. На глазах у ребенка умер отец! Раздавленный, как все помнят, телегой.
Раскольников произносит небольшой абзац текста – уходит – его на лестнице догоняет дочка раздавленного отца и ап! – «по-детски весело засмеялась», «тянется теплыми губками» и «ушла в совершенном восторге»!..


Как вы это говорите, Федя? «Черпает»? Откуда Федор-Михалыч «черпает»?
Вот я вам показываю, откуда – черпает прямо, я б сказал, коромыслом: и не просто маленькие, не просто «слабенькие» – еще желательно, чтобы была инвалид, а еще лучше чтобы отца задавило, чтобы было какое-нибудь унижение, чтобы слезинки поблёскивали – вот тогда совсем хорошо…


<…>
Надо признать, что все эти эпизодики с детскими личиками и безответными губками – эпизоды короткие, не центральные. Ощущение, что все они где-то сбоку, наскоряк, в какой-то темной подворотне… то на лестнице темной, узкой, кривой… то в санях под пологом, в темноте, как-то криво всё, наскоро, неудобно, негде автору от души развернуться… Оно понятно: «Лолиту» когда у нас напечатали? Что-то лет через сто после «Преступления и наказания»? И то был страшный международный скандал. Так что Фёдор-Михалычу в тысяча восемьсот каком-то там шестьдесят пятом году не стоило слишком уж развивать… Костей не собрал бы. Так что – по краешку… кривенько, маргинальненько…»


Конец цитаты. И, пожалуй, конец столь развернутому цитированию в этом эссе. Уже «косвенной речью» добавлю, что автор не менее подробно и досконально разбирает другие «грехи» Достоевского – комплекс отцеубийцы… вернее, скажем так, незакрытый гештальт отцеубийства; ксенофобию, ярко выраженный национализм (все народы плохи, плох поляк, немец, американец, и только русский народ – богоизбранный, великий, «воссиявший как драгоценный алмаз всему миру»). Анализирует склонность Достоевского к описанию сцен насилия, доказательно проводит параллели между инсайтами Достоевского – секундами невероятной, невозможной, божественной «ясности», «достижением гармонии» – и эпилептическими припадками.



Разговор о Достоевском умещается в три главы и занимает чуть более тридцати страниц. Весь роман – около пятисот.
Но именно эти тридцать – самые «смущающие разум», «скандальные». Сдается мне, именно из-за них выдающийся, яркий роман Антона Понизовского, «настоящий Русский Роман – классический и новаторский одновременно», «огромный прорыв в современной русской прозе», «рассказ России о себе от первого лица» (по отзывам критиков) остался несколько на отшибе и не попал в девятку главной литературной премии страны.



Другие статьи в литературном дневнике: