Бродский за Байкалом, начало семидесятых

Юрий Извеков Улан-Удэ
Через несколько дней, 28 января, будет годовщина со дня смерти Иосифа Бродского. И сейчас, когда время несколько смягчило остроту происшедшего, первое, что приходит на ум: Бродский умер относительно молодым человеком. Поэты сейчас живут дольше.
А ведь еще в тридцатые Пастернак относил к «людям, рано умиравшим» не только тридцатисемилетнего Хлебникова, но и пятидесятипятилетнего Андрея Белого. Объединяет Бродского с этими поэтами не только ранняя смерть, но и огромность, какое-то неимоверное количество написанного.
Вспомним Хлебникова, набивавшего своими рукописями наволочку, постоянно терявшего их, создававшего новые варианты, способного написать стихотворение в любой час дня или ночи по первой же просьбе кого бы то ни было. В посмертный его пятитомник вряд ли вошла большая часть его творений. Андрей Белый писал практически каждый день и за день иногда мог написать столько, что физически невозможно было прочесть это за то же время.
Думается, что и полное собрание сочинений Бродского в пяти томах, выходящее в Санкт-Петербурге, вряд ли будет полным. Ведь еще в середине шестидесятых по рукам ходили три огромных, отпечатанных на машинке и переплетенных вручную тома стихотворений молодого поэта, собранных его почитателями. Известно, что он неодобрительно относился к изданию своих ранних произведений.
Но не будем забегать вперед. Сначала о том, каким образом и в каком виде результаты творчества поэта Иосифа Бродского проникли к нам, в далекую провинцию, и чем тронули молодых людей, не имеющих творческих интересов и профессиональных намерений в литературе.
Империя после оттепели, вызванной хрущевскими эксцессами начала шестидесятых, восстанавливала свое слегка пошатнувшееся равновесие. Голубой экран на девяносто процентов был занят народными плясками и борьбой за мир. Газеты и журналы нормальными людьми читались с последней страницы, и редко кто дочитывал их до первой.
Узнать о чем-либо, о чем знать не полагалось, можно было или через рев глушителей из-за бугра, или путем вычитывания между строк из официальной прессы. В этом случае очень полезны были разносные статьи в центральных газетах. Но статья «Окололитературный трутень», которая появилась в местной ленинградской газете, до Сибири, естественно, не дошла.
Моя первая встреча с поэзией Бродского... Впрочем, сначала лучше о второй. Я в те годы занимался фотографией, что-то рисовал, и друзья у меня были соответствующие: сами стихов не писали, но поэзию любили. Доставали что где могли. Хорошая книга продавалась тогда на черном рынке и стоила дорого. Сейчас трудно себе представить, что за книгу иногда отдавали половину зарплаты.
И вот однажды, в году шестьдесят девятом или семидесятом, мой друг Анатолий Кушнарев сказал мне:
- Это самое, скоро выходит книга одного шикарного поэта. Он отсидел в тюрьме, кажется, лет десять, но сейчас у него все в порядке. И на следующий год книга точно будет.
- А как фамилия этого твоего поэта?
- Бродский. Его очень любила Ахматова.
Имя это ничего мне не говорило, и я спросил насчет того, что нельзя ли ознакомиться. Друг показал мне с десяток стихотворений, переписанных в блокнот. Первое называлось: «Гладиаторы». Кончалось оно так:

Мы умрем на арене,
Людям хочется зрелищ!

Стихотворение сразу меня впечатлило. Во-первых, оно было современно. В то время это слово имело резко положительную окраску. Во-вторых, в нем было нечто хэмингуэевское. Эти гладиаторы были сродни Хэмовским тореро, солдатам, рыбакам. Портреты бородатого Хэма висели во всех интеллигентских квартирах, его духом была пропитана вся контркультура шестидесятых. Она была не ироническо-эротической, как контркультура восьмидесятых, которая естественно и закономерно перетекала в современный шоу-бизнес. Нет, она была стоически-героической.
Перевернув страницу, я удивился: «Как! «Пилигримов» что ли он написал? Вот это да!»
Дело в том, что без «Пилигримов», этого произведения восемнадцатилетнего гения, не обходилось, наверное, ни одно сборище молодежи, где присутствовал бы маломальский бренчатель на гитаре. «Пилигримов» пели также на вполне легальных школьных и студенческих вечерах растущие, как грибы, самодеятельные ВИА. «Пилигримы» заменили «Бригантину» Павла Когана, ставшую тогда уже официальной комсомольской песней.
Правда, в списке после слов: «Иллюзия и дорога» были еще:

И быть на земле закатам,
И быть на земле рассветам,
Удобрить ее солдатам,
Одобрить ее поэтам.

Я спросил:
- А их почему не поют?
- Цензура запретила, - ответил мне друг.
- Наверное, здесь подразумевались советские солдаты. А впрочем, не знаю.

Со времен Пушкина мотивы цензурных запретов всегда отличались крайним иррационализмом, и если тогда, по свежим следам, понять их было крайне трудно, то что скажешь об этом сейчас, в совершенно другую эпоху?
«Гладиаторов», «Пилигримов» и последующие стихотворения я переписал себе, впоследствии отпечатал на машинке и бесстрашно давал читать знакомым, даже не думая о каких-то гонениях за это. Впрочем, сама мысль об этом и не приходила мне в голову.
Но мысль о цензурных гонениях на строчки о солдатах и поэтах меня заинтересовала (о том, что эти стихи были неподцензурными полностью, я как-то не подумал), и я обратился за разъяснениями к отцу.
«Может быть, за абстрактный гуманизм? - сказал он, внимательно прочитав стихотворение. - Я бы скорее запретил это декадентское «синим солнцем палимы»». Ну а «постижимым, но все-таки бесконечным» - это же основной тезис Энгельса из «Диалектики природы». И, что вера в Бога - одна иллюзия, это тоже по-нашему. Наверное, из-за бытового разложения запретили. А раз сидел - значит, не напечатают. Так что не жди».
Как в воду глядел мой отец. Другой мой товарищ, Валера Гриченко, положил стихи Бродского на музыку и с успехом исполнял их как перед интеллигентами, так и перед батарейскими хулиганами, среди которых он преимущественно вращался.
Итак, почти за десять лет странствий поэзия Бродского от берегов Невы добралась-таки до Байкала. И дошла она сюда как фольклор, как песня. Будто не было никогда на свете ни гражданина И. Гуттенберга - он же Иван Федоров, ни гражданина Попова - он же Маркони.
Это несколько противоречит неоднократным заявлениям самого Бродского об уникальности его пути, о том, что пытаясь восстановить прерванную традицию русской поэзии, он как бы начинал с нуля, нашаривал что-то в темноте. Но вспомним три машинописных тома. Ведь те немногие стихотворения, что попали тогда ко мне в руки, отбирались неведомыми любителями поэзии совсем по другому принципу.
Если раскрыть «нобелевский» том с начала, то стихотворение «Прощай, позабудь и не обессудь и письма сожги, как мост» могла бы написать и. например. Новелла Матвеева или ранний Роберт Рождественский. Песню на эти слова пел бы герой прогрессивного молодежного фильма того времени (вроде «Коллег» или «Девяти дней одного года»), какой-нибудь представитель популярной тогда романтической профессии; геолог, физик-ядерщик или китобой с флотилии «Слава».
«Еврейское кладбище около Ленинграда» наводит на мысль о Борисе Слуцком. «Ты поскачешь во мраке по...» - даже о Николае Рубцове, а «Стихи об испанце Мигеле Сервете» похожи на перевод из Брехта. В «Каждый пред Богом наг» есть что-то и от «Дней бык пег» Маяковского, и в то же время от некоторых маршей Высоцкого, что-то вроде «Дайте собакам мяса». Вспоминаются имена Александра Городницкого: «От злой тоски не матерись... память мне легла зеленой тушью на плечо» и других.
Дело, конечно, не в подражаниях и приоритетах, а в общих истоках, почве, откуда все это произрастает, и от этого уйти трудно, особенно в начале пути.
Что касается главных действующих лиц нашей поэзии того времени - Е. Евтушенко и А. Вознесенского, то Бродский строил свой имидж, сознательно себя им противопоставляя. Невозможно представить его плачущим оттого, что ему не позволили выступить перед космонавтами. Вознесенский до сих пор переживает, что Хрущев наорал на него на каком-то съезде. Думаю, что Бродский не пошел бы туда, даже если бы ему предложили издать все три его машинописных тома и принять во все творческие союзы разом. Он шел на конфронтацию с властями, прекрасно понимая все последствия, в то время как бунтари и революционеры шестидесятых просто предпочитали брать за службу (например, за службу полпредов советской поэзии) не госдачами и местами в президиуме, а загранпоездками и валютными гонорарами.
Вообще, самый устойчивый мотив в воспоминаниях шестидесятника - как его за излишнюю смелость поперли из партии, и каких усилий стоило ему добиться восстановления.
Но Бродский довольно быстро преодолел шестидесятничество. В том же «нобелевском» томе среди стихов после шестьдесят второго года все больше таких, которые напоминают если не его зрелую, то совсем другую поэзию.
Если бы у меня тогда возник какой-то особенный интерес к Бродскому, то, приложив больше или меньше усилий, я вполне мог бы доставать его стихи еще и еще. Было бы желание. Но кроме Бродского, было еще много чего интересного, заманчивого. И все это было труднодоступным, требовало усилий не столько для достижения и усвоения, что естественно, но для добывания, приобретения. И, может быть, поэтому самиздат пользовался такой популярностью.
Сейчас иногда думаешь, что лучше было бы потратить ту, поистине грандиозную, энергию, что потратил на перелопачивание томов «Критики буржуазного искусства», на поиски каких-нибудь сведений о Дж. Джойсе и Сальвадоре Дали (можно назвать десятки имен), или на ловлю из-под воющего глушителя отдельных фраз о писателях-эмигрантах, на изучение Пушкина, Лермонтова и других классиков, от которых ломились библиотеки. Но тянемся всегда к запретному.
Я сейчас затрудняюсь объяснить сыну, чем Ван Гог лучше рекламы «Сникерса», а «Ностальгия» Андрея Тарковского – «Полицейской академии». Тогда было проще. Раз запрещают - значит, интересно. В кучу валилось все: буддизм, Микки Маус, абстракционизм. Джеймс Джойс, Джеймс Бонд, рок-н-ролл, мать Мария, матерные стихи Баркова... Сейчас даже смешно.
Через несколько лет мне опять дали почитать Бродского, и этот Бродский отличался от Бродского, прочитанного ранее, настолько, что я и не признал в этом того. Наверное, потому, что переписывались стихи на сей раз не любителем клуба самодеятельной песни, а любителем Мандельштама, хотя вышли они из тех же трех машинописных томов молодого поэта. Однако пессимизм, опыт (сейчас бы я сказал: ранний опыт), какая-то визионерская выпуклость стихов об Америке и Франции (написанных в северной деревне) - все это не позволило предположить, что это создано юношей твоего возраста всего десять лет назад. Что тогда ему было года тридцать два - тридцать четыре (где-то в это время он эмигрировал, я не проверяю ни даты, ни цитаты, пишу по памяти, мне интересны не факты, а мнения). С таким ты мог бы разодраться где-нибудь на танцах или в пивной.
Нет, представлялось, что Бродский - ровесник века, что он был, пусть и младшим, но современником Мандельштама и его одобряла не старая и толстая, а молодая и стройная Ахматова. Может быть, он эмигрировал, а потом вернулся и за это сидел. Именно десять лет лагерей, а не полтора года общественно-полезного труда на свежем воздухе. Ведь столько же отсидел Высоцкий - все это знали совершенно точно!
Мало ли, что могло представляться тогда, в 1972-м. Истина стала проясняться позже, начиная с 1990-го, но этот Бродский оказался уже совсем другим поэтом.

Юрий ИЗВЕКОВ
газета БУРЯТИЯ 24 января 1997 г.
http://stihi.ru/2020/05/26/8598

***
Я же писал о мнениях и представлениях того времени, а не о реальных фактах, о которых было в то время очень смутное представление. Посмотрите дату публикации. (Юрий ИЗВЕКОВ. Газета БУРЯТИЯ 24 января 1997 г.)
Статья была опубликована к годовщине смерти Бродского, а написана по материалам доклада, прочитанного на собрании, посвященном смерти его.
" ...где-то в это время он эмигрировал, я не проверяю ни даты, ни цитаты, пишу по памяти, мне интересны не факты, а мнения.."

http://stihi.ru/2020/05/24/9923