Псалмопевец Давид в русской поэзии XIX - XX веков

Гавриил Тишков: литературный дневник

Елена Айзенштейн
«Дорогой подарок царь-Давида…»
Псалмопевец Давид в русской поэзии XIX - XX веков
Елена Оскаровна Айзенштейн — автор книг о творчестве М. И. Цветаевой. Публиковала статьи о русской поэзии ХХ века на страницах «Невы», «Звезды», «Литературной учебы». Живет в Ленинградской области.




«Певец Давид был ростом мал»
(царь Давид в стихах поэтов XIX века)


Поэтичный библейский образ царя Давида, пастуха, музыканта, пророка и псалмопевца не раз в русской поэзии оказывался породителем и вдохновителем стихов. Давид — великий царь Израильский, чья история изложена в трех книгах Царств. Как полагают историки, Давид был помазан на царство в первый раз Самуилом (1-я Ц. 16; 13) примерно в девятнадцатилетнем возрасте. Потом он поразил Голиафа и был призван Саулом на службу. После смерти Саула был вторично помазан на царство (2-я Ц. 2; 4) и царствовал семь лет в Хевроне, а после смерти сына Саула, Иевосфея, и присоединения к нему остальных колен Давид был помазан на царство в третий раз над всем Израилем (2-я Ц. 5; 3). По преданию, именно Давид является автором Псалтыри, — библейской книги Ветхого Завета, состоящей из ста пятидесяти или ста пятидесяти одной песен (псалмов, греч. psalmo2s). Одним из первых к образу Давида обратился А. С. Грибоедов:



Не славен в братии измлада,
Юнейший у отца я был,
Пастух родительского стада;
И се! внезапно богу сил
Орган мои создали руки,
Псалтырь устроили персты.
О! кто до горней высоты
Ко господу воскрилит звуки?..


Услышал сам господь творец,
Шлет ангела, и светлозрачный
С высот летит на долы злачны,
Взял от родительских овец,
Елеем благости небесной
Меня помазал. (А. С. Грибоедов. Давид, 1823)



В стихах Грибоедова, в некоторых публикациях названных «Псалом 151», Давид рассказывает историю своего приближения к Богу. «Пастух родительского стада» становится органом и псалтырью Бога, возносит к нему молитвы. Господь слышит его игру, и Давид помазан на царство ангелами. Давид рассказывает о своих кичливых братьях, крепких физически, но не угодных Богу из-за своей не- одухотворенности: «Но в них дух божий, бога сил, / Господень дух не препочил». Именно Давида выбирает Господь за духовную доблесть, и Давид, превозмогая страх, идет сражаться с иноплеменниками: «Но я мечом над ним взыграл, / Сразил его и обезглавил, / И стыд отечества отъял, / Сынов Израиля прославил!» (А. С. Грибоедов. Давид). Не случайно Грибоедов использует глагол «взыграл» мечом. Музыкант и псалмопевец, Давид умеет только играть, но любая его игра, на «органе» или «мечом», приводит к победе. Стихотворение опубликовано зимой 1824 года. По мнению Тынянова, произведение Грибоедова было программным по образу героя — воинствующего «певца-пророка», образа, связанного с позицией группы поэтов, которую возглавлял Грибоедов и к которой с 1821 года примкнул его друг Кюхельбекер. Образ Давида отменял «долго владычествовавший в поэзии образ беспечного и бездейственного поэта-ленивца, мудреца-эпикурейца» (Тынянов)1, повлиял на пушкинского «Пророка», причем черты грибоедовского пророка-бойца сменены у Пушкина чертами пророка-проповедника, а в «Пророке» Лермонтова главным станет конфликт поэта-пророка с толпой. Кюхельбекер разовьет тему Грибоедова в поэме «Давид», написанной в крепостном заключении, оконченной 13 декабря 1829 года в Динабургской крепости, посвятив ее памяти Грибоедова, и неоднократно упомянет о нем в лирических отступлениях поэмы2.


В работе, посвященной Грибоедову, Тынянов цитирует и пушкинскую эпиграмму лета 1824 года на графа Воронцова, которая воспринимается как еще одно свидетельство противоборства поэта с обществом, с теми, кто считал Пушкина мелким чиновником, а не первым поэтом России:


Певец Давид был ростом мал,
Но повалил же Голиафа,
Который был и генерал,
И положеньем выше графа3. (1824)



Напомним строки Пушкина о графе Воронцове: «Он видел во мне коллежского секретаря, а я, признаюсь, думаю о себе что-то другое»4. Эпиграмма была написана уже после посылки Пушкина на борьбу с саранчой, свирепствовавшей в Новороссийском крае. Воронцов поначалу полагал, что Пушкин его «боится» и ведет себя сдержаннее и благоразумнее, чем при генерале Инзове в Кишиневе, впоследствии он изменил свое мнение и неоднократно обращался с просьбами в Петербург избавить его от Пушкина. «Вандал, придворный хам и мелкий эгоист»5 видел Пушкина самолюбивым подражателем Байрона, считал недоучкой и бездельником. «…Меценатство вышло из моды… — писал Пушкин Вяземскому 7 июня 1824 года, не надеясь на поддержку “приятного, благонамеренного” (определение Вяземского) Воронцова. — Нынешняя наша словесность должна быть благородно-независима»6. Уже 11 июля 1824 года было дано высочайшее повеление отправить Пушкина в псковское имение отца, отнимавшее вольный, европейский воздух одесской жизни, так что в жизни победил не Давид, а его противник, но спустя почти двести лет это неважно: Воронцов остался в истории поэзии полумилордом, полукупцом и Голиафом, которого Пушкин победил в слове7.


Посвящены образу Давида и другие стихотворения этой поры, например, стихотворение Н. И. Гнедича «Арфа Давида», оплакивавшего любимца небес:


Нет более арфы, давно освященной
Сынов иудейских потоками слез!
О, сладостны струн ее были перуны!
Рыдайте, рыдайте! на арфе Давида разорваны струны! (1821)



Или стихотворение А. С. Хомякова «Давид», написанное в год смерти Лермонтова, в котором подчеркнуты духовная сила будущего царя, его духовная осененность. Давид — носитель Божьего слова, в изображении Хомякова, побеждает врагов лишь силой дара певца, силой Слова и противопоставлен Саулу:


Певец-пастух на подвиг ратный
Не брал ни тяжкого меча,
Ни шлема, ни брони булатной,
Ни лат с Саулова плеча;
Но, духом божьим осененный,
Он в поле брал кремень простой —
И падал враг иноплеменный,
Сверкая и гремя броней.



Финальные строки заставляли видеть в образе Давида поэта-современника, которому нужно идти сражаться с помощью Божьего слова:


И ты — когда на битву с ложью
Восстанет правда дум святых —
Не налагай на правду божью
Гнилую тягость лат земных. (1841)



Целый ряд стихотворений русских поэтов задуман как переложение одного из псалмов Давида, например, переложения 1, 14, 26, 34, 70, 143, 145 псалмов М. В. Ломоносова, «Из 145-го псалма» (1773) А. П. Сумарокова, стихи поэтов XIX века: «Из псалма XXI» (1810) Д. И. Хвостова; «Псалом 14», «Псалом 136»; «Подражание псалму» Н. М. Языкова; «Псалом 62» Ф. И. Глинки с радостной, жизнеутверждающим финалом,


Он возгласит о Боге пеньем,
Ударив радостью в тимпан;
И, как жених, возвеселится;
И звонкий глас его промчится
До поздних лет, до дальних стран... (1826)8



Во второй половине XIX века теме Давида и его жития посвящены «По прочтении псалма» (1856) А. С. Хомякова и «Псалом Давида на единоборство с Голиафом» (1857) Л. А. Мея. Среди текстов, интерпретирующих образы Псалтыри, — стихи великого князя К. К. Романова (1858–1915), К. Р., внука Николая I. Его вхождение в литературу фактически связано со стихотворением «Псалмопевец Давид». Важна в стихах о Давиде великого князя тема песни не от себя («не от себя пою я»). Давид К. Р. понимает, что страдания души Саула не могут излечить ни любовь девы, ни воинская доблесть, и только стихи Давида избавят Саула от уныния:


Пусть звуком арфы золотой
Святое песнопенье
Утешит дух унылый твой
И облегчит мученье.



Ради того, чтобы воодушевить Саула, Давид готов умереть: «И, торжествуя, / У ног твоих, властитель мой, / Пусть за тебя умру я»9. Таким образом, Давид показан здесь как человек, способный к самопожертвенной любви. Любимец небес, певец, отгоняющий уныние, пророк, говорящий правду, проповедник, воин, отважно сражающийся и смеющийся над своим противником, — таков Давид в стихах поэтов XIX века.




«Это Давиды на Голиафов»
(царь Давид в стихах Мандельштама, Ахматовой, Тарковского, Цветаевой)


Для поэтов XX века библейский миф и образ царя Давида стали одним из средств борьбы за верность себе и той культурной традиции, с которой XX век в лице советской власти сражался как с личным врагом. Образ царя Давида помогает этим поэтам ощущать Божью помощь и поддержку высших сил в момент предстояния перед сложным выбором пути, в условиях творческой несвободы, разлученности с другими поэтами, в условиях изоляции или удаленности от родины, необходимости взять на себя ответственность за происходящее в стране. Монолог от лица царя Давида, воспоминание о нем или сравнение с ним — это заключение себя в некий ряд, в котором поэт ощущает соединенность не только с Давидом, но и с тем, к кому Давид обращался в своих псалмах. Это выход в круг вечных тем и образов, дающих уверенность и устойчивость. Поэт, отождествляющий себя с Давидом, обретает почву библейского мифа, чтобы сказать о своем лирическом переживании, которое воспринимается уже в русле мировой истории, в русле лирического мифа о царе Давиде и поэтому не напрасно, не случайно подчинено некому всеобщему нравственному и даже космическому закону.


Библейские коннотации, связанные с Давидом, в творчестве Мандельштама представлены стихотворением «Канцона» и, по-видимому, сопряжены с темой Давида-псалмопевца и зоркого глаза поэта, метафизического и исторического зрения, необыкновенной способности увидеть все краски мира («Я покину край гипербореев, / Чтобы зреньем напитать судьбы развязку»)10, унаследованной от библейского царя:


То Зевес подкручивает с толком
Золотыми пальцами краснодеревца
Замечательные луковицы-стекла —
Прозорливцу дар от псалмопевца.
Он глядит в бинокль прекрасный Цейса —
Дорогой подарок царь-Давида, —
Замечает все морщины гнейса,
Где сосна иль деревушка-гнида. (26 мая 1931) (1, 161)11



И в стихотворении «Рим», в котором, рисуя «город, любящий сильным поддакивать», сталинскую Москву и древний Рим, Мандельштам вспоминает микеланджелевскую статую Давида во Флоренции12 в качестве контраста теме убийства и тирании: «Все твои, Микель-Анджело, сироты, / Облеченные в камень и стыд: / Ночь, сырая от слез, и невинный, / Молодой, легконогий Давид…» (16 марта 1937) (1, 236). Для Мандельштама царь Давид — «легконогий», танцующий перед ковчегом, любящий Бога, — один из сирот искусства, похожий на самого поэта, живущего под властью «диктатора-выродка», возражающего сильным, помнящего о небесном, ангельском образе подлинной творческой родины, противостоящего чуме фашизма и сталинизма: «Словно мост ненарушенный Ангела13 / В плоскоступье над желтой водой». Шаг Давида и лирического героя — метафора жизни города Рима и сталинской Москвы, в которых, вопреки рабству и власти царей Иродов, вопреки чуме бесчеловечности и антидуховности XX века, должны звучать «шаги, как поступки».


Ахматова вводит имя Давида в сравнение стихотворения «Со дня Купальницы-Аграфены...», написанное не позднее осени 1913 года, за несколько месяцев до знакомства с Лурье. И в нем — строка: «Молчит, а ликует, как царь Давид...»14 В ее тайном обращении к А. Лурье — «Вечерний и наклонный…» (1914) имя царя Давида не названо, но читается из контекста: «А нынче только ветры да крики пастухов, / Взволнованные кедры…» По словам Р. Тименчика, это продиктовано генеалогической легендой, стоявшей за фамилией адресата — Лурье, ведущей историю от царя Давида. И только в 1916 году, в стихотворении «Майский снег» — самоотождествление с царем Давидом:


И ранней смерти так ужасен вид,
Что не могу на Божий мир глядеть я,
Во мне печаль, которой царь Давид
По-царски одарил тысячелетья15.



В творчестве Ахматовой библейских аллюзий много, но нет отдельных стихов, адресованных самому Давиду или написанных от его лица. Ахматова смотрит на Давида глазами других персонажей, например, в стихотворении «Мелхола» (1922–1961) — глазами женщины, когда Саул в награду за песни и с надеждой опутать Давида сетью надзора обещает ему свою дочь Мелхолу. Дочь Саула, по тексту Ахматовой, в отличие от библейского текста (1-я Ц. 18; 20), не хочет идти замуж за Давида, любит его, но стыдится чувства к простому пастуху:


Наверно, с отравой мне дали питье,
И мой помрачается дух,
Бесстыдство мое! Униженье мое!
Бродяга! Разбойник! Пастух!
Зачем же никто из придворных вельмож,
Увы, на него непохож? (Ахматова. Мелхола)16



Но царь Давид будет упомянут в ахматовской «Поэме без героя» в качестве символа поэтического явления и величия поэтов, неназванных героев времени:


Проплясать пред Ковчегом Завета,
Или сгинуть!..
Да что там!
Про это
Лучше их рассказали стихи. (Ахматова. Поэма без героя)17



Важны образы царя Давида и в творчестве А. Тарковского, особенно часто использовавшего три библейских имени: первого человека Адама, царя Израиля Давида и Иисуса Христа18. Этот ономастический ряд является «осевым» в библейском словаре имен Тарковского и несет семантику «человек — поэт — пророк — Бог». Адам, Давид, Иисус — «первопоэты», и предшественники, и современники, и вечные спутники человека-поэта, которому предстоит пройти путь пророка и написать собственную книгу Бытия19. Н. Резниченко анализирует стихотворения «Пруд», «Полевой госпиталь», «Пляшет перед звездами звезда...», «Портной из Львова. Перелицовка и починка» — в первоначальной редакции, отмечая, что слово Тарковского нацелено на отражение «трансцендентной реальности, скрытой за земной судьбой человека, рожденного, чтобы стать поэтом»: «Но ожил у меня на языке / Словарь царя Давида». Поэзии Тарковского свойствен «псалмический мелос» (С. Кекова)20. Имя царя Давида способно «порождать новый текст или элементы текста» (Н. Резниченко), как в стихотворении «Портной из Львова, перелицовка и починка» (октябрь, 1941), где слабый, беззащитный человек «равен судьбой пастуху и воину Давиду»:


Привкус меди, смерти, тлена
У него на языке,
Будто сам Давид из плена
К небесам воззвал в тоске.



Тарковский несколько раз обращался к эпизоду игры царя Давида «на всяких музыкальных орудиях» (2-я Ц. 23; 1), впервые — в 1946 году, после постановления ЦК ВКП(б) «О журналах “Звезда” и “Ленинград”», когда был рассыпан набор первой книги его стихов, в стихотворении «Пруд», где «танцевальный» сюжет усиливает «крайнее отчаяние художника, распространяемое им на всю равнодушную к “творческому слову” природу»: «Так лежит в земле Давид, / Перед скинией плясавший» (наблюдение Н. Резниченко). По словам Н. Резниченко, тема пляшущего Давида «неожиданно резонирует» в стихотворении «Эвридика», а имя царя Давида «приводит в движение другие имена и символы». Имя своей последней книге — «От юности до старости» — Тарковский тоже дал на языке псалмопевца21.


У Марины Цветаевой стихи, связанные с Давидом, тоже составляют отдельную, значимую страницу творчества, не случайно в обращении к ней Тарковский вспоминает времена, «когда псалмы слагал Давид».


Я слышу, я не сплю, зовешь меня, Марина,
Поешь, Марина, мне, крылом грозишь, Марина,
Как трубы ангелов над городом поют,
И только горечью своей неисцелимой
Наш хлеб отравленный возьмешь на Страшный суд,
Как брали прах родной у стен Иерусалима
Изгнанники, когда псалмы слагал Давид.


И враг шатры свои раскинул на Сионе.
А у меня в ушах твой смертный зов стоит,
За черным облаком твое крыло горит
Огнем пророческим на диком небосклоне. (Памяти Цветаевой, 1946)



Сион — юго-западный холм в Иерусалиме, символ Иерусалима и Земли обетованной. В Библии — это город Давидов, сам Иерусалим. Пророки Сионом называли Царство Божие. В стихотворении, возможно, речь идет о войне за Сион царя Давида с иевусеями. После взятия Давидом Сион стал называться Ир-Давид (Град Давидов)22. Тарковский пишет стихи памяти Цветаевой в 1946 году, поэтому его слова не столько проецируются на Вторую мировую войну, сколько на защиту тех поэтических, духовных ценностей, которые отняты ее смертью и существованием в сталинском государстве. Цветаева предстает в этих стихах как жертва и как пророчица, чье присутствие помогает автору верить в победу духа, чье незримое существование побуждает писать. Хлебом, вероятно, называет Тарковский стихи, которые являются оправданием его существования. Иерусалим здесь — общая для Тарковского и Цветаевой родина поэзии.


Еще в стихотворении 1919 года «А во лбу моем — знай!..» Цветаева утверждала важность в своем мироощущении библейских образов: «Головою покоюсь / На Книге Царств»23 (1, 480). Но, вероятно, первое обращение к образу Давида у Цветаевой — «Аймек-гуарузим — долина роз…» (18 сентября 1917), стихотворение о любви к еврейской девушке, где Давидов щит противопоставлен кресту и христианской вере — по-видимому, стилизованный отклик на прочитанное24. Следующее стихотворение — «Марина! Спасибо за мир…» (1918), где с Давидом Цветаева соотносит свою талантливую, писавшую стихи дочь Алю: «Так с неба господь Саваоф / Внимал молодому Давиду» (I, 393). Братом молодому библейскому царю Давиду и Ипполиту (из трагедии «Федра») воспринимала Цветаева героя поэмы «Царь-Девица» (1920) — Царевича: «Мой Jungling никого не любит… он любит гусли, он брат молодому Давиду и еще больше — Ипполиту»25. В августе 1921 года Цветаева записала в тетрадь фразу о первой сцене пьесы (или трагедии?) «Давид», которую она собиралась переписать в отдельную тетрадь отрывков и замыслов (названной сцены не сохранилось)26. Давид введен ею в циклы «Ученик» (1921) и «Отрок» (1921). В цикле «Ученик» с юношей Давидом соотносит Цветаева лирическую героиню, «мальчиком светлоголовым» бредущую за «плащом» духовно старшего спутника — князя Волконского: «Победоноснее Царя Давида / Чернь раздвигать плечом» (1, 12). В цикле «Отрок» упоминание Давида отчасти связано с общением с молодым поэтом Э. Л. Миндлиным и его «Трагедией о Давиде, царе Иудейском» (отмечено Р. Тименчиком27) и, по нашему мнению, — со стихотворением Р. М. Рильке «David singt vor Saul» («Давид поет Саулу») из сборника «Новые стихотворения». Если у Рильке главным в монологе Давида становится мотив эротического воспоминания, которое должно усмирить беснующуюся душу Саула, то у Цветаевой в четвертом стихотворении цикла «Отрок» («Виноградины тщетно в садах ржавели…») акцентуализируется мотив душевных борений царя, а несущие караул отроки лишь хранят вздохи и тайны души своего господина. У Рильке: «Мальчики стоят, напряжены, /у дверей волнуясь, в них не вхожи», (перевод К. Богатырева)28. У Цветаевой: «И влачат, и влачат этот вздох Саулов / Палестинские отроки с кровью черной» (2, 52). Имя царя Давида в тетради 1922 года записано во время работы над стихотворением «По загарам топор и плуг»29 (июнь). Рядом строка: «Вечной мужественности меч»30, близкая подзаголовку к статье о Пастернаке «Световой ливень»: «Поэзия вечной мужественности», поэтому можно говорить о том, что Давидом видела Цветаева своего любимого современника — Пастернака, умевшего разить словесным «мечом», поражавшего духовной высотой. Библейские имена: «Царь Давид» и «над Саулом» записаны в ЧТ-4, содержащей стихи мая–июля 1922, а также начало поэмы «Молодец»31. В «Молодце», в поэме, обращенной к пастернаковскому Уху, Цветаева просто вводит тексты псалмов в ткань поэтической речи (отмечено Е. Б. Коркиной32). Здесь же упомянут танец Давида перед ковчегом завета: образ радости барина от рождения сына: «Царем бы Давидом бы / В пляс— да с бубнами! / Сласть невиданная! / Радость трудная!»33 Тема Давида-псалмопевца — и в стихотворении «Но тесна вдвоем — периода начала эпистолярного романа между двумя «царями» — Пастернаком и Цветаевой34, где вспоминается эпизод смерти царя Саула: «скорбит / Об упавшем ввысь / По сей день — Давид!» (8 августа 1922). Один из смысловых векторов этого текста — попытка заклясть Пастернака от гибели. До осени 1922 года Цветаева рисовала себя «юным Давидом», но теперь в набросках к первому стихотворению будущего цикла «Деревья» в ЧТ-5 слышится мотив соперничества двух поэтов: Давида (Пастернака) и Цветаевой (Саула): «Юным Давидом начав /…недуг / Арфу — Саулом / Рвать из Давидовых рук»35. В стихотворении «Беглецы? — Вестовые?..» (цикл «Деревья») сквозь падающие осенние листья живописует Цветаева образы библейских царей Саула и Давида, а картины природы отображают противоречивые чувства, которые вызывает появление рядом равномощного поэта — Пастернака, отождествляемого с Давидом-«отроком» (1-я Ц. 19–23):


И в разверстой хламиде
Пролетая — кто видел?!
То Саул за Давидом:
Смуглой смертью своей! (2, 145)



Цветаева полагала, что Саул юношу Давида, вопреки всем козням, и гневу, и ревности, любил как сына; эту мысль она высказала в прозе «Пушкин и Пугачев» (1937): «Любовь Пугачева к Гриневу — отблеск далекой любви Саула к Давиду, тоже при наличии кровного сына, любовь к сыну по избранию, сыну — души моей...» (V, 504). В осенних записях 1922 года воспоминание об арфе Давида — рядом со стихом об иве, на которую, согласно 136-му псалму, Давид вешал свою арфу: «Ива, древо скорбящих»36. Во время работы над циклом «Деревья» Цветаева записывает, что желает написать о Давиде в старости: «NB! Непременно старого Давида!»37 Старый Давид — это Давид, утешаемый и согреваемый Ависагой38, умирающий Давид (3-я Ц. 1–2). Давид близок ей в этот момент не только как юный победитель, но как символ духовного, творческого, трагического начала39. Это подчеркивает сравнение первого стихотворения цикла «Деревья»: «Ввысь, где рябина / Краше Давида-Царя /В вереск-седины, / В вереск-сухие моря» (2, 142). Позже образы Саула и Давида появятся в «Лютне» (14 февраля 1923), где демоны (аггелы) пастернаковского дара противопоставлены «пригородам» собственного творчества, а сам Пастернак приравнивается к ветхозаветному Богу: «Лютня! Ослушница! Каждый раз, /Струнную честь затрагивая: /«Перед Саулом-Царем кичась — / Не заиграться б с аггелами!» (2, 167)40 «— Иди, будь здрав, / Бедный Давид… Есть пригороды! / Перед Саулом-Царем играв, / С аггелами — не игрывала!» (2, 167). Тема одного из псалмов Давида вводится Цветаевой в «Послание» Федры, в котором Федра соотносит с Давидом Ипполита: «В вощаную дощечку — не смуглого ль сердца воск?! — / Ученическим стилосом знаки врезать… (11 марта 1923) (2, 174). Ипполит для Федры подобен Давиду, просящему Господа о помощи: «…сердце мое сделалось, как воск, растаяло посреди внутренности моей» (Псалт. 21; 15).


Во время работы над стихотворением «Ночь» (12 мая 1923), связанном для Цветаевой с темой поединка поэтов с жизнью, с духовной мощью поэтов, сражающихся со Временем, с собой в искусстве, записаны строки: «Это Давиды на Голиафов», «Жизнь! Голиафами навзничь рухай!» (1-я Ц. 17; 5–49) — обратим внимание на смысловую параллель с пушкинской эпиграммой 1824 года. Образ Давида как знак творческого начала находим также в цикле «Час души»: «Час Души — как час струны / Давидовой сквозь сны / Сауловы» (2, 211) (14 августа 1923). Возвращается к царю Давиду Цветаева в диптихе «Овраг», вызванном романом с К. Б. Родзевичем, который назван юным Давидом, поразившим сонмы соперников — мотив главы 18 1-й книги Царств: «В этом бешеном беге дерев бессонных / Кто-то насмерть разбит. / Что победа твоя — пораженье сонмов, / Знаешь, юный Давид?» (2, 225). Вероятно, здесь аллюзия на эпизод любви Давида к Вирсавии (2-я Ц. 11). Кажется, впервые в Давиде как в архетипе показаны его внешняя красота и молодость, а не поэтическая одаренность. Но это временное прельщение красотой, и уже в «Поэме Конца» звучит мотив Поэта как Вечного Жида, как нового Давида, защитника Иерусалима души: «За Давидов щит —/ Месть! —В месиво тел! / Не упоительно ли, что жид / Жить — не захотел?! / Гетто избранничеств! — Вал и ров. / Пощады не жди! / В сем христианнейшем из миров/ Поэты — жиды!»41 В неоконченном стихотворении «Есть счастливцы и счастливицы…» (ноябрь–декабрь 1934) Цветаева отождествит себя, поющую над погибшим в парижском метро молодым поэтом Гронским, с Давидом, певшим над Саулом и Ионафаном (2-я Ц. 1): «Пел же над другом своим Давид…» (2, 323). У Цветаевой выделена именно тоска по Ионафану, которого Давид любил как брата и чья любовь была для него «превыше любви женской» (2-я Ц. 1; 26). Такое же братское чувство выражено во многих явных и тайных обращениях к Б. Пастернаку, в том числе в стихотворении «Ударило в виноградник…» (1935), где образ виноградного куста соотносится с библейским царем Давидом, с Борисом Пастернаком и с Господом Богом как с Виноградарем, воплощенным в природе. Воспринимая сущность лирического творчества и красоту природы как боготворчество, в 1935 году Цветаева вновь обратилась к образу царя Давида, вспомнив стихи Пастернака. Еще раньше, во время создания первого стихотворения цикла «Ручьи», Цветаева уподобила поэзию Пастернака виноградникам: «Виноградниками рокоча»42. Возможно, она держала в памяти стихи Пастернака «Достатком, а там и пирами», близкие ей настроением, пастернаковским умением видеть «пустяки» природы. Обратим внимание на лексические соответствия со стихотворением «Ударило в виноградник…». У Пастернака:


О свежесть, о капля смарагда
В упившихся ливнем кистях,
О сонный начес беспорядка,
О дивный, о божий пустяк!43 (1917)



Слово «смарагд» Цветаева употребит в стихотворении «Ударило в виноградник…», тоже любуясь пустяками природы:


Светила и преисподни
Дитя: виноград! смарагд!
Твой каждый листок — Господня
Величия — транспарант.


Хвалы виноградным соком
Исполнясь, как Царь Давид —
Пред Солнца Масонским Оком —
Куст служит: боготворит. (2, 333)



Наиболее важны в последние годы жизни Цветаевой тема родства с миром Природы, осознание гражданской бездомности. Цветаева была убеждена, что Поэт живет в свободе, широте и долготе творческого мира, в стране Мечты и Одиночества; в самые трудные времена эмиграции она отстаивала право художника на Тишину Уединенного Миросозерцания. Предметом поэтического восхищения служит виноградный куст, который воспринимается совершенным явлением природы и Божьего величия. Для Цветаевой эти слова о Боге Виноградаре связаны с Евангелием от Иоанна (Иоан. 15: 1, 5)44. Связь куста с небом показана через сравнение виноградных веток со всадниками («Что каждый кусток как всадник / Копьем пригвожден к седлу») — образ, имеющий в предшественниках стихотворение «Золотистого меда струя из бутылки текла…» (1917) Мандельштама, известное Цветаевой по сборнику «Tristia»:«Я сказал: виноград, как старинная битва, живет, / Где курчавые всадники бьются в кудрявом порядке» (1, 97). Куст дитя светила и преисподней, дитя земли и неба. Виноград подобен драгоценному камню — темно-зеленому изумруду, ценящемуся дороже алмаза. Цветаева использует древнегреческое название камня. В старину верили, что смарагд (изумруд) спасает от злых духов, от чар любви и бессонницы, изумрудами украшали иконы и храмы. Стихотворение завершается библейским сравнением: куст уподоблен царю Давиду, пронзенному красотой Божьего мира, служащему молебен, поющему псалом во славу Божью: «Хвалы виноградным соком / Исполнясь, как Царь Давид — / Пред Солнца Масонским Оком — / Куст служит: боготворит». Зелень смарагдовых плодов напоминает о зеленых глазах Цветаевой. В этом образном ряду — метафора «Солнца Масонское око», символический знак в виде заключенного в треугольник ока, обозначающий один из атрибутов божества — его всевидение. Эта метафора выражает многобожие Цветаевой, ее пантеистическое восприятие природы. Цветовое решение стихотворения: седая мгла — золотой обрез — краснозем почвы — световое железо — смарагд — создает представление о райском уголке земли. Виноград становится частью праздника в день Преображения Господня, когда благословляются и освящаются принесенные верующими в храм виноград и древесные плоды. Благословляя плоды, церковь утверждает мысль, что всё от человека до растения должно быть посвящено Богу как его творение, так что христианские, новозаветные мотивы в стихотворении «Ударило в виноградник…» также присутствуют. Куст — транспарант Божьего величия. Как попало в стихотворение столь не подходящее стилистике текста советское слово? Оно из России, откуда недавно, три месяца назад, в июне 1935 года, в Париж приезжал Борис Пастернак. Цветаева сводит рядом столь разные, разностильные слова: смарагд (сказка) и транспарант (лозунг) оттого, что разговаривает стихами с Пастернаком, спорит с его советскостью, защищает право поэта на одиночество, противопоставляет свой романтический взгляд на мир пастернаковскому, общественному, его «колхозам». «Ты полюбишь колхозы!» (VII, 552) — реплика Бориса Леонидовича во время свидания с Цветаевой в июне 1935 года, которую Марина Ивановна приводит в письме поэту Николаю Тихонову 6 июля 1935 года45. Световой лейтмотив стихотворения о виноградном кусте подчеркивает, что Цветаева ведет сентябрьский диалог именно с Пастернаком: напомним, первая статья Цветаевой о его творчестве называлась «Световой ливень» (Берлин, 3–7 июля 1922). По-видимому, Пастернак постоянно присутствовал в электрическом поле цветаевской души. У Цветаевой своя шкала ценностей, идущая от сотворения мира, от Ветхого Завета. Куст, обращенный в небо, воспринимается автопортретом Цветаевой и собирательным портретом Поэта, ощущающего себя сродни явлению природы, подпадающего под власть Красоты и Света, Бога и Творчества. Поэт тоже служит Богу, как куст, его танцующая душа подобна Давиду, танцующему перед ковчегом завета (2-я Ц. 6). Мифологема куста, таким образом, оказывается в стихотворении «Ударило в виноградник…» средством сказать о красоте фавьерского куста, о Боге-Виноградаре, о гениальности поэзии Пастернака, о своей осененности вдохновением, о Поэте и Одиночестве… Чтение текстов Цветаевой показывает важность, преемственность и длительность в ее поэтике библейских ассоциаций, связанных с царем Давидом.




Другие статьи в литературном дневнике:

  • 21.06.2016. ***
  • 17.06.2016. ***
  • 06.06.2016. Псалмопевец Давид в русской поэзии XIX - XX веков
  • 03.06.2016. ***