начинаю текст в точке боли, когда она становится н
четверг, 1 сентября 2011 года, 10.43 Андрей Назаров // Рисунок Александры Порплица Русский как перст
Художник, привязанный к России, несёт в себе бред расщеплённого сознания — порождения странных мечтаний и насильственной действительности, что неизбежно материализуется в его сочинениях. Андрей Назаров, автор романа «Песочный дом» и общепризнанный мастер короткой прозы (за которую он получил одну из предыдущих «Русских премий»), является одним из главных центров русского Копенгагена. Именно в Дании Назаров затеял издание журнала «Новый Берег», представленного в «Русском журнале», именно тут, в Копенгагене, уже много лет существует литературный семинар, который Назаров собирает на своей квартире. После одного из таких заседаний Назаров показал мне свои биографические заметки, которые показались мне подступами к новому и, может быть, главному роману своей жизни… — Текст ваш, написанный твёрдой рукой зрелого мастера…
И надо было обладать раскольничьей, сказал бы, верой в необходимость и правоту своего труда, чтобы устоять на обочине. Только в 91-м в «Радуге» вышел роман «Песочный дом», после чего и начали печатать меня взахлёб, так, что ни одной строки неопубликованной не осталось. — Есть мнение, что алкогольные напитки надо употреблять там, где они были произведены. Так-де правильно. Влияет ли место жительства на стиль вашей прозы? В другом месте вы бы писали то же самое или нечто иное? А если серьёзнее, то в моём случае наоборот — именно стиль, который, сколь известно, и есть человек, самым кардинальным и вполне драматическим образом повлиял как на утрату родины, так и на судьбу мою в целом. Я вернулся десять лет спустя, но путешествия по собственной жизни совершаются только в одну сторону. Сами же места пребывания на мой стиль ни малейшего влияния не имели, в каждой жизни присутствует своя константа, её определяющая. Это в отличие от потребляемых напитков, упомянутых вами в виде метафоры. Тут очевидно, что водка, например, располагает к трагедии и гротеску, а вино к более лёгким жанрам, в том числе лирическим. Большая проза — к примеру, роман с его разнообразными персонажами — требует сочетания различных стилей, чему, на мой взгляд, наиболее адекватен портвейн, если на коктейли не хватает душевных сил. Известные коктейли прославил Веничка, свободно сочетая в прозе столь же различные стилистики. Вообще же в России, при всём её географическом разнообразии, выбор напитка диктуется не характерами исполняемых персонажей, но наличием или отсутствием денег у их автора. Встречаются, правда, и безвыходные ситуации, как в деревне Лохмутки, где надлежит пить исключительно местный самогон, поскольку более пить нечего. Гонят его две старухи, по ошибке застрявшие на этом свете, а сельпо давно закрыто за невостребованностью. Рекомендую. Солдатами до самоволок мы пили «Тройной» железными кружками, совершенно того не ощущая, поскольку мороз был к пятидесяти. Его же пили и поэты моего литинститута — котировался он как коньяк о трёх звёздочках. А помимо того пили всё, что придётся. Полагаю, что жизни не станет на путешествия по тем странам, чьи напитки довелось испить. Друзья-диссиденты в Париже пили чистый спирт, как в России каждый, у кого была девушка — медсестра или лаборантка. Да, счастливые и многообразные впечатления оставила в моём поколении страна, которая никогда более не повторится. Как и мы, впрочем. — Как вы начинаете свои тексты? В какой точке вы понимаете, что текст требует, чтобы его записали? Вот попадаешь рукой в лужицу пролитого мёда — и сразу перемещаешься на пасеку в Новосёлки, где тебе шесть лет, и схватываешься бежать, потому что ты обещал деду Свириду перестелить стойло Мальчика и забыл об этом. Или блик солнца, разбившийся о бокал, овладевает воображением, мгновенно перемещая тебя туда, где этот разбившийся луч ударил в спину женщины, отбросив уходящую тень, — тогда оживает боль этой утраченной близости, она становится физически тягостна, и избавляешься от неё, только запечатлев словами на листе. Прямой ответ — начинаю текст в точке боли, когда она становится невыносимой. У меня так обстоит с миниатюрами. Но крупная форма — это другое, конечно. — …придумать для меня роман означает отстроить, хотя бы осязательно наметив, схему-план развития сюжета. Пушкин находил гений в композиции, но был противником писания «планов», чем пенял Рылееву, полагая, что гений проявляет себя в мгновенном охвате всего задуманного здания: «Все ужасы дантовского ада не стоят его построения». Впрочем, Достоевский именно «планы» своих романов и создавал годами, подбираясь к картине целого, вычленяя её из «монады», владевшей воображением, а записывал их за месяцы. Я же начал роман, этот «Песочный дом», с записи воспоминаний моей мамы о великом бегстве Москвы 16 октября 1941 года, а что построю, да и возьмусь ли, не знал. Потом обнаружил, что текст служит преамбулой к широкому полотну и требует охвата не только жизни Москвы военных лет, но и исторической жизни России. К тому и приступил, населяя пространство персонажами, оставившими во мне более или менее чёткий отпечаток, и никак не думая о результате. Художник, привязанный к России творческими корнями, в той или иной мере несёт в себе бред её расщеплённого сознания — порождения странных мечтаний и насильственной действительности, что и материализуется неизбежно в его сочинениях. Остаётся лишь верно наметить природу персонажей, а дальше записывать за ними и ждать, что там, в пространстве текста, они сами осуществят себя во всей полноте личности, в нравственном страдании — наиболее внятном свидетельстве жизни — в свете и звуке, в метафизической глубине, проглядывающей сквозь каждую человеческую судьбу. Строил я роман, прислушиваясь к звучанию переплетающихся в нём тем, по принципу фуги, как мне потом профессионалы объяснили. Музыкой никогда не занимался и объяснить этого не могу. Целиком же своё сооружение разглядел только издали, не поверил. Да ладно, давно всё это было. — Роман у вас один, обычно вы работаете в жанре короткой прозы, чем она вас привлекает? И почему вы отдаёте предпочтение именно ей? Короткий рассказ подобен взмаху ножа, он вспарывает обступающую реальность, раскрывая в прорези события прошлого, наполненные тем обжигающим смыслом, который миновал тебя, когда ты в них участвовал. Он захватывает врасплох, как стихийное бедствие, освещая ярко и яростно то, что иначе нельзя узнать о жизни. Короткий рассказ случаен, но безусловен, как всякое откровение, он обретает форму, нимало о том не задумываясь, он самоценен, поскольку не может быть выражен иначе. Короткий рассказ есть свидетельство непостижимой полноты бытия, он спрессовывает время в ту точку, куда вмещается вся жизнь художника. Вероятно, такая форма наиболее соответствует моей импульсивной внутренней природе. А роман всё мнится мне последнее время. Жизнь пришлась на крушение эпохи, на события непредсказуемые, которые Господь дал мне свидетельствовать, грех это похоронить. Но посмотрим, роман — это тяжкий и долгий путь, не знаю, хватит ли меня. — Что значит «роман всё мнится»? Как это происходит? Почему роман хочется написать? Но последние месяцы ассоциации мои проваливаются в какую-то дыру, в зияющую пустоту на том месте, где столпилось множество событий, определивших как собственную мою судьбу, так и судьбу отечества. Годы моей внешней активности, вобравшие несчётное число встреч, наблюдений и переживаний, приходятся на один не восполненный мною в едином тексте период времени — на 90-е годы. Это время и складывается во мне из разных ассоциаций, трагических переплетений частного и общего, требуя заключения в некую форму. Мнится, Дима, конкретный отрезок времени и моё в нём участие, точнее, моя ему подконвойность, что и складывается сознанием в некое историческое полотно. Но до той болевой точки, когда начинаешь писать, эти провалы в пустоту ещё не довели. Подожду, пусть текст набирается ассоциациями, будет готов — услышу, надеюсь. — Чем тогда ваша постоянная запись невольных ассоциаций отличается от дневниковой прозы? Но, никогда над тем не задумываясь, я и так всё помню, а фрагменты прошлого — искусство, это всегда интерпретация прошлого, даже и обращённого в будущее, — выхватываются именно чувственными ассоциациями, тогда они и становятся предметом искусства. Того, чем я занимаюсь, во всяком случае. Ассоциации, меня посещающие, свободны, стихийны, они возникают в нынешнем дне, но принадлежат миру души, вызывая те переживания, которые, как и способность к сопереживанию вообще, составляют основу творчества. Я знаком с поэтом, в совершенстве владеющим техникой письма, но напрочь лишённым этой способности, — и убеждён, что никакие формальные изыски не заменят живого чувства, которым дышат подлинно великие строки. Я понимаю так, что видения дня — это лишь толчок к постижению того, чем они отзываются в нас. Мы пытались с вами, Дима, определить некие исходные творческие импульсы, всегда индивидуальные. Но главный исток творчества — вдохновение — постижению не подлежит и есть неисследимый «признак Бога», отмеченный Пушкиным. В довершение бесед наших об истоках творчества выскажу соображение, вызванное прощанием с Николаем Пыреговым, автором нашего журнала, прекрасным русским прозаиком из Нью-Йорка, меня посетившим. После стола и усиженного за ним литра аквавита он, бывший и профессиональным боксёром, и лётчиком, и разнорабочим, человек, судьба которого вторит судьбе нашего поколения советских отщепенцев, слегка ощупав мои руки и плечи, воскликнул: «Торс гладиатора!» Мне эта дружеская шутка так запала, что утром я даже к зеркалу стал, отметив, что в гладиаторы не гожусь — килограмм пять лишних, а помимо того удивившись избытку мышц на загривке, совсем как у животных. Тут мысль нелепая посетила — может быть, всё проще и в загривке этом, в животной нашей природе, надо искать истоки творчества, а не в связях сознания с потусторонним миром? К тому же и рассказ пишу о девственнице и собаках, о более глубоком, первичном уровне понимания, нами давно утраченном. Взамен чего мы получили знание о добре и зле, которые постоянно путаем. Но, увы, животное ближе Богу, оно безгрешно, а значит, лишено рефлексии, что исключает чисто человеческие экзистенциальные попытки реализовать себя в искусстве. А загривок только помогает держать человеческую ношу. Ещё и Гёте уверял, что талант должен иметь крепкую физическую основу. Гёте не люблю, наверное, потому, что не европеец и не вырос на нём, но именно эта основа помогла мне годами бродить по шабашкам и лесоповалам, чтобы сохранить внутреннюю независимость, без которой не возможно никакое творчество. В молодости, впрочем, всё легче, само несёт. — Как так случилось, что вы стали одним из главных центров русского Копенгагена? Потом времена изменились, литературный центр сосредоточен теперь в семинаре, который я веду у себя дома. Открытость и доброжелательность всегда привлекают людей. — Третья русская эмиграция в Копенгагене — что это? По приезде моём в Данию в 1981 году естественным местом собрания несоветских русских, то есть эмигрантов, вне зависимости от их вероисповедания была русская церковь.
Сергей Юрьенен: «Заграница нам поможет!» Открывалась библиотека на один час после воскресной службы. Когда я впервые спустился в полуподвал, где она располагается и по теперь, там не горел свет и у стола сидели, склонившись головами к свече, трое немолодых людей, живо напоминавших заговорщиков-революционеров начала XX века. Это был Борис Борисович Вайль, известный и доблестный советский диссидент, и двое его собеседников. Других посетителей за час работы библиотеки не собралось. Спустя год Борис передал мне этот пост, и просидел я там библиотекарем более десятка лет, застав три волны российской эмиграции. Рассказывая о них, хочу заметить в преамбуле, что морские врата Дании, морской державы, означены фонтаном, называемым «Гефион» по имени языческой богини, — пахаря, вознесённого над упряжкой быков в яростном усилии, — испросившей у некой ассамблеи богов места на земле, что обличает в богине эмигрантку. Высоким собранием Гефион было обещано столько земли, сколько она вспашет за один день. Тогда, говорит легенда, она обратила в быков своих сыновей и впрягла их в плуг. Земля, вспаханная Гефион, была брошена в воду и образовала Зеландию, твердыню, где и поныне стоит Копенгаген. В Швеции есть большое озеро, повторяющее Зеландию своими очертаниями, так что дело, очевидно, разворачивалось там. Эта легенда принадлежит, безусловно, высокой поэзии, но имеет и вполне земной смысл. Бык стал символом Дании, её трудолюбия, терпения и силы. Это он попирает рогами морское чудище возле здания Копенгагенской ратуши. Бык, как известно, животное упорное, сильное, земное и вполне немногословное. Бык — символ постоянства. И посредственности, как полагал Сёрен Кьеркегор, отец экзистенциализма, чьи откровения одной из первых оценила Россия. Дания же, признавая его всемирную славу, отомстила ему по-своему. В ряду величественных скульптур тех людей, что когда-то вершили духовные судьбы Дании, окружающих Мраморную церковь Копенгагена, великий философ смотрится очевидным уродцем — горбатым карлой с распухшей головой. Если Кьеркегор и не блистал красотой, то статуя его исполнена в жанре совершенно беспощадного реализма. В ней запечатлён вечный антагонизм разных начал мира — земного и небесного, массового и личностного. Прав был известный эмигрант Данте Алигьери — «горек чужой хлеб и тяжек чужой порог». В полной мере все ужасы затянувшей пожизненно эмиграции ощутила её первая, послереволюционная волна. В Данию в то время переселилось, по преданию, около четырёхсот российских семей, в большинстве аристократических, составлявших двор вдовствующей императрицы Марии Фёдоровны, урождённой датской принцессы Дагмар. Императрица, хотя и говорила по-русски с затейливым акцентом, до конца дней чувствовала себя русской. Пожертвовав фамильными драгоценностями, она отбила у большевиков русскую церковь, построенную мужем, и до конца не верила в екатеринбургское убийство сына, Николая Второго, и его семьи. Но русский патриотизм императрицы не отозвался в её пажах и фрейлинах. Многие из них вскоре разъехались с семьями по свету искать счастья, а большинство попыталось ассимилироваться, чтобы снять — если не с себя, то со своих детей — клеймо инородца. Лишь толика их детей могла изъясниться по-русски. В отличие от малых и единых по крови народов, русские теряют себя на чужбине. Более семидесяти лет молилась первая эмиграция за освобождение России от безбожной власти, и Господь внял её молитвам, что, согласитесь, случается не часто. Второй волне российской эмиграции молиться здесь долго не пришлось. Составляли её в основном солдаты — русские пленники. Эти вчерашние крестьяне, ограбленные коллективизацией, толпами сдавались в начале войны в плен немцам, спасаясь от сталинского режима, заслонявшего себя их телами. Они пытались разбрестись по миру, готовые на самую чёрную работу — в бельгийских ли рудниках, или на аргентинских плантациях. Но, по Ялтинскому сговору Рузвельта и Черчилля с добродушным дядюшкой Джо, были выданы ему на уничтожение. Вылавливали их и здесь, поэтому русских пленников в Дании можно было перечесть по пальцам. Третья волна эмиграции докатилась до Дании, как и до остального мира, в семидесятых годах и не нашла взаимопонимания с остатками эмиграции первой. Известен характерный диалог, в котором на осуждающую реплику старого бойца Добровольческой армии: «Мы отступали с оружием в руках!» — новый эмигрант вполне резонно отвечает, что с оружием в руках лучше бы наступать. Каждая волна российской эмиграции покидает свою Россию, унося свой язык и свою боль. Третья эмиграция, в которой, по распространённой шутке, было больше писателей, чем читателей, выбиралась из брежневской России разными путями, главным образом по израильскому каналу. Она и составляла наиболее действенную творческую часть российской эмиграции, пока не поднялась, не утвердилась в чужой жизни четвёртая, нынешняя её волна. Вряд ли, впрочем, можно отнести к эмигрантам людей, имеющих возможность в любой момент совершенно безнаказанно вернуться на родину. Эмиграция как феномен тюремного государства окончилась с падением железного занавеса. Двадцатилетие этого великого события, помеченного поражением ГКЧП, мы отмечаем в эти дни. Бог послал на шапку, дав мне стать его свидетелем и участником. Поэтому позволю себе, Дима, высказать несколько обрывков из впечатлений и мыслей тех дней. К начавшемуся тогда десятилетию меня и обращают многообразные ассоциации, подталкивая к роману. Я вернулся в Россию 18 августа и на другой день снимал о происходящем в Москве фильм «Позитив», стоял у Белого дома, «был там, где и другие были», где в самую тревожную ночь видел родителей с детьми. Все высокие совершения истории держатся родовой жертвенностью. Генерал Раевский в кампанию 1812 года вывел на простреливаемый мост двух сыновей-подростков — и Россия уже два столетия помнит его подвиг. Детям же, которых я видел в ту ночь, было по девять, по семь, по пять лет — они спали на руках родителей под зонтиками, укрывавшими их от дождя в ожидании танков. Да, то была номенклатурная революция, осуществившая стремление советских назначенцев превратиться в самодеятельных хозяев жизни, инвестировав свою власть в деньги, — что и предопределило исход противостояния у Белого дома. Но люди, стоявшие у его стен теми ночами, в ожидании гибели, и те, что выходили под танки на площади и улицы Москвы, впервые за советские десятилетия ощутили себя не населением, но народом. Тем, которому я принадлежу. На тот редкий исторический миг Россия оказалась свободна — до хаоса, до беспредела — и заплатила страшную цену, которой свобода всегда оплачивается. Катастрофа советской власти обрушила чудовищное строение, оборвав казавшиеся незыблемыми связи между людьми, и ту иллюзию защищённости, которой она расплачивалась с подневольным населением. Начавшийся в 91-м году кровавый передел государственной собственности втянул в себя миллионы молодых людей, лишённых всякой легальной возможности выжить и сбивающихся в банды, — не счесть, сколько их полегло ради чужой добычи. Новые понятия, новая феня исказила язык, сознание и судьбы миллионов. Да, «перестройка коснётся каждого». Он и не предполагал, зачинатель, заложник истории, в какой гибельной мере подтвердятся его слова. Новый уклад жизни всегда поднимается из руин прежнего, погребая под ними живых. Нищета оскалилась тогда на Россию — не на каждого, так через одного, — и каждый остался один на один с нею, и не счесть, над сколькими защёлкнулась её пасть. Что в человеке остаётся последним, если преподаватель вуза, спившийся и опустившийся до бомжа, был снят в соитии с трупа обнажённой подруги? Где предел человеческому падению? Этот экзистенциальный вопрос поставило перед нами время крушения советской власти. Великие исторические изменения в России, все эти попытки реализовать глобальные химеры — возведение Третьего Рима или Третьего интернационала — всегда и начинаются, и оканчиваются историческими же катастрофами. Мы переживаем историю апокалипсически, и с этим ничего не поделать. Другой России и другой истории нам не дано. Теперь, когда выстроена угрожающе-хрупкая вертикаль новой власти и жизнь понемногу устаканивается, не снимая мучительного вопроса «Надолго ли?», въезд в Россию всё ещё свободен. «Хотя бесчувственному телу равно повсюду истлевать…» — это на случай вам, Дима, городу и миру, тому в нём, кто захочет услышать. — Как и почему возник журнал «Новый Берег», который вы редактируете? Русский журнал в Дании был и до нас, назывался просто «Берег». Вела его прекрасная женщина, сочетавшая красоту и страстность с проблесками истинного таланта, назову тебя по имени — Нина. В силу того, что Пушкин называл «ходом вещей», новый журнал, «Новый Берег», возглавил я, имевший в силу возраста своего и связей в российском литературном мире больше возможностей. Задачей журнала было вывести его за пределы местного издания и дать собравшимся вокруг меня литераторам, пишущим по-русски, но не имевшим имени в литературном мире, выступить на одной площадке с признанными мэтрами. Эту задачу я выполнил, в большой мере благодаря Андрею Андреевичу Вознесенскому, признательность и любовь к которому никогда меня не покинет. В 2003 году я повёз представлять первый наш выпуск в Москву, раздавая экземпляры тем, кого знал. С помощью Ирины Ришиной, человека высокой культуры, моего редактора в счастливые годы «Литературной газеты», преданной памяти Булата Шавловича Окуджавы, кумира невосполнимой юности, которого я также знал и любил, рассказ о журнале был транслирован по каналу «Культура». Многие откликнулись на его явление, даже и весьма высокопоставленный деятель от литературы, сказавший мне: «Все всё закрывают, а вы вот открываете, здорово!» И пальцем не двинув, чтобы помочь. Помог же нам талантливый критик Сергей Костырко, страж и хранитель творческого пространства российской литературной жизни, сосредоточенной на сайте «Журнальный зал». Ему мы обязаны и авторами нашими, и читателями. Какие бы споры ни возникали в редколлегии по поводу публикацией того или иного автора, я всегда оглядываюсь на него как на эталон правил и чести. Прекрасные писатели оказали честь «Новому берегу», войдя в его редколлегию, что легко заметить, заглянув в их перечень. Своим непосредственным и неоценимым трудом «тянут» «Новый Берег» двое — мой любимый друг, известный прозаик Сергей Юрьенен, и замечательный поэт Сергей Шестаков. Неоценимую помощь оказывает журналу член его редколлегии, автор увлекательных исторических очерков Лев Бердников, публикующийся в каждом номере журнала, как и тончайший знаток английской литературы, поэт и мыслитель А.Л. Шапиро, который ведёт рубрику «Примечания переводчика». Я никогда не служил ни советской, ни антисоветской властям и не люблю их, власти. Поэтому первым условием существования нашего журнала была его абсолютная свобода. От любых догм и любого служения, помимо служения подлинному искусству. Приоритетом журнала по определению было открытие новых имён в литературе нашей. В реальности это означает мой ежедневный труд чтения «потока», из которого вылавливаешь крупицы того драгоценного, что нашу культуру составляет. И назначение своё в меру своих сил журнал исполняет. Первым открытием журнала была Аня Логвинова, явление, никому прежде не известная девочка, писавшая удивительные стихи. Теперь, с нашей подачи, её знают и печатают, а о наших публикациях она, скорее всего, не помнит, да и не надо, а я просто счастлив, что она есть. Были и другие писатели, имена которых нам удалось ввести в обиход русской литературы. Недавним — прозаик Александр Кузьменков, талантливейший стилист, погружающий нас с собою в бездны бытия, он же безработный, ныне обретший статус сторожа с собакой. И я, которому приходилось работать кем угодно, чтобы остаться собою, поздравляю его с этим сторожем. И буду помнить его тексты, имя и судьбу. Естественно, что лицо каждого издания — его авторы, признанные страной и миром. У нас их, по счастью, много, я не назову тех премий, которыми бы они не обладали, начиная с Нобелевской. Из наиболее ярких писателей данного времени это прозаики Александр Кабаков, Александр Иличевский, Сергей Юрьенен, Александр Титов, из поэтов — Александр Кушнер, Бахыт Кенжеев, Сергей Шестаков, Александр Кабанов. Прошу прощения у неназванных, места не станет перечислить всех, мы всё же девятый год издаёмся. Самим возникновением журнала мы обязаны моему семинару, его издателям. Организация наша носит официальное название «Литературно-художественное объединение в Копенгагене». За десять лет его существования сменилось много участников, но оно всегда открыто для тех, кому дорого русское слово. Почти никто из участников в обиход российской словесности пока ещё, к сожалению, не вошёл, но увидеть их тексты можно на наших страницах. Если хватит интереса и благодарности — загляните, есть среди них люди неординарные, в первую очередь Максим Борозенец, ведущий теперь в журнале рубрику «Солнце Севера». Окончу тем, что журнал «Новый Берег» есть и пребудет в сроках, отпущенных Создателем, как открытая каждому возможность проявления свободной мысли и слова — того, что покидает человека последним. Вопросы задавал Дмитрий Бавильский © Copyright: Наталья Малинина, 2016.
Другие статьи в литературном дневнике:
|