Письмо к амазонке.Марина Цветаева.
Вы близки мне как всякое уникальное существо и, поверх всего, как всякое уникальное женское существо. Я думаю о Вас с той поры, как увидела Вас — месяц? В молодости у меня душа горела высказаться, я все боялась упустить волну, уносящуюся от меня и несущую меня к другому, я все боялась больше не любить: ничего больше не познать. Теперь я уже не молода и научилась упускать почти все — безвозвратно. Иметь все сказать — и не раскрыть уст, иметь все дать — и не раскрыть ладони. Сие — отрешенность, которая именуется Вами мещанской добродетелью и которая — мещанская ли, добродетель ли — есть главная пружина моих поступков. Пружина? — этот отказ? Да, ибо для подавления силы нужно бесконечно большее усилие, чем для ее свободного проявления — что не требует никакого. В этом смысле всякая органическая деятельность есть вещь пассивная и всякая зрячая пассивность — действенная (излияние — подпадание, подавление — повелевание). Что трудней: сдерживать скакуна или дать ему ходу, и коль скоро мы — тот же скакун — что из двух тяжче: сдерживаться или дать сердцу волю? Дышать или не дышать? Помните детскую игру, где вся слава достается тому, кто дольше всех просидит в закрытом сундуке? Действовать? Дать себе волю. Каждый мой отказ я ощущаю в себе землетрясением. Самое я — сотрясающаяся земля. Отказ? Окаменевшая борьба. У моего отказа есть еще имя: не снисхожу — до оспаривания чего бы то ни было в обыкновенном ходе вещей. Обыкновенный ход вещей в нашем с Вами случае? Прочесть Вашу книгу, поблагодарить Вас за нее чужими словами, иногда видеть Вас, «улыбающуюся невидимой улыбкой». Точно Вы ничего не писали, а я ничего не читала: точно ничего не было. Я могла бы так, все еще могу. но на сей раз — не хочу. Выслушайте меня. Вам не надо отвечать мне — только услышать. Я наношу Вам рану прямо в сердце, в сердце Вашей веры, Вашего дела, Вашего тела, Вашего сердца. Лакуна в Вашей книге, единственная, огромная: сознательная или нет? Впрочем, я не верю в отсутствие умысла у мыслящих существ, еще менее — у мыслящих писателей, и совсем — в отсутствие умысла у писателя-женщины. Лакуна эта, этот пробел, эта черная пустота — Ребенок. Вы то и дело прибегаете к ней, замещаете ею умалчиваемое Вами о ее сущности, рассеиваете ее там и сям, и снова там, только бы не осуществить ее в том вопле, о котором Вы умалчиваете. Этот вопль — разве Вам никогда не приходилось его хотя бы слышать? «О, если бы я могла иметь от тебя ребенка!» И эта ревность, яростная и единственная на свете, неумолимая, ибо неизбывная, не сравнимая с той, «нормальной», не сравнимая даже с материнской. Эта ревность, предощущение неизбежного разрыва, этот взгляд широко раскрытых глаз, остановившийся на ребенке, которого она захочет в некий час и которого Вы, любимая, не сможете ей дать. Этот взгляд, прикованный к будущему ребенку. «У любящих не бывает детей». Да, но они гибнут. Все. Ромео и Джульетта, Тристан и Изольда, Амазонка и Ахиллес. Зигфрид и Брунгильда (эти имеющие быть любовники, разъединенно-соединенные, чье любовное разъединение оборачивается наисовершеннейшим из единений...) и многие, и многие другие... Всех песен, всех времен, всех мест. У них нет времени для будущего. которое есть ребенок, у них нет ребенка, ибо у них нет будущего, у них есть только настоящее — их любовь и смерть, безотлучно стоящая подле. Гибнут они — или гибнет любовь (перерождается в дружбу, в материнство: старуха Бавкида со своим стариком Филемоном, старуха Пульхерия со своим сгарым ребенком Афанасием — пары столь же чудовищные, сколь трогательные). Любовная любовь — детство. Любящие — дети. У детей не бывает детей. Или — как Дафнис и Хлоя — мы совершенно ничего не знаем о них: даже если они остаются жить — они умирают: в нас, для нас. Нельзя жить любовью. Единственное, что живет после любви — это Ребенок.
И вот однажды улыбчивой девушке, которая не хочет ничего чужеродного в себе, не хочет от него и его, а хочет только своего, встречается на изломе дороги другое я, она, которую нечего бояться, от которой незачем защищаться, ибо эта другая не может причинить ей боли, как нельзя (хотя бы когда юн) причинить боль самому себе. Прозрачнейшая из достоверностей, которая поколеблется от первого же удара недоверчивого взгляда подруги, чтобы затем пасть под всей тяжестью ударов собственного ненавидящего сердца. Впрочем, не будем забегать вперед: в данную минуту она счастлива и вольна, вольна любить сердцем, не телом, любить без страха, любить без боли. А когда боль все же случается — оказывается, что это нисколько не боль. Боль — это стыд, сожаление, угрызения, отвращение. Боль — это измена своей души с мужчиной, своему детству — с врагом. А здесь врага нет, потому что — еще одно я, опять я, я новая, но спавшая внутри меня и разбуженная этой другой мной, вот этой предо мной, вынесенной за пределы меня и, наконец, полюбленной. Ей не надо было отрекаться от себя, чтобы стать женщиной, ей достаточно было лишь дать себе полную волю (спуститься до самых глубоких своих глубин) — лишь позволить себе быть. Ни ломки, ни дробления, ни бесчестья. И — слово-итог: О, я! О, милая я! О, нет! отнюдь не из стыда или отвращения покинет она подругу — из-за и ради совсем другого.
Потом — вздох: «Как бы мне хотелось...» — «Чего?» — «Нет, ничего». — «А я знаю, знаю...» — «Ты уже догадалась. Но только — твоего...» Пауза. «Все еще думаешь об этом?» — «Потому что ты сказала. Ты же сама говоришь об этом...» Ей самой ничего больше не нужно, но слишком многое, но все в ней жаждет отдарить. "Мне хотелось бы любить тебя маленькой». Точно то же говорит женщина: «Мне хотелось бы любить тебя маленьким. Еще тебя. Еще одну тебя. Тебя, порожденную мной». И, наконец, — тот безысходный, истошный, неодолимый вопль: — «Ребенка от тебя!»
Но младшая хочет не быть любимым ребенком, а иметь ребенка, чтобы любить. И она, начавшая с не-хотенья ребенка от него, кончит хотеньем ребенка от нее. А раз этого не дано, однажды она уйдет, любящая и преследуемая истой и бессильной ревностью подруги, — а еще однажды она очутится, сокрушенная, в объятиях первого встречного.
Замурована. Погребена заживо.
Ты уйдешь, ты уйдешь, ты уйдешь.
Мужчина, после женщины, какая простота, какая доброта, какая открытость. Какая свобода! Какая чистота. Потом будет конец. Начало любовника? Странствие по любовникам? Постоянство мужа? Будет Ребенок.
Опускаю и случай банальный: барышня, растленная от природы или в угоду моде, — неизменно ничтожное существо удовольствия. Также опускаю редкий случай души тоскующей, ищущей в любви душу и, стало быть, обреченную на женщину. И великую любовницу, ищущую в любви любовную любовь и прихватывающую свое добро всюду, где его находит. И клинический случай. Я беру нормальный, естественный и жизненный случай юного женского существа, которое боится мужчины, идет к женщине и хочет ребенка. Существа, которое — между чужим, безразличным и даже врагом — освободителем и любимой — подавительницей — выбирает, в конце концов, врага. Которому больше хочется иметь ребенка, чем любить. Которое больше любит своего ребенка, чем свою любовь.
Врожденная данность, долженствующая быть данной нам. Одни начинают с любви к дающему, другие кончают любовью к нему, третьи кончают тем, что терпят его, четвертые — тем, что больше не терпят. Врожденная данность, долженствующая быть данной нам. Не дающий ее — ее у нас отнимает.
Не упомяни Вы о ребенке совсем, я бы приняла это опущение за умысел, последнее отречение путем умолчания, шрам, который бы я чтила. Но Вы возвращаетесь к нему и отбрасываете его, как мяч: «По какому праву они созидают и разрушают жизнь? Два ребенка — две неосторожности» и т. п.
Ребенок: единственная уязвимость, рушащая все дело. Единственное, что спасает дело мужчины. И человечества.
Исключительный случай нельзя равнять с законом без исключения. Вся раса, вся суть, все дело обречено в каждом случае любви между женщинами. Оставить неплодоносного ради его плодоносного брата — не то, что оставить извечно бесплодную ради извечно плодоносного врага. Там я прощаюсь с одним, здесь я прощаюсь со всей расой, всем делом, всеми женщинами — в одной. Смена объекта. Смена берега и мира. О, я знаю, что иногда это продолжается до самой смерти. Трогательное и страшное <...> видение, на диком крымском берегу, двух дам, уже пожилых и проживших жизнь вместе. Одна — сестра большого славянского мыслителя, столь читаемого ныне во Франции. Тог же светлый лоб, те же грозовые глаза, те же пухлые и нагие губы. И вокруг них была пустота, более пустая, чем вокруг состарившейся бездетной «нормальной» пары, пустота более отчуждающая, более опустошающая2. И только, только потому — про'клятая раса.
«Что скажут люди» не имеет никакого значения, не должно иметь никакого значения, ибо все, что они говорят, сказано зло, все, что они видят, увидено злобно. Злым глазом зависти, любопытства, безразличия. Людям нечего сказать, они погрязли в зле. Бог? Раз и навсегда: Богу нечего делать в плотской любви. Его имя, приданное или противупоставленное любому любимому имени — мужскому либо женскому, — звучит кощунственно. Есть вещи несоизмеримые: Христос и плотская любовь. Богу нечего делать во всех этих напастях, разве что избавить нас от них. Раз и навсегда им сказано: «Любите меня. Вечное. Все прочее — суета». Неизменная, неизбывная суета. Уже тем, что я люблю человека этой любовью, я предаю Того, кто ради меня и ради другого принял смерть на кресте другой любви. Церковь или Государство? Им нечего возразить на это, пока они гонят и благословляют тысячи юношей на убийство друг друга. Но что скажет, что говорит об этом природа, единственная карательница наших физических отступничеств. Природа говорит: нет. Запрещая сие в нас, она защищает самое себя, ее. Бог запрещая в нас нечто, делает это из любви к нам, природа, запрещая в нас то же, делает это из любви к себе, из ненависти ко всему, что не она. Природа так же ненавидит монастырь, как и остров, к которому прибило голову Орфея. Она карает нас вырождением. Но в монастыре у нас есть Бог, чтобы просить о помощи, на Острове же — только море, чтобы утопиться.
Земля считанных шагов. Тупик. Та Великая несчастливица, которая была великой поэтессой, как нельзя лучше выбрала место своего рождения.
Ей хочется любить — но... она любила бы, если бы... И вот она в объятьях подруги, прижавшись головой к груди, где обитает душа. Оттолкнуть ее? Спросим у стариков и юношей.
Удар в сердце, приток и отток крови. И первое и последнее оружие женщины — которым обезоруживают, верят, что обезоруживают даже смерть — ее жалкая последняя отвага — трепещущее и уже алое лезвие — улыбка. Потом — мелкий поток невнятных звуков, набегающих друг на друга, как мелкие складки волн на береговые камешки. Что она сказала? Ничего, потому что другая ничего не поняла, как никогда не понимают первых слов <...> Но вот другая, оторвав взгляд от взволнованных губ, осознает, что у этого волнения есть смысл: ... десять месяцев... новая любовь... я для него дороже всех... он имеет вес... (Глотай, глотай, глотай еще, глотай все — за все, что ты мне сделала <...>!)... Я говорю — он имеет вес... (Груз тяжелей всей земли, тяжелей всего океана — на сердце Старшей.) Какое упоение мщения! И эта ненависть в глазах! Ненависть наконец-то освобожденной рабыни. Упоение тем, что наступила ногой на сердце. Но вот мелкий поток окончательно прегражден — только медленное и поющее, хрустальное волнение: «Приходите ко мне в гости, взглянуть на нас, на мужа и меня...»
Другая, цепляясь за последнюю надежду или не зная. что сказать: «Он похож на тебя», — «Нет». (Сухое и четкое.) Сухое и четкое имя. И последняя стрела, вместе с которой улетучиваются, может быть, последние капли того могучего яда, называемого любовью. «Он похож на отца. Вылитый муж». В этой мести есть нарочитая вульгарность. Она выбирает самые пошлые, самые расхожие слова (смотри теперь на нормальную, которую ты любила!). Выбор или инстинкт? Это происходит само по себе, она слышит свои слова (как когда-то, давным-давно, она услышала свой смех...). Потом, под конец действа, когда Моисей спасен и спеленут, она дает ему грудь и — верховная месть: кормя, ловит из-под опущенных ресниц в глазах старшей промельк зависти, скрываемой в облаке умиление. Ибо в глубинах любой женщины, если она не чудовище, даже в глубинах любого чудовища, есть... Впрочем, среди женщин чудовищ нет. Этот промельк, эту улыбку — она знает, но почему-то — не поднимает глаз. Если муж — человек тонкий, он никогда не спросит у нее: «Ты о чем задумалась?» Когда другая уйдет, ей, может, захочется биться головой о стенку. Когда другая уйдет, ей, может, не захочется ласк. Если муж — человек тонкий, он не обнимет ее тотчас, а повременит — с объятиями — пока другая не уйдет. Совсем.
Та же самая земля (кроме нее, ничто не стоит упоминания, ибо все, что происходит — происходит внутри). Все те же самые все в качестве зрителей и слушателей. (Последняя месть природы: за то, что они были слишком единственны, слишком едины, слишком всем друг другу, они будут видеться отныне только при всех и вся между ними.) То же время: вечной юности, пока она есть. «Посмотри, это не твоя приятельница идет?» — «Где?» — «Вон там, с черненькой в синем». Еще не увидев, она уже знает. И вот человеческая волна, более бесчеловечная и неотвратимая, чем морская, несет ей, несет ее... На сей раз начинает старшая: «Как Вы поживаете? (И не дожидаясь, не слушая.) — Разрешите представить Вам моего друга, мадемуазель такую-то...» (Имя.) Если прежняя, у которой под румянами не осталось кровинки, «была» блондинкой — новая, заместительница, непременно будет брюнеткой. Сама грация — сама сила. Посмертная верность? Жажда полной смерти? Или добивающий удар милосердия по воспоминаниям? Озлобленность к любой белокурости? Убиение блондинки брюнеткой? Таков закон. Спросите ответ у мужчин. Есть взгляды, которые убивают. Здесь их нет, потому что брюнетка удаляется, целая и невредимая, под руку со старшей — любимой. Омывая ее синими волнами своего длинного платья и физически отъединяя остающуюся от уходящей всею непреоборимостью морей.
Не в тот день, когда родился ребенок, а днесь, три года спустя, она узнала, чего он ей стоил.
Юных дев узнают по улыбке, старух как раз по улыбке — не узнать. Юные и старые, они более всего — душа. Все остальные, являющие тело, не относятся к ним, относятся не к ним или пока относятся. Она обитает на острове. Она создает остров. Самое она — остров. Остров, с необъятной колонией душ. Кто знает, может быть, в эту минуту, в Вест-Индии, там, на краю света... девушка, стягивая в узел свои темные волосы... Эти «Кто знает» — дают пищу. И еще они — самая надежная вещь.
«Passez, fillettes, passez...4» Она никогда не будет бедной родственницей на пиру чужой юности. Ни дружбой, ни почтением, ни этой пропастью — нашей собственной доброты — не захочет она заместить свою любовь. Она не отречется от той блестящей черноты, черного ореола ожога — круга куда более магического, чем твой, Фауст! — огня былого счастья. Не поколебать ее и всем веснам. Даже если какая-нибудь молодая столкнется с ней, как ребенок наталкивается на прохожего или на стену — она отстранится, как прохожий, останется незыблемой, как стена. Состарившись, эта неистовая любовница не утратит своей чистоты — из чистой гордости. Той, что всю свою жизнь внушала страх, не захочется более устрашать. Юная дева-демон никогда не превратится в старую ведьму. Благоволение — снисхождение — расстояние. «Passez vite, folles et belles...5»
Что не властны были сделать с ней, с ее роковым и природным наклоном ни Бог, ни люди, ни ее собственная жалость, — сделает ее гордыня. И ничего кроме. И сделает это столь хорошо, что вечно-юная, до смерти испугавшись, к матери: «Я боюсь эту даму. У нее такой суровый вид. Чем я ей не понравилась?..» Другая же, подведенная к «даме» матерью — кто знает, почему? — слышит голос, надтреснутость которого выдает все подавляемое внутри: «Ваша мать говорила мне, что у Вас есть склонность к живописи. Надо развивать свой талант, барышня...» Никогда не красясь, не румянясь, не молодясь, никогда не выказываясь и не подделываясь, она оставляет все это стареющим «нормальным», тем, которые на глазах у всех, с благословения священника, вступают в шестьдесят лет в законный брак с двадцатилетним юнцом. Все это она оставляет сестрам Цезаря.
К вечеру вся гора устремляется к вершине. Вечером она вся — вершина. Можно сказать, что ее потоки взбегают вспять. Вечером она обретает самое себя.
========= Остров. Вершина. Сиротство. ========= Плакучая ива! Неутешная ива! Ива — душа и облик женщины! Неутешная шея ивы. Седые волосы, ниспадающие на лицо, чтобы ничего более не видеть. Седые волосы, сметающие лицо с лица земли. Воды, ветры, горы, деревья даны нам, чтоб понять человеческую душу, сокрытую глубоко-глубоко. Когда я вижу отчаявшуюся иву, я — понимаю Сафо. =========
1 Перевод Ю. Клюкина. © Ю. Клюкин. Перевод, 1994. 2 К этому месту можно отнести следующую вставку, оставшуюся на отдельном листке в рукописи: «И даже случись такое чудо, откройте глаза и увидьте: две матери» (примеч. перев.). 3 Дословное от фр.: voir venir — предвидеть, видеть насквозь (примеч. перев.). 4 Проходите, девочки, проходите (фр.). 5 Проходите скорей, шальные и красивые... (фр.). 6 Под стенами арсенала, (источник — с/с в 7 тт., т.5, кн. 2. © Copyright: Нена Яко Нена, 2009.
Другие статьи в литературном дневнике:
|