История моей голубятни. И. Бабель. Отрывок
История моей голубятни. И. Бабель отрывок
Александр Ковальчук Камчатка: литературный дневник
...по площади прошел человек в
валеных сапогах. Он легко шел на раздутых ногах, в его истертом лице
горели оживленные глаза.
- Иван Никодимыч, - сказал он, проходя мимо охотника, - складайте
инструмент, в городе иерусалимские дворяне конституцию получают. На Рыбной
бабелевского деда насмерть угостили.
Он сказал это и легко пошел между клетками, как босой пахарь, идущий по
меже.
- Напрасно, - пробормотал Иван Никодимыч ему вслед, - напрасно, -
закричал он строже и стал собирать кроликов и павлина и сунул мне
крюковских голубей за сорок копеек. Я спрятал их за пазуху и стал
смотреть, как разбегаются люди с Охотницкой. Павлин на плече Ивана
Никодимыча уходил последним. Он сидел, как солнце в сыром осеннем небе, он
сидел, как сидит июль на розовом берегу реки, раскаленный июль в длинной
холодной траве. На рынке никого уже не было, и выстрелы гремели
неподалеку. Тогда я побежал к вокзалу, пересек сквер, сразу опрокинувшийся
в моих глазах, и влетел в пустынный переулок, утоптанный желтой землей. В
конце переулка на креслице с колесиками сидел безногий Макаренко, ездивший
в креслице по городу и продававший папиросы с лотка. Мальчики с нашей
улицы покупали у него папиросы, дети любили его, я бросился к нему в
переулок.
- Макаренко, - сказал я, задыхаясь от бега, и погладил плечо безногого,
- не видал ты Шойла?
Калека не ответил, грубое его лицо, составленное из красного жира, из
кулаков, из железа, просвечивало. Он в волнении ерзал на креслице, жена
его, Катюша, повернувшись ваточным задом, разбирала вещи, валявшиеся на
земле.
- Чего насчитала? - спросил безногий и двинулся от женщины всем
корпусом, как будто ему наперед невыносим был ее ответ.
- Камашей четырнадцать штук, - сказала Катюша, не разгибаясь, -
пододеяльников шесть, теперь чепцы рассчитываю...
- Чепцы, - закричал Макаренко, задохся и сделал такой звук, как будто
он рыдает, - видно, меня, Катерина, бог сыскал, что я за всех ответить
должен... Люди полотно целыми штуками носят, у людей все, как у людей, а у
нас чепцы...
И в самом деле по переулку пробежала женщина с распалившимся красивым
лицом. Она держала охапку фесок в одной руке и штуку сукна в другой.
Счастливым отчаянным голосом сзывала она потерявшихся детей; шелковое
платье и голубая кофта волочились за летящим ее телом, и она не слушала
Макаренко, катившего за ней на кресле. Безногий не поспевал за ней, колеса
его гремели, он изо всех сил вертел рычажки.
- Мадамочка, - оглушительно кричал он, - где брали сарпинку, мадамочка?
Но женщины с летящим платьем уже не было. Ей навстречу из-за угла
выскочила вихлявая телега. Крестьянский парень стоял стоймя в телеге.
- Куда люди побегли? - спросил парень и поднял красную вожжу над
клячами, прыгавшими в хомутах.
- Люди все на Соборной, - умоляюще сказал Макаренко, - там все люди,
душа-человек; чего наберешь, - все мне тащи, все покупаю...
Парень изогнулся над передком, хлестнул по пегим клячам. Лошади, как
телята, прыгнули грязными своими крупами и пустились вскачь. Желтый
переулок снова остался желт и пустынен; тогда безногий перевел на меня
погасшие глаза.
- Меня, што ль, бог сыскал, - сказал он безжизненно, - я вам, штоль,
сын человеческий...
И Макаренко протянул мне руку, запятнанную проказой.
- Чего у тебя в торбе? - сказал он и взял мешок, согревший мое сердце.
Толстой рукой калека растормошил турманов и вытащил на свет голубку.
Запрокинув лапки, птица лежала у него на ладони.
- Голуби, - сказал Макаренко и, скрипя колесами, подъехал ко мне, -
голуби, - повторил он и ударил меня по щеке.
Он ударил меня наотмашь ладонью, сжимавшей птицу. Катюшин ваточный зад
повернулся в моих зрачках, и я упал на землю в новой шинели.
- Семя ихнее разорить надо, - сказала тогда Катюша и разогнулась над
чепцами, - семя ихнее я не могу навидеть и мужчин их вонючих...
Она еще сказала о нашем семени, но я ничего не слышал больше. Я лежал
на земле, и внутренности раздавленной птицы стекали с моего виска. Они
текли вдоль щек, извиваясь, брызгая и ослепляя меня. Голубиная нежная
кишка ползла по моему лбу, и я закрывал последний незалепленный глаз,
чтобы не видеть мира, расстилавшегося передо мной. Мир этот был мал и
ужасен. Камешек лежал перед глазами, камешек, выщербленный, как лицо
старухи с большой челюстью, обрывок бечевки валялся неподалеку и пучок
перьев, еще дышавших. Мир мой был мал и ужасен. Я закрыл глаза, чтобы не
видеть его, и прижался к земле, лежавшей подо мной в успокоительной
немоте. Утоптанная эта земля ни в чем не была похожа на нашу жизнь и на
ожидание экзаменов в нашей жизни. Где-то далеко по ней ездила беда на
большой лошади, но шум копыт слабел, пропадал, и тишина, горькая тишина,
поражающая иногда детей в несчастье, истребила вдруг границу между моим
телом и никуда не двигавшейся землей. Земля пахла сырыми недрами, могилой,
цветами. Я услышал ее запах и заплакал без всякого страха. Я шел по чужой
улице, заставленной белыми коробками, шел в убранстве окровавленных
перьев, один в середине тротуаров, подметенных чисто, как в воскресенье, и
плакал так горько, полно и счастливо, как не плакал больше во всю мою
жизнь. Побелевшие провода гудели над головой, дворняжка бежала впереди, в
переулке сбоку молодой мужик в жилете разбивал раму в доме Харитона
Эфрусси. Он разбивал ее деревянным молотом, замахивался всем телом и,
вздыхая, улыбался на все стороны доброй улыбкой опьянения, пота и душевной
силы. Вся улица была наполнена хрустом, треском, пением разлетавшегося
дерева. Мужик бил только затем, чтобы перегибаться, запотевать и кричать
необыкновенные слова на неведомом, нерусском языке. Он кричал их и пел,
раздирал изнутри голубые глаза, пока на улице не показался крестный ход,
шедший от думы. Старики с крашеными бородами несли в руках портрет
расчесанного царя, хоругви с гробовыми угодниками метались над крестным
ходом, воспламененные старухи летели вперед. Мужик в жилетке, увидев
шествие, прижал молоток к груди и побежал за хоругвями, а я, выждав конец
процессии, пробрался к нашему дому. Он был пуст. Белые двери его были
раскрыты, трава у голубятни вытоптана. Один Кузьма не ушел со двора.
Кузьма, дворник, сидел в сарае и убирал мертвого Шойла.
- Ветер тебя носит, как дурную щепку, - сказал старик, увидев меня, -
убег на целые веки... Тут народ деда нашего, вишь, как тюкнул...
Кузьма засопел, отвернулся и стал вынимать у деда из прорехи штанов
судака. Их было два судака всунуты в деда: один в прореху штанов, другой в
рот, и хоть дед был мертв, но один судак жил еще и содрогался.
- Деда нашего тюкнули, никого больше, - сказал Кузьма, выбрасывая
судаков кошке, - он весь народ из матери в мать погнал, изматерил дочиста,
такой славный... Ты бы ему пятаков на глаза нанес...
Но тогда, десяти лет от роду, я не знал, зачем бывают надобны пятаки
мертвым людям.
- Кузьма, - сказал я шепотом, - спаси нас...
И я подошел к дворнику, обнял его старую кривую спину с одним поднятым
плечом и увидел деда из-за этой спины. Шойл лежал в опилках с раздавленной
грудью, с вздернутой бородой, в грубых башмаках, одетых на босу ногу. Ноги
его, положенные врозь, были грязны, лиловы, мертвы. Кузьма хлопотал вокруг
них, он подвязал челюсти и все примеривался, чего бы ему еще сделать с
покойником. Он хлопотал, как будто у него в дому была обновка, и остыл,
только расчесав бороду мертвецу.
- Всех изматерил, - сказал он, улыбаясь, и оглянул труп с любовью, -
кабы ему татары попались, он татар погнал бы, но тут русские подошли, и
женщины с ними, кацапки, кацапам людей прощать обидно, я кацапов знаю...
Дворник подсыпал покойнику опилок, сбросил плотницкий передник и взял
меня за руку.
- Идем к отцу, - пробормотал он, сжимая меня все крепче, - отец твой с
утра тебя ищет, как бы не помер...
И вместе с Кузьмой мы пошли к дому податного инспектора, где спрятались
мои родители, убежавшие от погрома.
Другие статьи в литературном дневнике: