Евгений Рейн - Алмазы навсегда

Ирина Вервай: литературный дневник

Н.
Я двадцать лет с ним прожил через стенку
в одной квартире около Фонтанки,
за Чернышевым башенным мостом.
Он умер утром, первого числа...
Еще гремели трубы новогодья,
последнее шампанское сливалось
с портвейном в измазанных стаканах,
кто полупил, кто полуспал, кто тяжко
тащился по истоптанному снегу...
А я был дома, чай на кухне пил -
и крик услышал, и вбежал к соседу.
Вдова кричала... Мой сосед лежал
на вычурной продавленной кровати
в изношенной хорьковой телогрейке
и, мертвый, от меня не отводил
запавшие и ясные глаза...
Он звался Александр Кузьмич Григорьев.
Он прожил ровно девяносто два.
А накануне я с ним говорил,
на столике стоял граненый штофчик,
и паюсной икры ломоть на блюдце,
и рыночный соленый огурец.
Но ни к чему сосед не прикоснулся.
"Глядеть приятно, кушать - не хочу, -
сказал он мне. - Я, Женя, умираю,
но эту ночь еще переживу".
"Да что вы, что вы! - закричал я пошло. -
Еще вам жить да жить, никто не знает..."
"Да тут секрета нет, в мои года", -
ответил он, ко мне придвинул рюмку...
Я двадцать лет с ним прожил через стенку,
и были мы не меньше чем родня.
Он жил в огромной полутемной зале,
заваленной, заставленной, нечистой,
где тысячи вещей изображали
ту Атлантиду, что ушла на дно.
Часы каретные,
настольные,
стенные,
ампирные литые самовары,
кустарные шкатулки, сувениры
из Порт-Артура, Лондона, Варшавы
и прочее. К чему перечислять?
Но это составляло маскировку,
а главное лежало где-то рядом,
запрятанное в барахло и тряпки
на дне скалоподобных сундуков.
Григорьев был брильянтщиком -
я знал давно все это. Впрочем,
сам Григорьев и не скрывался -
в этом вся загадка...
Он тридцать лет оценщиком служил
в ломбарде, а когда-то даже
для Фаберже оценивал он камни.
Он говорил, что было их четыре
на всю Россию: двое в Петербурге,
один в Москве, еще один в Одессе...
Учился он брильянтовому делу
когда-то в Лондоне, еще мальчишкой,
потом шесть лет в Москве у Костюкова
потом в придворном ведомстве служил -
способности и рвенье проявил,
когда короновали Николая
(какие-то особенные броши
заказывал для царского семейства),
был награжден он скромным орденком...
В столицу перевелся, там остался...
Когда же его империя на дно переместилась,
пошел в ломбард и службы не менял.
Но я его застал уже без дела,
вернее, без казенных обстоятельств,
поскольку дело было у него.
Но что за дело, мудрено понять.
Он редко выходил из помещенья,
зато к нему все время приходили,
бывало, что и ночью, и под утро,
и был звонок условный (я заметил):
один короткий и четыре длинных.
Случалось, двери открывал и я,
но гости проходили как-то боком
по голому кривому коридору,
и хрена ли поймешь, кто это был:
то оборванец в ватнике пятнистом,
то господин в калошах и пальто
доисторическом, с воротником бобровым,
то дамочка в каракулях, то чудный
грузинский денди... Был еще один,
пожалуй, чаще прочих он являлся.
Лет сорока пяти, толстяк, заплывший
ветчинным нежным жиром, в мягкой шляпе,
в реглане, с тростью. Веяло за ним
неслыханным чужим одеколоном,
некуреным приятным табаком.
Его встречал Григорьев на пороге
и величал учтиво: "Соломон Абрамович..."
И гость по-петербургски раскланивался
и ругал погоду...
Бывал еще один:
в плаще китайском, в начищенных ботинках,
черной кепке, в зубах окурок "Беломора",
щербатое лицо, одеколон "Гвардейский".
Григорьев скромно помогал ему раздеться,
заваривал особо крепкий чай...
Был случай лет за пять до этой ночи:
жену его отправили в больницу,
вдвоем остались мы. Он попросил
купить ему еды и так сказал:
"Зайдешь сначала, Женя, к Соловьеву,
потом на угол в рыбный, а потом
в подвал на Колокольной. Скажешь так:
"Поклон от Кузьмича". Ты не забудешь?" -
"Нет, не забуду".
Был я поражен.
Везде я был таким желанным гостем,
мне выдали икру и лососину,
салями и охотничьи сосиски,
телятину парную, сыр "Рокфор",
мне выдали кагор "Александрит",
который я потом нигде не видел,
и низкую квадратную бутылку
"Рябина с коньяком", и чай китайский...
Все это так приветливо, так быстро,
и приговаривали: "Вот уж повезло -
жить с Кузьмичом... Поймите, что такое,
старик великий, да, старик достойный...
Уж вы похлопочите, а за ним уж не заржавеет..."
О чем они? Не очень я понимал...
Он сам собрал на стол на нашей кухне,
поставил он поповские тарелки,
приборы хлебникова серебра...
(Он кое-что мне объяснил, и я немного
разбирался, что почем тут.)
Мы выпили по рюмочке кагора,
потом "рябиновки" и закусили...
Я закурил, он все меня корил
за сигареты: "Вот табак не нужен.
Уж лучше выпивайте, дорогой".
Был летний лиловатый нежный вечер,
на кухне нашей стало темновато,
но свет мы почему-то не включали...
"Вы знаете ли... - Он всегда сбивался,
то "ты", то "вы", но в этот раз на "вы". -
...Вы знаете ли, долго я живу,
я помню Александра в кирасирском
полковничьем мундире, помню Витте -
оценивал он камни у меня.
Я был на коронации в Москве,
я был в Мукдене по делам особым,
и в Порт-Артуре, и в Китае жил...
Девятое я помню января,
я был знаком с Гапоном, так, немного...
Мой брат погиб на крейсере "Русалка".
Он плавал корабельным инженером,
мой младший брат, гимназию он кончил,
а я вот нет - не мог отец осилить,
чтоб двое мы учились. А когда-то
Викторию я видел, королеву,
тогда мне было девятнадцать лет.
В тот год, вот благородное вам слово,
я сам держал в руках Экцельсиор...
Так я о чем? В двадцать шестом году
я был богат, имел свой магазинчик
на Каменноостровском, там теперь химчистка,
и даже стойка та же сохранилась -
из дерева мореного я заказал ее,
и сносу ей вовек не будет...
В тридцать втором я в Смольном побывал.
Сергей Мироныч вызывал меня,
хотел он сделать женщине подарок...
Вникал я в государственное дело...
Куда все делось? Был налажен мир,
он был устроен до чего толково,
держался на серьезных людях он,
и не было халтуры этой... Впрочем,
я понимаю, всем не угодишь,
на всех все не разделишь, а брильянтов -
хороших, чистых, - их не так уж много.
А есть такие люди - им стекляшка
куда сподручней... Я не обижаюсь,
я был всегда при деле. Я служил.
В блокаду даже. Знаете ль, в блокаду
ценились лишь брильянты да еда.
Тогда открылись многие караты...
В сорок втором я видел эти броши,
которые мы делали в десятом
к романовскому юбилею.
Так-с!
Хотите ли, дружок, прекраснейшие запонки,
работы французской, лет, наверно, сто им...
Я мог бы вам их подарить, конечно,
но есть один закон - дарить нельзя.
Вы заплатите сорок пять рублей.
Помянете потом-то старика..."
Я двадцать лет с ним прожил через стенку,
стена, нас разделявшая, как раз
была не слишком, в общем, капитальной -
я слышал иногда обрывки фраз...
Однажды осенью, глухой и дикой,
какой бывает осень в Ленинграде,
явился заполночь тот самый, с тростью,
ну, Соломон Абрамыч, и Григорьев
его немедленно увел к себе.
И вдруг я понял, что у нас в квартире
еще один таится человек.
Он прячется, наверное, в чулане,
который был во время оно ванной,
но в годы пятилеток и сражений
заглох и совершенно пустовал.
Мне стало жутко, вышел я на кухню
и тут на подоконнике увидел
изношенную кепку из букле.
Тогда я догадался и вернулся
и вдруг услышал, как кричит Григорьев,
за двадцать лет впервые он кричал:
"Где эти камни? Мы вам поручали..."
И дальше все заглохло, и немедля
загрохотал под окнами мотор.
Вдруг появилась женщина без шубы;
та самая, что в шубке приходила,
она вбежала в комнату соседа,
и что-то там немедля повалилось,
и кто-то коридором пробежал,
подковками царапая паркет,
и быстро все они прошли обратно.
Я поглядел в окно, там у подъезда
качался стосвечовый огонек
дворовой лампочки. Я видел, как отъехал
полузаметный мокренький "Москвич",
куда толстяк вползал по сантиметру...
Вы думаете, он пропал?
Нисколько.
Он снова появился через год.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И вот в Преображенском отпеванье.
И я в морозный лоб его целую
на Сестрорецком кладбище. Поминки.
Пришлося побывать мне на поминках,
но эти не забуду никогда.
Здесь было не по-русски тихо,
по-лютерански трезво и толково,
хотя в достатке крепкие напитки
собрались на столе.
Среди закусок
лежал лиловый плюшевый альбом -
любил покойник, видимо, сниматься.
На твердых паспарту мерцали снимки,
картинки Петербурга и Варшавы,
квадратики советских документов...
Здесь был Григорьев в бальной фрачной паре,
здесь был Григорьев в полевой шинели,
здесь был Григорьев в кимоно с павлином,
здесь был Григорьев в цирковом трико...
Вот понемногу стали расходиться,
и я один, должно быть, захмелел,
поцеловал вдове тогда я руку,
ушел к себе и попросил жену
покрепче приготовить мне чайку.
Я вспомнил вдруг, что накануне этих
событий забежал ко мне приятель,
принес журнал с сенсацией московской,
я в кресло сел, и отхлебнул заварки,
и развернул ту дьявольскую книгу,
и напролет всю ночь ее читал...
Жена спала, и я завесил лампу,
жена во сне тревожно бормотала
какие-то обрывки и обмолвки,
и что-то по-английски, ведь она
язык учила где-то под гипнозом...
И вот под утро он вошел ко мне,
покойный Александр Кузьмич Григорьев,
но выглядел иначе, чем всегда.
На нем был бальный фрак,
цветок в петлице,
скрипел он лаковыми башмаками,
несло каким-то соусом загробным
и острыми бордельными духами.
И он спросил: "Ты понял?" Повторил:
"Теперь ты понял?" - "Да, теперь, конечно,
теперь уж было бы, наверно, глупо
вас не понять. Но что же будет дальше?
И вы не знаете?" - "Конечно, знаю,
подумаешь, бином Ньютона тоже!" -
"Так подскажите малость, что-нибудь!" -
"Нельзя подарков делать, понимаешь?
Подарки - этикетки от нарзана.
Ты сам подумай, только не страшись".
Жена проснулась и заснула снова,
прошел по подоконнику дворовый,
немного мной прикармливаемый кот,
он лапой постучал в стекло,
но так и не дождался подаянья,
и умный зверь немедленно ушел.
Тогда я понял: все произошло,
все было и уже сварилась каша,
осталось расхлебать все, что я сунул
в измятый кособокий котелок.
В январский этот час я знал уже,
что делал мой сосед и кто такие
оплывший Соломон в мягчайшей шляпе,
кто женщина в каракулевой шубе
и человек в начищенных ботинках,
зачем так сладко спит моя жена,
куда ушел мой кот по черным крышам,
что делал в Порт-Артуре, Смольном,
на Каменноостровском мой брильянтщик,
зачем короновали Николая,
кто потопил "Русалку", что задумал
в пустынном бесконечном коридоре
отчисленный из партии товарищ,
хранящий браунинг в чужом портфеле...
И я услышал, как закрылась дверь.
"Григорьев! - закричал я. -
Как мне быть?" - "Никак, все так же,
все уже случилось. Расхлебывай!"
И первый луч рассвета
зажегся над загаженной Фонтанкой.
"Чего ж ты хочешь, отвечай, Григорьев?!" -
"Хочу добра! - вдруг прокричал Григорьев. -
Но не того,
что вы вообразили, -
совсем иного.
Это наше дело.
Мы сами все затеяли когда-то,
и мы караем тех, кто нам мешает.
По-нашему все будет все равно!" -
"Так ты оттуда? Из такой дали?" -
"Да, я оттуда, но и отовсюду..."
И снова постучал в окошко кот,
я форточку открыл, котлету бросил...
И потому, что рассвело совсем,
мне надо было скоро собираться
в один визит, к одной такой особе.
Напялил я крахмальную рубашку,
в манжеты вдел запонки,
что продал мне Григорьев,
и галстук затянул двойным узлом...
Когда я вышел, было очень пусто,
все разошлись с попоек новогодних
и спали пьяным сном в своих постелях,
в чужих постелях,
на вагонных полках,
в подъездах и отелях, и тогда
Григорьева я вспомнил поговорку.
Сто лет назад услышал он ее,
когда у Оппенгеймера в конторе
учился он брильянтовому делу.
О, эта поговорка ювелиров,
брильянтщиков, предателей,
убийц из-за угла и шлюх шикарных:
"Нет ничего на черном белом свете.
Алмазы есть. Алмазы навсегда!"




Другие статьи в литературном дневнике: