К 75-летию Сергея Довлатова.В День юбилея Сергея Донатовича Довлатова уместно будет дать некоторые высказывания знаменитого российского писателя — эмигранта о литературе. В частности о русской литературе, которую он дал в интервью Джону Глэду, известному слависту, профессору Мэрилендского университета уже находясь в Америке. Беседа эта восстановлена по звуковой дорожке пленки, которая была тогда записана и оказалась в распоряжении русскоязычной радиостанции, у же публиковавшей запись в прошлый юбилей писателя. К сожалению,она малоизвестна. Даны фрагменты из неё: Сергей Довлатов. Между русской литературой и американской, в принципе, существуют чрезвычайно серьезные различия. В американском понимании русская литература таковой не является, и в русском понимании американская литература - это не совсем литература. Поскольку русская литература по традиции, в силу ряда сложившихся обстоятельств, исторически всегда возлагала на себя функции, превышающие функции чисто литературы. То есть, она присваивала себе функции религии и философии, с одной стороны. Подобно философии, она брала на себя интеллектуальную трактовку окружающего мира. Эта функция в России всегда была возложена не на философию, которая стала развиваться сравнительно поздно, а именно на литературу. И, подобно религии, она брала на себя духовное, нравственное воспитание народа. И литератор, писатель, который от этих функций так или иначе освобождался и уклонялся, он очень долго не получал у себя на родине признания и казался не совсем писателем, если он просто пишет увлекательные, смешные, трогательные истории. Это был не писатель, а беллетрист, рассказчик. Оба эти термина по смыслу снижают качество этой деятельности. Мне же всегда в литературе импонировало то, что является непосредственно литературой, то есть некоторое количество текста, который повергает нас либо в печаль, либо в ощущение радости, который вынуждает нас с увлечением себя прочитывать. Это вовсе не означает, что литература - увлекательная, динамичная, лаконичная. Вот меня в американской литературе привлекал ее лаконизм, принципиальная краткость, которая так не свойственна моей родной литературе. Американская литература, на фоне тогдашней советской литературы, казалось очень раскованной, она свободно заговаривала о вещах, которые были запретны в русской литературе, связанные с человеческими отношениями. Американская литература была, как нам казалось, всегда изначально правдивой, потому что у американских писателей практически не было стимулов создавать неправдивые произведения. И возникал такой парадокс, что, скажем, злоключения каких-то таинственных южан в романах Фолкнера мне были ближе и интереснее, чем то, что происходило с героями сюрреалистических советских романов. Я всем этим был очень увлечен и, вольно или невольно, сознательно или бессознательно копировал, подражал и находился под очень сильным влиянием нескольких американских писателей. В первую очередь – Хемингуэя, который, как вы знаете, повлиял не только на российскую словесность на определенном этапе, но и творчество Хемингуэя сказалось на образе жизни людей моего поколения. Они стали одеваться соответствующим образом, вести себя соответствующим образом, разговаривать в определенной тональности. Это было нечто, связанное с творчеством Хемингуэя, и это был, скажем, стиль Хемингуэя, как существуют стиль Пьера Кардена или каких-то еще модных дизайнеров. Хемингуэй, Фолкнер, Сэлинджер, в меньшей степени - Апдайк и Воннегут, Томас Вульф, и так далее, Дос Пассос. Джон Глэд: А уж о немецкой и французской литературе и вовсе не приходится говорить? Сергей Довлатов: Я бы, если можно, позволил себе такую смелость - располагать по качеству литературу разных народов. Во всяком случае для меня 20-летнего было абсолютно несомненно, что на первом уровне стоит американская проза. За ней стоит русская, которая мне все-таки нравилась, была всегда дорога и сейчас стала ближе, чем когда бы то ни было, когда я оказался на Западе. Дальше я бы расположил французских прозаиков, и чуть ли не в последнюю очередь - немецких. Потому что у меня какое-то предубеждение есть к немецкой культуре, рассеивающееся постепенно – у меня появилось, наконец-то, несколько любимых немецких писателей. В первую очередь - Генрих Белль, некоторые вещи Томаса Манна мне понятны, доступны и очень интересными кажутся. Но вот в такой последовательности, позволю себе это нахальство. Джон Глэд: Но вот вы теперь приехали в Америку. Вы чувствуете себя дома? Сергей Довлатов: Это довольно неожиданный вопрос и серьезный. Я как будто уже говорил вам, у меня ощущение, что я дома, не всегда возникало даже в Ленинграде, где я вырос и прожил 30 с лишним лет. Я не русский человек по виду, так сложилась моя жизнь, что мне казалось всегда, что я отличаюсь чем-то от среднего нормального человека, и я довольно сильно выделялся на ленинградской улице, в ленинградском помещении. Я был явно южного вида, я вел себя довольно заносчиво в молодые годы, у меня была борода, что тоже было дерзостным знаком. Джон Глэд: Как у Хемингуэя. Сергей Довлатов: Отчасти. У меня, скорее, хемингуэевского направления была борода, не толстовская. Я был человеком с тяжелым характером и вел себя довольно дерзко и нахально. У меня как раз физическое ощущение, что я дома нахожусь, в каком-то родном мне городе, возникло в Нью-Йорке. Я очень люблю Ленинград, я мечтаю в нем побывать, но именно в Нью-Йорке у меня появилось чувство, когда возвращаешься откуда-то… Из Парижа, скажем, я прилетел две недели тому назад. Ты прилетаешь в аэропорт Кеннеди, садишься в такси с отломанным крылом, видишь довольно бандитскую физиономию черного водителя и ты вдруг понимаешь, что ты дома. Водитель недоволен, что везти тебя надо сравнительно недалеко, и он мало зарабатывает. Он делает недовольное лицо, ты говоришь: «Я не виноват, что живу в Форест-Хиллс». Он говорит: «Я тоже в этом не виноват». Начинаю говорить на моем скромном английском, небольшой конфликт и ощущение, что ты дома. Половина Нью-Йорка говорит по-английски хуже, чем я, ни один человек не может принять меня за иностранца, потому что Нью-Йорк весь состоит из иностранцев, там практически нет туземного населения, и ощущение, что я дома, у меня возникает в Нью-Йорке. Джон Глэд: Скорее, чем в Ленинграде? Сергей Довлатов: Может быть, скорее, чем в Ленинграде. Потому что я думаю, что если бы я сейчас приехал в Ленинград, я бы опять стал очень выделяться, скажем, своими брюками. Я громко разговариваю, я не корректно себя веду, я - шумный человек. В Америке ко всему этому я привык. В Нью-Йорке - чувство, что я у себя нахожусь. Можно его любить, ненавидеть, бояться, но это ощущение дома в Нью-Йорке у меня возникает.
Сергей Довлатов: Нет, я принадлежу именно к третьей волне, потому что третья волна имеет свои специфические особенности, которые ко мне имеют самое прямое отношение. Я не сражался, не воевал с оружием в руках против советской власти, я добровольно уехал. Я явился в ОВИР. У меня, правда, не было никаких израильских документов, вызова и прочего, я уехал, изъявив таковое желание. У меня практически не было никакой надежды вернуться, в отличие от эмигрантов первой волны, которые были почти уверены в том, что они возвратятся в свои тамбовские поместья и родные города. У меня никаких таких ощущений не было, я уезжал на Запад, я знал, что вряд ли вернусь. Я уехал добровольно, я не беженец в точном смысле слова, потому что я не спасался, я довольно комфортабельно улетел на самолете, получив от советской власти какие-то деньги для формальности. Джон Глэд: А сколько денег? Сергей Довлатов: Около 200 долларов мы получили, нам обменяли наши же деньги. Джон Глэд: 200 долларов и – катись? Сергей Довлатов: Да, это была небольшая сумма, но нам ее хватило. Джон Глэд: Это две ночи в гостинице. Сергей Довлатов: Минуточку, мы и эти деньги не тратили. Когда мы прилетели в Вену, нам покровительствовала благотворительная организация, Толстовский фонд меня взял под защиту как бедствующего литератора, и мы им благодарны, они нам помогли, нам сняли квартиру. То есть мы таких лишений, каким подвергалась эмиграция, во всяком случае, вторая, мы не испытывали. Наше пребывание здесь узаконено с самого начала, это сопровождалось какими-то преимуществами, льготами. Моя мать, женщина пожилая, с первых же дней получала медицинскую помощь. Я, к сожалению, не могу похвастать какими-то тяжелыми переживаниями или какими-то заслугами по части выживания или мужественного преодоления трудностей. Ни с каким тяжелыми драмами связана наша жизнь здесь не была. К счастью. Джон Глэд: И это, как правило, третья волна? Со второй и первой волной вы не соприкасаетесь? Сергей Довлатов: Я соприкасаюсь, в основном, с эмигрантами третьей волны как с людьми моего возраста и примерно моего склада, но у меня есть знакомые, и даже близкие знакомые, среди эмигрантов второй волны, и были и есть знакомые среди эмигрантов первой волны. Джон Глэд: А район, где вы живете, это там, кажется, большая концентрация эмигрантов? Сергей Довлатов: Да, это вторая по величине русская колония в Нью-Йорке после Брайтон-Бич. На Брайтон-Бич десятки тысяч человек, у нас, может быть, около 6-7 тысяч, но сосредоточены они на таком небольшом участке, что возникает ощущение оккупации. В нашем районе по-английски практически не говорят. Без английского языка в нем можно прожить, без русского - нет. У нас врачи говорят по-русски, в магазине русская речь, бюро путешествий, мастерские, прачечные - это все русский Форест-Хиллс. Ну, определенная часть Форест-Хиллс - это довольно большой район. Скажем, с 62-й по 65-ю улицу, несколько блоков, вдоль 108-й улицы, нашей магистральной улицы. Джон Глэд: Блок это уже слово.... Сергей Довлатов: Придется употреблять это слово, потому что «квартал» - это все-таки… Как правило, в нашем районе «блок» - это ширина одного дома. В России, понятно, «квартал» - это несколько домов, как правило. «Блок» - это полторы минуты ходьбы, так что для точности – «блок». Джон Глэд: Когда я брал интервью у Алешковского, я его попросил сказать, что бы он написал в статье какой-нибудь гипотетической литературной энциклопедии, если бы он писал статью о себе. Что бы вы о себе написали? Сергей Довлатов, такого-то года рождения, эмигрировал в каком-то году… А потом? Сергей Довлатов: Сейчас это нелегкая задача. С одной стороны, ты должен написать, чтобы это было скромно, с другой стороны, чтобы твои основные достижения все-таки не остались без внимания. Я думаю, что, помимо необходимых технических данных, год и место рождения, я сформулировал бы суть моих литературных занятий, к чему все это сводится. Я все-таки написал 11 или 12 книжек и 400 рассказов, и далеко не все опубликовано из того, что я написал. К счастью, у меня хватило сил не печатать 60 процентов из того, что я пишу. В конечном счете, это к чему-то сводится, к какой-то, может быть, попытке вызвать у читателя ощущение нормы. Вот одно из таких серьезнейших ощущений, связанных с нашим временем, которое у меня есть, это ощущение надвигающегося абсурда, когда безумие становится более или менее нормальным явлением. Каждый раз, когда я знакомлюсь с новым человеком, мы так уже договорились с женой, мы должны установить, в чем заключается его безумие, и сделать вывод - опасно ли это для нас. Один помешан на своем творчестве, другой - на деньгах, третий - на женщинах, четвертый - на взаимоотношениях с родиной. То, что все безумны, это заведомая аксиома. Я должен определить характер этого безумия и вычислить, может ли это причинить ущерб мне и моему семейству. Абсурд и безумие становятся чем-то совершенно естественным, а норма, то есть поведение нормальное, естественное, доброжелательное, спокойное, сдержанное, интеллигентное - становится все более из ряда вон выходящим событием. Так вот, то, что Аксенов называет «гармонизацией мира», и то, что звучит, на мой взгляд, несколько пышно, я бы назвал попыткой вернуть ощущение нормы. Это связано и с нравственностью и просто с порядком вещей. Скажем, действительно, Аксенов прав - писатель касается абсурдных ситуаций не из любви к абсурду, а как раз из любви к норме, из любви к гармонии. И вот вызвать у читателя ощущение, что это нормально, может быть, в этом и заключается задача, которую я предварительно перед собой не ставил, но, перечитывая свои сочинения внимательно, я прихожу к выводу, что моя тема, если можно говорить о собственной теме, теме, которую не я изобрел и не я один посвятил ей какие-то силы и время, но это то, к чему я хотел бы иметь отношение - разговор о норме. Или, если хочется красивых и точных слов – попытка гармонизации мира. Джон Глэд: Мы с вами раньше говорили о лаконичности и о Пушкине. Может быть, вы повторите эти слова? Сергей Довлатов: Я готов, с удовольствием. Может быть, это прозвучит слишком самонадеянно, потому что я не литературовед, не филолог и не историк литературы, но у меня есть ощущение…Впрочем, я бы хотел начать не с этого. Сравнительно недавно в«Новом мире» были опубликованы набоковские лекции о Гоголе. И редактор «Нового мира» Сергей Залыгин предварил это сочинение Набокова таким коротким предисловием, в котором, среди прочего, говорится, что изысканный слог, сама по себе идея изысканности русской литературе не близка. Залыгин как бы прав, но с очень существенной оговоркой. Исторически в основе русской литературы лежит чрезвычайно изысканный, лаконичный и абсолютно совершенный по форме творческий прецедент в виде наследия Александра Сергеевича Пушкина. К сожалению, у меня есть чувство, что если говорить о пушкинской школе, о пушкинской традиции, которая, если верить школьным учебникам, в русской литературе восторжествовала… Если вы идете в баню, вы видите портрет Пушкина, вы идете в городской суд, и там вы видите портрет Пушкина, или в пионерском лагере портрет Пушкина, и в зоопарке портрет Пушкина, и бюст Пушкина где-нибудь во дворе ломбарда. Но, тем не менее, пушкинская традиция почти немедленно прервалась, и почти никогда в полном виде, в убедительном, не возрождалась в русской литературе. Пушкин писал изысканно, коротко, и это была эстетическая, по существу, то есть была нобелевская проза. Я говорю сейчас о прозе Пушкина, потому что я стихами меньше интересуюсь и хуже их знаю. В основу его творчества был положен новый нобелевский принцип - чисто художественные качества. Пушкин не был ни революционером, ни бюрократом, ни проповедником, ни святошей, он был только писателем и писал коротко, изысканно и блистательно по форме. После этого появились замечательные, гениальные, прекрасные писатели, которые и заложили все основы русской литературной дальнейшей традиции – Достоевский, Тургенев, Толстой. У них есть последователи, есть талантливые последователи, бездарные последователи. Но все эти люди писали длинно. Но, скажем, такое слово, как «изысканность», к прозе Толстого, как бы уважительно вы к ней ни относились, вы вряд ли сможете применить, или к прозе Достоевского, как бы мы ей не восхищались. Изысканной эта проза не была. Но традиция такая в России существует, и, время от времени, эти вспышки пушкинской изысканности и пушкинского лаконизма, а лаконизм и изысканность - это почти синонимы, потому что что-то сделать безупречно можно только отметая все лишнее. Опять-таки, лаконично - это не то, что коротко, можно писать коротко и при этом очень многословно. Скажем, Фолкнер писал чрезвычайно длинные романы, но они лаконичны, потому что у них нет лишнего, у них нет лишних слов. Количество драматизма соответствует количеству слов. Количество юмора соответствует количеству слов, лишних слов нет. Вот об этом идет речь. Так вот, пушкинская традиция давала вспышки в лице Зощенко, который писал коротко и четко. Скажем, Ерофеев, который, к сожалению, мало написал и немного напечатал, а в СССР не опубликована вообще ни одна его строчка, он пишет коротко и изысканно – каждая его фраза - это законченное художественное произведение. Венедикта Ерофеева я имею в виду, хотя и Виктор Ерофеев хороший писатель. Но мне ближе то, что пишет Венедикт. Каждая его фраза - это законченное художественное произведение. Именно изысканное, как бы Залыгин ни отрицал тот факт, что изысканность, может быть, русской прозе не свойственна. Она была ей свойственна и, надеюсь, будет ей свойственна, и, время от времени, оказывается ей свойственна. Но, к сожалению, это не вошло в обиходную русскую литературную традицию - у нас пишут длинно, и меня это очень угнетает. Джон Глэд: А кто еще, кроме Ерофеева? Сергей Довлатов: Искандер, который тоже, кстати, пишет коротко. Он написал огромный роман и, тем не менее, этот роман написан лаконическим способом. © Copyright: Владимир Гоголицин, 2016.
Другие статьи в литературном дневнике:
|