Лена Элтанг, Побег куманики. Отрывкис лукасом у меня будет другая жизнь, наверное, когда живешь с таким, как лукас, устаешь очень сильно оттого, что не просто отдаешь и не просто получаешь, как большинство дышащих друг другу на руки существ, нет, аu contraire — у вас отнимается для того, чтобы нечто третье из отнятого слепить, нечто безнадежное, как гнездо каменного стрижа, склеенное из его слюны и водорослей, грязно-белый шарик на пещерной стене, за которым придут в марте таиландские сборщики с ножами и фонариками, срежут все до крошки, и знаете что? стрижи построят новые в апреле, точно такие же, только грязно-розовые потому что слюны уже не хватает и приходится добавлять туда их собственную, стрижиную кровь *** плавт говорил — женщина пахнет хорошо, когда ничем не пахнет, а я что скажу? женщину нужно нюхать, трогать и дышать ей в затылок, когда она плачет говоря с женщиной, к ней нужно непременно повернуться лицом и долго повторять и гудеть одно и то же, как делают хористы в греческой трагедии иначе не выйдет ничего, хоть лопни насмешливым момом я сам женщина и знаю, черт возьми *** вспомнил сегодня, когда и где я в первый раз испугался, что сойду с ума это было в Вильнюсе, в апреле, во дворе больницы на улице б. светловолосая девочка сидела на скамейке, спиной ко мне, подняв лицо к полуденному солнцу у нее были косички с атласными зелеными лентами и клетчатое платье, такая ткань называется тартан, в детстве я думал, что это от слова торт, потому что дочки папиных друзей приходили в таких платьях на мои дни рождения и пр., еще там было слово пляссе, но дочки сидели чинно и никогда не танцевали я долго смотрел на нее и думал, что у такой девочки должны быть удлиненные мочки ушей и прозрачные розовые ноздри, мне ужасно захотелось увидеть ее ноздри! я обошел скамейку и сел напротив, точнее, лег на траву, как проворный белый единорог при виде девственницы, положить бы ей голову на колени и заснуть, подумал я, и тут она опустила лицо, не открывая зажмуренных глаз, солнечное пятно лежало на ее переносице, а на щеке сидел жук, жадеитовый тяжелый жук, и шевелил головой потом он пополз по ее лицу, будто хепри по голому бедру своей матери, и мне показалось, что он двигает перед собой солнечный блик, но нет, это было облако над нами, поглотившее свет, девочка не знала об этом, как не знала и о жуке хепри, она просто сидела там, закрыв глаза, и ничего не знала, это была сумасшедшая девочка, совсем сумасшедшая девочка, совсем *** если закрыть глаза и долго всматриваться, то там появятся винные медленные пятна, бледные вялые ниточки и еще какие-то стремительные крошки наподобие хлебных мотыльков, у вас, я полагаю, тоже появляется что-то в этом роде, но они только ваши, и больше ничьи, ими нельзя поделиться, даже описать толком не получается так вот, доктор, мое время состоит из таких прирученных мною существ, понятных мне одному, но ведь это не отнимает у них телесности и не умаляет любви или умаляет? *** Отчего мне всегда не хватает одного февральского дня? Надья говорила, что високосность — это свойство лишнего года. В нем, говорила она, все равно не случится ничего хорошего. Високосен ли две тысячи пятый? Завтра узнаю. А она не узнает, вот так-то. *** у испанцев есть слово наручники, которое переводится, как женщина, — esposa, только во множественном числе, то есть много женщин — это кандалы? *** с тех пор как я веду этот дневник в интернете, многое изменилось раньше — когда я писал его для себя, в тетрадке, — мне казалось, что я сижу у реки и швыряю в воду плоские камушки, считая круги, поглядывая на небо, в ожидании кого-то еще, кто придет — с юга или с севера, — сядет рядом, с горстью камушков в руке, поежится от сквозняка и все такое прочее а теперь мне кажется, что я сижу в реке, дышу через соломинку, а плоские полосатые камушки летят в меня с берега, цокая по толще зеленоватых вод, будто по моей ненадежной стеклянной крыше *** в одной не слишком умной книжке — забыл и автора, и название — сказано: осмеивать поэта, любить поэта, быть поэтом — одинаково кончается смертью хорошо, что я не поэт, я — шлемиль, человек, к которому судьба прониклась внезапным отвращением шлемили не любят и не умирают, они ломают пальцы, сунув руку в жилетный карман, разбивают переносицу о перекладину стула и платят согретыми за щекой оболами за то, что другому сойдет с рук холодно и безупречно *** о чем я думаю? у всех свои покровители божественные есть, у всех: у воров и путников — меркурий со змеиным жезлом, у проституток — фаллоголовый приап, у дагонских колдунов — бледный лис йуругу, у сладострастников — иштар со стрелами, а у писателей нет никого, разве что скучноватый иоанн-богослов и поделом боги не покровительствуют тем, кто с ними разговаривает *** ад — это другие? да нет же, милые, ад — это другие возможности и спорить со мной некому, оттого что никто, кроме данте, оттуда не возвращался, а ему, я полагаю, не до того *** Люди умирают оттого, что есть другие люди, которые хотят, чтобы они умерли. Это сказал мне ваш брат, разрешивший называть себя Мозесом. Это такое прозвище, объяснил Мозес, хотя, на мой взгляд, это больше похоже на то, что испанцы называют apodo или на вызывающий усмешку ник в интернетовском чате, но раз ему нравится… Сестры и врачи зовут его Морас, но ведь и это — придуманное ягодное имя, ненастоящее. Настоящего имени я не знаю, как, впрочем, не знаю и вашего. В канцелярии нашего университета он значится как Морас Морас — забавно, что это никого не насторожило. Я начала понемногу привыкать к безответности, познакомившись с вашим семейством: старший брат не отвечает на письма, младший — не отвечает на прямые вопросы. И вот еще. Мне кажется, безответность — это не синоним безнадежности, как я раньше полагала, а некая особая энергия, выделяемая плотной, жарко дышащей массой писем, телеграмм и телефонного шороха, всего что сказано и написано в никуда, как если бы вы шевелили губами, задрав голову к небу. Безответность — батарейка выдыхающихся небес. Но это к слову. Мы говорили о любви и смерти, разумеется, о чем же еще говорить с разумным человеком в кукушкином гнезде, и все шло своим чередом, я принесла бисквиты и — тайком — чай с имбирем в термосе, ему не разрешают специи. Мозес сидел на подоконнике, завернувшись в свое индейское одеяло, он часто сидит на подоконнике, потому что кровать ему коротка, а стул вечно занят посетителями. К нему приходит много народу, иногда я сталкиваюсь с ними в коридоре — ни одного знакомого лица! — но удивляться нечему: всякий, кто в здравом уме, всегда стремится быть подле того, кто лучше его самогоNo.9. Итак, Мозес сидел на подоконнике и мы говорили часа четыре, пока ночная сестра не явилась с таблетками, и вот, знаете ли, что я поняла в тот вечер, вернее, что ощутила. Я ведь совсем не знаю Мозеса, скажете вы, и будете правы: мы знакомы несколько недель, не считая прежнего — университетских разговоров в коридоре и демонстративных ссор на семинарах. Но я знаю о нем главное. В вашем брате больше любви, чем полагается смертному, всего на одну каплю больше. Но это ртутная, тяжелая капля, она перевешивает все, что я до этого знала, а я знала многое. позже, когда я стану понимать его лучше, обещаю писать вам поподробней, если вы станете вести себя как должно. «Я ведь зачем здесь живу, — сказал мне Мозес с полным ртом приторных альфахорес, — затем, что здесь тихо. Мне надо, чтобы тихо было. В больницах бывает по-настоящему тихо, люди сосредоточены на своих ранах, ссадинах и видениях, они почти не разговаривают. Моя воля — лежал бы в больнице, пока все не напишу, что хочется. Но ведь не с коклюшем же лежать, с коклюшем долго держать не станут. А психам можно. Для того я и псих». © Copyright: Ольга Булычёва, 2013.
Другие статьи в литературном дневнике:
|