Евгений Абдуллаев. Поэзия действительности.

Олег Анатольевич Борисов: литературный дневник

Очерки о поэзии 2010-х.



Это не опечатка — речь действительно пойдет о поэзии нового десятилетия.


После многочисленных обзоров поэзии “нулевых” у меня сложилось впечатление, что мы присутствуем едва ли не при конце русской поэзии. Но вот вышли номера журналов с единичкой вместо второго нуля; а в них — поэтические подборки, а в подборках — стихи: хорошие, разные, всякие...


Так родилась эта идея — вместо отчетного доклада начать цикл заметок о поэзии нового десятилетия. Не столько о “новинках” — с этим неплохо справляются рецензенты и обозреватели — сколько о тенденциях; и не столько об авторах — сколько о стихах, эстетике, критике.


О новейшей поэзии, иначе говоря.


Тема и подсказала заглавие.


“Новейшая поэзия есть поэзия действительности, поэзия жизни”, — писал Белинский в своей известной статье о Грибоедове.


Конечно, и поэзию, и действительность мы сегодня воспринимаем и понимаем несколько иначе, чем “неистовый Виссарион”. И все же словосочетание поэзия действительности представляется вполне пригодным.


В “нулевые” началось стремительное наступление действительности на все прежние башни из слоновой кости. В прозе — “новый реализм” и нон-фикшн, в драматургии — “новая драма”, в кинематографе — видеоарт... При всей разности этих течений, условности терминологии и неоднозначности художественных результатов, можно говорить о неком общем векторе. Пробуравить слой “классических образцов” и паразитирующих на них подобий, подобий подобий, симулякров.


В поэзии ситуация сложнее.


Претензий — как обоснованных, так и нет — на новизну вроде бы достаточно. На прорыв к действительности — фактически нет.


Речь идет не об отражении действительности — словно она, действительность, есть что-то данное, определенное, и только ждет не дождется, когда ее “отразят”. Речь — о воле к прорыву, о воле к выходу из тех сумерек литературности, филологичности, поэтичности, в которые погружают себя поэты.


Первый очерк как раз об этом.


О выходе из пещеры.



Выйти из Пещеры



“...Ведь люди как бы находятся в подземном жилище наподобие пещеры, где во всю ее длину тянется широкий просвет. С малых лет у них там на ногах и на шее оковы, так что людям не двинуться с места, и видят они только то, что у них прямо перед глазами, ибо повернуть голову они не могут из-за этих оков. Люди обращены спиной к свету, исходящему от огня, который горит далеко в вышине, а между огнем и узниками проходит верхняя дорога, огражденная — глянь-ка — невысокой стеной вроде той ширмы, за которой фокусники помещают своих помощников, когда поверх ширмы показывают кукол”.


Строки из платоновского “Государства”, известный миф о Пещере.


Далее Платон описывает постепенное освобождение человека от оков и выход из мира теней: “Начинать надо с самого легкого: сперва смотреть на тени, затем — на отражения в воде людей и различных предметов, а уж потом — на самые вещи; при этом то, что на небе, и самое небо ему легче было бы видеть не днем, а ночью, то есть смотреть на звездный свет и Луну, а не на Солнце и его свет”.


Если применить это к теме очерка, то можно выделить несколько уровней приближения к действительности в поэзии.


Высший уровень — это и есть созерцание при свете солнца, “поэзия действительности”. Если говорить о прошлом веке, то таковы, на мой взгляд, лучшие стихи Мандельштама, ранней Ахматовой, Пастернака, раннего Маяковского, раннего Заболоцкого, Бродского... Возможно, кто-то назовет другие имена — важен сам прорыв, выход к вещам “как они есть” (Гуссерль)...


Второй уровень — созерцание при сумеречном свете. Попытка усвоить, освоить находки текста первого уровня, развить их. Текст второго уровня может уступать тексту первого, а может быть даже талантливее... Главное, что вопрос выхода к действительности отходит на второй план — на первый выходит прорыв к другому поэтическому “я”, состязание с ним.


Третий уровень — текст-отражение; книжная, “филологическая” поэзия. Он отражает один или несколько текстов первого и второго уровней. Не присваивает, не захватывает, а именно отражает: кроме амальгамирующей поверхности в нем почти ничего нет. Это отражение может происходить непроизвольно, может — осознанно; ориентироваться на хрестоматийные первоисточники или же — на относительно недавние; в последнем случае это может даже быть интересным, поскольку отражает еще живую, не окостеневшую традицию. Тексты третьего уровня вообще могут представлять интерес — но не столько для читателя или критика, сколько для историка литературы.


И наконец, четвертый уровень — текст-тень. Если отражение адекватно своему первоисточнику, который легко опознается в нем, то тень — его темное “другое”, возникающее не от собственного свечения, а от внешних источников света. Вроде огня, который горел в платоновской Пещере. Такова графомания.


Рассмотрим каждый из уровней в обратном порядке, начав с последнего.



Уровень четвертый: текст-тень



Разве ты думаешь, что, находясь в таком положении, люди что-нибудь видят, свое или чужое, кроме теней, отбрасываемых огнем на расположенную перед ними стену пещеры?


Государство, VII, 515а



Графомания — возникнув как “количественное” понятие (графоман — тот, кто одержим писанием, многописец), превратилась затем в “качественное” (дурнописец) и, наконец, становится просто синонимом опознаваемо вторичного, подражательного текста. Только, в силу отсутствия филологической культуры, подражает графоман неумело, пародийно. Объект для подражания, чаще неосознанный, выбирается из того, что под рукой, — стихи, уґченные в школе, текстовка эстрадной или авторской песни... И как феномен массового творчества графомания также небезынтересна — для социолингвистики, социальной психологии, языкознания.


Отдельные образцы графомании могут представлять и эстетический интерес. Вот классический пример текста-“тени” Т.Н.Чеботаревой:



Я помню чудное мгновенье,


Передо мной явился ты.


В душе ты поселил сомненья,


Хотел разбить мои мечты.


Неверный ангел мой любимый,


Зачем, зачем ты так жесток?


И ты прошел с той дамой мимо,


Тем самым преподав урок.



Используя уже отработанные, выхолощенные слова и штампы, графоман может неосознанно добиться эффекта остранения, тем самым выполнив задачу поэта — вернув “отработанному” языку жизнь. Из этой же серии — печатавшийся в “Арионе” А.Пылькин (№ 3/2001). Или А.Ки, к публикации которого я и сам имел некоторое касательство*:



Вроде слышу я краешком уха,


Как курлычат в тиши журавли.


Может, это прошла смерть-старуха


С долгим смехом нарочно вдали?



Я грущу, я печалюсь, я плачу.


Надоело мне жить наудачу:


Ни любви, ни машины, ни дачи,


Ни в больнице тебе передачи.



* А.Ки. Стихи. — Малый шелковый путь. Новый альманах поэзии. Вып. 4. Ташкент, 2003.



Здесь есенинско-гамзатовский зачин с журавлями, легко “подобрав” на пути лермонтовское “и скучно и грустно”, неожиданно завершается щемяще трогательной, лебядкинской жалобой.


Однако удачи в графомании — случайность. Что не означает, что все графоманские тексты — из рук вон плохи. Их пародийность может и не бить в глаза, и, при определенном версификаторском навыке их авторов, они даже имеют шанс быть опубликованными. Как, например, стихи Евгения Чемякина в одном из последних номеров “Урала” (№ 12/2009)*:



По аллеям в парке ТЮЗа


вечером одна


долго бродит чья-то муза


дотемна.


Вспоминает, вспоминает


музыку аллей.


Обреченно облетают


кроны тополей.


Девятнадцатый проходит


век перед судьбой,


ничего не происходит:


Бог с тобой.



Если через это дело


мокрый воробей


высунет башку несмело —


пожалей:


высыпь все, что есть в карманах, —


горстку пятаков,


крошки хлеба...


Крылья в небо,


взмах, и был таков.


Снова бродит в парке ТЮЗа


вечером одна


заблудившаяся муза


дотемна.



* Я сознательно отобрал стихотворные примеры для этого очерка из последних номеров “нулевых”, чтобы они служили “затактом” для последующего разговора.



Масс-медийный первоисточник здесь достаточно очевиден — известный маршаковский перевод из Бернса “Пробираясь до калитки / полем вдоль межи, / Дженни вымокла до нитки / вечером во ржи”, получивший в 70-е — 80-е дополнительную известность (был положен на музыку и исполнялся популярной тогда Гурченко).


Менее очевидный первоисточник — ахматовский: “Муза ушла по дороге / Осенней, узкой, крутой”. И птица присутствует: “Я голубку ей дать хотела, / Ту, что всех в голубятне белей, / Но птица сама полетела / За стройной гостьей моей”.


Заметно и присущее текстам четвертого уровня тяготение к банальным рифмам (одна — дотемна, аллей — тополей, тобой — судьбой, хлеба — небо...), а также неловкое использование штампа (“проходит перед судьбой” — от “проходит перед глазами”).


Однако во весь голос пародийность дает о себе знать вместе с воробьем, который “через это дело” (?) высовывает “башку”. Похоже, что воробья автор ни разу не видел. Воробей у Чемякина — существо с длинной шеей (при наличии которой только и можно “высунуть башку”); разнообразящее свой рацион цветными металлами (“горстка пятаков”); и взлетающее наподобие орла (“крылья в небо, / взмах...”).


Такая своеобразная незрячесть в отношении действительности — одна из отметин текста-тени. Стремящегося не прорваться к действительности, а только расцветить, разрисовать ее.


Еще пример. Стихотворение Нины Светозаровой (“Звезда” № 11/2009):



Уже почти отшельница,


Пасу ветров стада,


И мелет время-мельница


В муку мои года.



Танцуют зимы с веснами


Осенне-летний “буги”,


Мне шепчут мхи меж соснами


Секреты, как подруге,



О том, что время — мельница,


Что было так всегда,


Что я — всю жизнь отшельница,


Что не страшны года.



И здесь не обошлось без ранней Ахматовой (“Я пришла сюда, бездельница, / Все равно мне, где скучать, / У пригорка дремлет мельница, / Годы можно здесь молчать”), только пропетой в мажоре. “Дремлющая мельница” бодро вертит крыльями, а все стихотворение выглядит парафразом неиссякаемой темы “мои года — мое богатство”.


Хотя пока автор использует поэтические шаблоны, вроде “времени-мельницы”, все еще выходит гладко. Но при первом же отходе от апробированно-“поэтического” словаря стих дает сбой, обнажая пародийность. Скажем, упоминание “буги” (буги-вуги) — некогда популярного танца — в стихотворении про уходящую молодость вроде бы оправданно (про такую техническую мелочь, как неуслышанный автором внезапный переход в этой строфе с чередования женских-мужских рифм на сплошь женские, говорить не станем). Но что такое: “Танцуют зимы с веснами / Осенне-летний “буги””?.. “Вот календарная загадка!”, как говаривал Вяземский по поводу хвостовского “Зимой весну являет лето”...


Или мхи, которые “шепчут”, — опять-таки неумелое применение шаблона (“шепот листьев”, “шепот травы” — от ветра). Еще и фонетически корявое: мхимеж.


Нет, назвать тексты Чемякина и Светозаровой дурнописанием нельзя. Хотя нельзя назвать и текстами, “хорошими сами по себе” (термин Л.Костюкова). Поскольку ничего хорошего — если не считать относительное владение версификацией — здесь нет. В обоих текстах — бедность рифм, “эстрадное” закольцовывание небольшого текста фактически тем же четверостишьем, с которого он начинался, и, главное, отсутствие воли вырваться за пределы готовых образов и интонаций, за пределы теней на стене пещеры.



Уровень третий: текст-отражение



...ограничиваясь наблюдением его обманчивого отражения в воде или в других, ему чуждых средах.


Государство, VII, 514е



Нет тяги к действительности и в поэзии третьего уровня — условно говоря, филологической. Здесь наблюдается попытка заместить действительность — литературностью, поэтичностью.


Тексты третьего уровня могут быть и талантливыми, более того — принадлежать поэту, чья одаренность сомнения не вызывает. Например, Светлане Кековой (“Сибирские огни” № 12/2009):



Не станешь ни овном, ни фавном.


Не скажешь — ты враг или друг.


Становится тайное явным,


свидетелей ширится круг.



И все, что с собою принес ты,


тебя обличает, пока


клянутся на Библии звезды,


туманы, дожди, облака.


Клянется пронзительный ветер,


и перед падением в ад


приходит последний свидетель —


любви исцеляющий взгляд.



По мастерству это стихотворение, безусловно, несопоставимо с предыдущими. И драматургия богаче, и аллитерация тоньше, и рифмы интереснее.


А стихотворение “не светит”. Точнее, светит — но отраженным, заемным светом. Из все той же Ахматовой. Из общекультурного словаря (овен, фавн, Библия, ад...), по зависимости от которого филологическая лирика легко выдает себя. Даже отчасти — из эстрадного “архива” (“я не один, пока я с вами, / деревья, птицы, облака”)...


Правда, с текстами третьего уровня — а к ним относится бoґльшая часть публикуемых стихов — все обстоит не так однозначно.


С одной стороны, у такого рода поэзии есть определенные заслуги. Именно филологическая, “культурная” поэзия в советские годы противостояла потокам публикуемой графомании и назойливой гражданской лирики. И понять вне этого “сопротивленческого” контекста почему, скажем, были так популярны у интеллигенции Самойлов или Ахмадулина, просто невозможно.


Да и сегодня такая поэзия где-то продолжает выполнять аналогичную культурную функцию — теперь уже в отношении наплыва молодежной графомании, которая, в отличие от официозно-советской, отрицавшей “прежнюю” культуру, умудряется культуру просто не замечать.


Кроме того, текст-отражение остается единственной школой для поэта. Я бы мог назвать оптимальным становление поэта, когда он начинает со стихов четвертого уровня — первых, еще вынужденно графоманских опытов, затем, учась, проходит через третий, “филологический”, и доходит до второго уровня, отбрасывая “филологию” и стремясь к первому. И при наличии яркого дарования — занимая его.


В отличие от графоманской поэзии, эксплуатирующей апробированные “классические” и/или масс-медийные образцы, филологическая поэзия может ориентироваться на самые разные литературные традиции. Это может быть Ахматова, а может — Хлебников; может Бродский, а может — Холин или Сапгир. Разумеется, Ахматова или Бродский более освоены и их влияния опознаются легче. Тем не менее печать вторичности могут демонстрировать и тексты как бы экспериментальные и нетрадиционные.


Как, например, стихотворение Андрея Щербака-Жукова “Сторожа миражей” (“Дети Ра” № 1/2010):



Сторожа миражей, сторожа миражей,


Неужели же вас не ужалить уже


Скрежетаньем скрижали на жале ужей?


Сторожа миражей, сторожа миражей...


Обожжет жуть и ужас —


Все сжалось в душе;


Вижу желтые лужи


На жесткой меже


И жестяных жуков на железном ноже...


Ужасаясь, ужу миражи сторожей.



“Первоисточник” этой жужжащей глоссолалии не столь известен — я имею в виду стихотворение близкого имажинистам Александра Кусикова “Жук”: “Уж полночь... / Жуть... / Над желтым жгучим абажуром / Жужжит кружит окружно жук. / Лежу — / В оранже пряжу вижу / Ажурных крыл. / Жужжит, / Кружит жемчужный круг, / И в жиже слов я жутко слышу...” И так далее. Разве что в 1919-м жужжалось посвежее.


Я допускаю, что Щербак-Жуков мог и не знать “Жука” (простите за невольный каламбур). Но то, что “игра в звук”, изощрение в звукописи — этап, пройденный русской поэзией уже почти столетие назад, — не знать не мог.


Или — стихотворение Павла Гольдина:



Все вещи обрели вдруг имена:


на четырех ногах стоит василий,


на нем наташки черного стекла;


вокруг него столпились племена


гостей — и из наташек жадно пили;


хозяйка к ночи петьку испекла;


его из константиновны достали;


на мелкие фрагменты рассекла


старинным гансом золингенской стали.



Стихотворение обаятельное — но целиком и полностью укладывающееся в поэтику обериутов.


Например, Хармса: “Иван Иваныч Самовар”*.


* Да и подобное остранение — через именование чего-то неодушевленного — уже достаточно освоено русской поэзией. Например, известное самойловское: “У зим бывают имена. / Одна из них звалась Татьяна”. Или у Херсонского: “До того, как Серега превратился в автомобиль, / Мощный “Пежо”, о котором мечтать не мог, / Он был ковром...”.



Илья Кукулин (“Новый мир” № 1/2010), правда, приводит это стихотворение как один из образцов “трансформации русской поэзии 1990 — 2000-х годов”... Что ж, трансформация может происходить и через возврат к литературным течениям восьмидесятилетней давности. Дело ведь в том, как текст “работает” с традицией. К сожалению, в стихотворении Гольдина (как и Щербака-Жукова) традиция просто “отражается”; оно могло быть написано и в 1920-е, и в 1970-е... И в 2000-е. В отличие от стихов вневременных — которые могут быть прочитаны и через двадцать, и через сто лет после своего создания, стихи-отражения безвременны — они могли бы быть написаны и за двадцать, а иногда и за сто лет до своего реального написания. Смотря по тому, в какой эпохе скрыт “первоисточник”.


Текст третьего уровня может быть и традиционным, и — экспериментальным, и “постконцептуальным”, и “актуальным”. Собственно, понятия “поэзия действительности” и “актуальная поэзия” этимологически близки (лат. actualis — действенный, действительный).


Но — важный нюанс — “актуальная поэзия” определяется критиками не в смысле отношения между поэзией и действительностью, а, прежде всего, как “ориентированность на эксперимент и инновацию”*.


* М.Бондаренко. Текущий литературный процесс как объект литературоведения. — “Новое литературное обозрение” № 62, 2003.



Конечно, поэзия, пытаясь прорваться к действительности, естественным образом вступает в область эксперимента, осваивая ранее поэтически неосвоенные языковые, смысловые, образные пласты. Но эксперимент возникает не как цель, а как одно из средств. Главное же — создание полнокровного поэтического текста. А будет это осуществлено путем рискованного эксперимента или без оного — вопрос второй.


Что до “актуальной поэзии”, то в ней могут встречаться и интересные тексты, авторы которых стремятся пробиться к действительности (например, у С.Круглова или В.Чепелева), и сугубые филологические упражнения, и тексты четвертого уровня, эксплуатирующие “архив” русского авангарда начала ХХ века или даже просто медиийный, информационный шум, спам, нерефлексивно транслируемый в стих.


Сделать поэзией то, что до этого поэзией не являлось, — через творческое пре-образование и о-смысление — это одно. Выдать за поэзию то, что ею так и не стало, — совсем другое.


Иными словами, дело в степени преображения того словесного “шума”, который сам по себе поэзией не является — либо уже (стершиеся штампы и приемы “классиков”), либо еще (штампы бытовой, “субкультурной” речи).


Текст четвертого уровня механически воспроизводит этот “шум”; текст третьего — чаще всего его игнорирует, равняясь на некий средне-поэтический уровень, избегающий работы с “шумом”. Результат бывает порой даже хуже: графоманское стихотворение может быть хотя бы смешным, “филологическое” же — почти всегда скучно.


Советская поэзия — и под- и неподцензурная — страдала от избыточной идеологичности. Необязательно даже марксоидной; главное, предполагалось, что поэзия выражает некие идеи. Нынешняя поэзия все больше страдает от филологичности. А чем филология отличается от поэзии? Почти ничем: и то, и другое — любовь к слову. Только филология — любовь-почтение к мертвому слову, а поэзия — любовь-страсть к живому.



Уровень второй: текст ночного освещения



...смотреть на звездный свет и Луну, а не на Солнце и его свет.


Государство, VII, 516а-b



Над Феодосией угас


Навеки этот день весенний,


И всюду удлиняет тени


Прелестный предвечерний час.



Узнаваемая ахматовская интонация. Пожалуй, только прилагательное прелестный — не совсем из ахматовского словаря. Но оно здесь и явно лишнее, банальное.


Читаем дальше:



Захлебываясь от тоски,


Иду одна без всякой мысли,


И опустились и повисли


Две тоненьких моих руки.



Знакомые ахматовские “страдающие руки” (“Сжала руки под темной вуалью...”), узнаваемая “тоска”...


Только, опять же, перебор в эпитетах: руки — тоненькие (у Ахматовой были бы — тонкие), да и тоской ахматовская героиня никогда не захлебывалась, и без всякой мысли не бродила.



Иду вдоль генуэзских стен,


Встречая ветра поцелуи,


И платья шелкового струи


Колеблются вокруг колен...



Достаточно.


Кто это разгуливает в ахматовском платье?


Эпигонка?


Отнюдь. Марина Цветаева, 1914 год.


Подражание Ахматовой? Безусловно. Но подражание не через простое отражение, а через сложное присвоение, внутреннее напряжение между чужим и своим. А свое у Цветаевой уже было: и “Христос и Бог! Я жажду чуда...”, и “Моим стихам, написанным так рано...”, и “Чародей”...


И хотя “Над Феодосией угас...” — далеко не лучшее стихотворение Цветаевой, именно с него начинается попытка диалога с поэзией своей современницы, сверстницы, диалога, растянувшегося на годы, давшего такие стихи, в которых уже ахматовского (кроме имени адресата) ничего и нет: “Руки даны мне — протягивать каждому обе...”.


Прав был Бродский (и мне уже приходилось не раз приводить эту фразу): “Подлинный поэт не бежит влияний и преемственности, но зачастую лелеет их и всячески подчеркивает”.


В отличие от пародийно-подражательного текста четвертого уровня и профессионально-подражательного — третьего, текст второго уровня “подражателен” лишь в той мере, в какой вступает в диалог с текстом-первоисточником, открыто пытаясь освоить и присвоить в нем все то, что затем становится в преображенном виде частью “своего”.


Поскольку назван Бродский, не могу не упомянуть о недавней полемике вокруг стихов Бориса Херсонского.


Началась она с затеянного Дмитрием Бавильским “заочного круглого стола”, на котором тональность обсуждения была уже изначально задана “тремя простыми вопросами”: “1. Как бы вы описали стиль стихотворений Бориса Херсонского? 2. Имеет ли под собой основу мнение о том, что творческая манера Херсонского зависит от творческой манеры Бродского? 3. Могли бы вы дать ваше понимание понятия “эпигон”?”*.


* Д.Бавильский. Случай Херсонского. — “Частный корреспондент”, 29 сентября 2009 г.



Разумеется, после таких “простых” вопросов (вызывающих в памяти аналогичный “простой” вопрос из старого анекдота: “А правда, что незамужняя дочь ребе — беременна?”; напомню — этот ребе был бездетен) обсуждение должно было закружиться вокруг того, в какой мере Херсонский является эпигоном Бродского. Оно и закружилось...


“Иличевский и Губайловский, а также Штыпель считают творчество Бориса Херсонского важным явлением современной поэзии. Анкудинову и Топорову кажется, что творчество Херсонского — слепок с творчества Бродского”, резюмирует курсивом Бавильский, как бы не замечая, что пустая клишированная фраза “важное явление современной поэзии” вроде и не отрицает “слепок с Бродского”... Хотя смысл реплик Штыпеля, Губайловского и Иличевского был как раз в отрицании этого предполагаемого эпигонства.


Впрочем, этот круглый стол так бы и остался одним из образцов программируемой дискуссии, если бы одному из ее участников, Виктору Топорову, не захотелось высказаться об “эпигонстве” Херсонского более развернуто*.


* В.Топоров. Ниже травы. — “Частный корреспондент”, 21 января 2010 г.



Воспроизводить всю аргументацию Топорова — дело сложное. Аргументы как таковые у Топорова часто отсутствуют, а их роль выполняет суггестивно нарастающий поток обвинений, где каждое последующее эмоционально “подкрепляет” предыдущее.


Начинает Топоров с относительно невинного — в многописании: “Первое, что бросается в глаза, — сугубо количественные параметры”. Хотя, замечу, творческая плодовитость — сама по себе не порок, тем более для поэта-эпика, каковым и является Херсонский.


Затем идут более серьезные обвинения — в эпигонстве относительно Бродского и Слуцкого, затем все серьезнее и серьезнее — чуть ли не в богохульстве и притворном православии... Это уже за пределами нашей темы (думаю, и любого профессионального разговора о литературе); меня в данном случае интересует, откуда взялась вымышленная “дочь ребе”.


Топоров приводит стихотворение Херсонского:



Масличко, масличко, ах азохн вей!


Не было бы масличка — не жил бы еврей.



По 200 грамм в одни руки.



Курочка, курочка, ах азохн вей!


Не было бы курочки — не жил бы еврей.



По одному цыпленку в одни руки.


Это маме моей — в одни руки,


а тете Бране — в одну руку,


у тети Браны — одна рука,


вторую потеряла сразу после войны.



Странные они люди — всё у них не слава богу,


все теряют руку на войне,


а она — сразу после войны,


всё не как у людей,


всё не как у людей.



“Первоисточник данного опуса, — пишет Топоров, — очевиден: поэзия Бориса Слуцкого. И тематически (евреи и война), и стилистически-интонационно (нарочито грубоватая нежность к “своим”), и ритмически (полудольник-полуверлибр) — всё один к одному по сравнению, скажем, со знаменитыми строками: “Как убивали мою бабку? Мою бабку убивали так: однажды к зданию горбанка подошел танк...””.


Согласен, выбранное Топоровым стихотворение — далеко не лучшее у Херсонского. И тем не менее.


У Слуцкого лирический герой всегда дистанцировал себя от “голосов из хора”, из толпы. У Херсонского же в стихотворении присутствует как минимум четыре голоса. Вначале — фольклорный (“Масличко, масличко...”), восходящий не только к расхожему антисемитскому, но и к интеллигентскому фольклору (“Ласточка, ласточка, дай молока...”). Затем — голос власти (“По 200 грамм в одни руки”), создающий своей отстраненностью контраст с первым, фольклорным. Пробивается голос ребенка (“Это маме моей — в одни руки...”), с характерным для детского мышления буквализмом в восприятии речевых штампов (“в одни руки” — “в одну руку”). И, наконец, звучит резонерский голос (“Странные они люди...”) — который может принадлежать и исполнителю антисемитской частушки, и “власти”...


И если голос ребенка сопротивляется миру безликого словесного штампа — воспринимая “одни руки” буквально как руки, то голос резонера, напротив, порождает штамп, клише — единичное (потеря руки после войны) возводится в общее: все у них “не как у людей”.


Так развивается драматургия стихотворения. Так несколькими скупыми фразами создается ощущение действительности, и живой очереди, и живой памяти о войне. Даже имя “Брана” — в котором слышатся и “брань” как война, и брань в очереди, и “рана” — фонетически дополняет этот ряд...


Так возникает поэтическое многоголосие — что, как я надеюсь показать в одном из последующих очерков, и является одной из особенностей современной “поэзии действительности”.


И такое многоголосие — а также присущий поэзии Херсонского историзм — естественно предполагает обращение к разным стилям и поэтикам, включая, в том числе, и поэтику Бродского (хотя процитированное стихотворение “слепком с Бродского” трудно назвать ).


Но — свой голос у Херсонского безусловно есть, возможно даже слишком узнаваемый. А откликаясь на другие голоса-влияния, Херсонский, следуя совету Бродского, их “лелеет и подчеркивает”*; рефлексирует, одним словом.


Да и в отношении поэтов, родившихся в одно с Бродским десятилетие, говорить о “влиянии Бродского” следует достаточно осторожно. То, что у Цветкова, Гандельсмана, Кружкова, Айзенберга и других, родившихся, условно говоря, между сороковым и пятидесятым, может казаться производным от Бродского, на самом деле может быть обусловлено общим поколенческим мировидением и связанной с ним поэтикой.


К этому поколению принадлежит, кстати, и сам Виктор Топоров. В чьих переводах, например, немецких экспрессионистов можно тоже при желании заметить влияние Бродского**...


Вообще, отыскивание влияний и “первоисточников” дает обычно результаты с очень высокой степенью погрешности.


С одной стороны, сказывается аберрация дальности. С временноґй дистанции первоисточник кажется гораздо более оригинальным и значительным, чем был в свое время. Происходит естественная утрата и забвение исторического и литературного контекста, в котором он возник. Многие ли сегодня помнят, что “гений чистой красоты” было заимствовано Пушкиным у Жуковского или что источником мандельштамовской “Соломинки” были стихи Сергея Рафаловича, посвященные той же самой Саломее Андрониковой***?


* Например: Б.Херсонский. Не быть как Бродский. — “Крещатик”, № 2/2007.


** См.: Сумерки человечества: Лирика немецкого экспрессионизма / Сост. В.Л.Топорова, А.К.Славинской. М., 1990.


*** См.: Л.Панова. “Уворованная” Соломинка: к литературным прототипам любовной лирики Осипа Мандельштама. — “Вопросы литературы” № 5/2009.


С другой стороны: аберрация близости — известное “лицом к лицу лица не увидать”, когда в современном тексте в упор не видят черт оригинальности, — слишком отвлекает контекст. Поучительно в этом смысле читать прижизненную литературную критику на тех поэтов, чья величина и оригинальность сегодня вроде бы разумеется сама собой. Например, прижизненную критику Пушкина. И не обязательно булгаринскую. Тончайший знаток поэзии Кюхельбекер мог расхваливать в своих статьях стихи “женщины-поэта” Анны Буниной (“какая сильная, живая поэзия!”) или поэмы князя Шихматова (“поэт с дарованием необыкновенным!”), а о поэмах своего лицейского друга бросить: “поэмы Пушкина прекрасны, подобно поэме Шихматова, только по частям, по подробностям, по частям и строфам, а почти всегда ошибочны по изобретению и в целом не выдержаны”.


Здесь, конечно, может быть задан провокационный вопрос — а стоило ли вообще тогда говорить о влияниях в современных текстах, городить четырехуровневую классификацию и т.д., если наше суждение будет все равно несвободно от аберраций и искажений? Не лучше ли вообще вынести за скобки разговор о влияниях, об эпигонстве, о первичности и вторичности в отношении современных поэтов, руководствуясь мудрым мандельштамовским: “не сравнивай: живущий несравним”?


Собственно, я сам обычно подхожу к стихам с “презумпцией невторичности”. Если стихи интересные, яркие, то мысль о влияниях или подражаниях даже не приходит в голову. Однако чем слабее текст, тем, как правило, заметней его вторичность. И наоборот.


Но даже говоря о вторичности конкретного текста, не стоит распространять это на “всего” поэта. Поскольку поэт — особенно “поэт с историей”, по цветаевской классификации, — может преодолеть это влияние, эволюционировать. Кроме того, у поэта могут оказаться и другие стихи. Например, в той же подборке Светланы Кековой можно встретить:



Спит осень на ложе Прокруста,


просторно и пусто вдали,


и грузные розы капусты


торчат из холодной земли.



Пусть “ложе Прокруста” из все того же “культурного словаря” — но как замечательно торчат кочаны капусты... Как только поэтическое слово прорастает сквозь филологическую гладкопись к действительности, поэзия обретает дыхание. И становится — поэзией, то есть, с древнегреческого: деланием, действованием.


Так что “поэзия действительности” — хотя и некоторая тавтология, но тавтология, возвращающая поэзии ее первоначальный смысл... Или, как опять же писал Платон, позволяющая научиться видеть при солнечном свете.


Правда, последнее возможное возражение — что я почти не сказал ничего о сегодняшней “поэзии действительности”, мне крыть и вправду нечем. Как, впрочем, и не пытался объяснить, что сегодня является этой действительностью, к которой должна прорываться поэзия. Но об этом (и, как принято добавлять, “многом другом”) я надеюсь сказать в следующих статьях цикла: 2010-е только начались.



Другие статьи в литературном дневнике: