Андрей Чернов. Ода рябому чёрту

Борис Рубежов Пятая Страница: литературный дневник

Тайнопись в «покаянных» стихах Осипа Мандельштама
«Возможно, одним из самых печальных случаев был случай Осипа Мандельш-тама – восхитительного поэта, лучшего поэта из пытавшихся выжить в России при Советах, – эта скотская и тупая власть подвергла его гонениям и в конце концов загубила в одном из далеких концентрационных лагерей. Стихи, которые он героически продолжал писать, пока безумие не затмило его ясный дар, – это изумительные образчики того, на что способен челове-ческий разум в его глубочайших и высших проявлениях. Чтение их усиливает здоровое презрение к советской дикости…»
Вл. Набоков. Из интервью нью-йоркской телепрограмме «Television-13». 1965 г.
Автор «Слова о полку Игореве» показал русским поэтам XIX и XX веков, как можно работать со словом. Поняли не многие. Но в XX столетии среди этих немногих оказался Осип Эмильевич Мандельштам.
В «Разговоре о Данте» Мандельштам советует поэзии грызть ногти, ибо ей отказывают в праве на «четвертое измерение», отказывают в «элементарном уважении, которым пользуется любой кусок горного хрусталя».
Четвертое – это то, которое поверх прямых грамматических и синтаксических связей. Это реминисценция, отсылающая к источнику с живой водой утаенно-го смысла, это семантическое сгущение созвучий, разрешающийся анаграм-мой.
«Четырехмерным» был Шекспир. Анализ текста, который предлагает нам классическое российское шекспироведение, этой системы смыслообразования не учитывает. (Говорю лишь о том, что знаю, но, как явствует из академиче-ских комментариев, тот же туман над текстом распространен и над Альбио-ном.) Из-за этого и складывается впечатление, что «Гамлет» изобилует услов-ностями и противоречиями. Но это те противоречия, которые мы сами и при-писали тексту.
Резонный вопрос: а почему англичане не замечают, что «Гамлет» напи-сан темным стилем?
Да потому же, почему и русский читатель, слыша из уст Клавдия слова «…я еще не гнусь!», считает, что «гнусь» – глагол, а не существительное. И только дойдя до фразы Лаэрта «Ты, гнусь и негодяй, отца отдай!», может быть, один из ста замечает игру перевертыша.
В русской поэзии XX века, кроме «Слова о полку Игореве», я знаю только два аналога шекспировской поэзии – «Ода» Мандельштама 1937 г. и «Поэма без героя» Анны Ахматовой. В советском кинематографе едва ли не единствен-ным эхом шекспировской драматургии стал «Мой друг Иван Лапшин» Алек-сея Германа.
Отметим, что во всех трех случаях обращение к «темному стилю» спровоци-ровано самим предметом повествования – жизнью под властью тирана. Как и у Шекспира, у Германа каждая самая незначительная деталь поляризована смыслом. Скажем, герой не может поднять гирю в тридцать пятый раз, и это знак, что он не доживет до тридцать седьмого: его отзовут на «переподготов-ку». И потому, расходясь с дня рождения Лапшина, чекисты поют не что-нибудь, а такое: «В последний раз на смертный бой // Летит стальная эскадри-лья…»
Для героев Германа эпизод с гирей и марш, который они хором запевают, – ординарный фон их быта, но для самого Германа – темный и строгий, матема-тически расчисленный инфернальный порядок.
Игнорировать специфику темного стиля – не видеть дальше «трехмерия» в стихах автора «Слова о полку…», Шекспира, Мандельштама.
* * *
Квартира тиха как бумага –
Пустая, без всяких затей, –
И слышно, как булькает влага
По трубам внутри батарей.
Имущество в полном порядке,
Лягушкой застыл телефон,
Видавшие виды манатки
На улицу просятся вон.
А стены проклятые тонки,
И некуда больше бежать,
А я как дурак на гребенке
Обязан кому-то играть.
Наглей комсомольской ячейки
И вузовской песни наглей,
Присевших на школьной скамейке
Учить щебетать палачей.
Пайковые книги читаю,
Пеньковые речи ловлю
И грозное баюшки-баю
Кулацкому паю пою.
Какой-нибудь изобразитель,
Чесатель колхозного льна,
Чернила и крови смеситель,
Достоин такого рожна.
Какой-нибудь честный предатель,
Проваренный в чистках, как соль,
Жены и детей содержатель.
Такую ухлопает моль.
И столько мучительной злости
Таит в себе каждый намек,
Как будто вколачивал гвозди
Некрасова здесь молоток.
Давай же с тобой, как на плахе,
За семьдесят лет начинать,
Тебе, старику и неряхе,
Пора сапогами стучать.
И вместо ключа Ипокрены
Давнишнего страха струя
Ворвется в халтурные стены
Московского злого жилья.
Ноябрь 1933
Москва, ул. Фурманова.
(Архив В. Виленкина. От Н. Я. Мандельштам)
Перечитаем:
И столько мучительной злости
Таит в себе каждый намек,
Как будто вколачивал гвозди
Некрасова здесь молоток.
Давай же с тобой, как на плахе,
За семьдесят лет начинать,
Тебе, старику и неряхе,
Пора сапогами стучать.
Это сказано еще в ноябре 1933.
1933 минус 70 дает начало 1860-х. А именно 1863-й. В том году Некрасов написал «Железную дорогу» («А по бокам-то всё косточки русские, / Сколько их, Ванечка, знаешь ли ты?..») Чем еще славно начало 1860-х? Тем, что умер Добролюбов (1861), сослан в Сибирь Чернышевский (1864). Их народниче-скую ношу в 33-м и примеряет к себе ОЭ.
Он и взял ее на себе.
Спрашивают (подозревая описку), что можно начинать на плахе? Уточним: не «на плахе», а «как на плахе, за 70 лет начинать». Что?.. Да начинать говорить то, что думаешь – бросать вызов тирании, когда уже и бояться нечего, ведь топора всё равно не избежать.
И вторая подсказка (май того же 1933 года):
Власть отвратительна, как руки брадобрея.
Поскольку речь идет о власти, то «брадобрей» – не цирюльник из парикма-херской, а тот, кто претендует на роль нового Петра Великого, остригшего бо-роды половине России. Тот, у кого «толстые пальцы, как черви жирны».
.
ЧИСЛО ЗВЕРЯ
В ноябре 1933 г. Осип Мандельштам бросил вызов Иосифу Сталину*:
* * *
Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
Там помянут кремлевского горца.
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
А слова, как пудовые гири, верны.
Тараканьи смеются усища
И сияют его голенища.
А вокруг него сброд тонкошеих вождей,
Он играет услугами полулюдей.
Кто мяучит, кто плачет, кто хнычет,
Лишь один он бабачит и тычет.
Как подковы кует за указом указ –
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь у него, – то малина.
И широкая грудь осетина.
Дальнейшее известно: арест, ожидание расстрельного приговора. И вдруг – всего лишь ссылка.
Казнили и за меньшее. Но тут был особый случай. Следователь намекнул жене поэта, что ее Мандельштаму сохранила жизнь Самая-Высокая-Инстанция.
«Изолировать, но сохранить». Над далеко идущим смыслом державной этой резолюции ломали головы многие исследователи творчества Мандельштама. А неожиданно простое объяснение предложил Фазиль Искандер: Сталину по-нравилось это стихотворение. Вождь увидел в нем подлинное признание своей мощи и капитуляцию своих врагов, живущих, «не чуя страны». При таком раскладе на все эти жирные пальцы-черви и тараканьи усища можно было и закрыть глаза. (Написано ведь от лица врага!) Кремлевскому горцу, рожденно-му в крохотном кавказском местечке Гори (он должен был понять и оценить этот каламбур), не могло не льстить то признание его всесилия и тот подлин-ный героический ужас, которыми дышат эти строки. Надо думать, вождя по-забавила и монументальная карикатура на ближний круг его соратников.
Оскорблением (причем не его, а его матери) могла показаться лишь одна стро-ка: «Широкая грудь осетина». Но и эта стрела поражала лишь неуязвимый воз-дух: Сталин своих родителей не любил.
Он вообще никого не любил.
Вождь вызов принял и начал свою игру с поэтом. Игру в кошки-мышки.
Через три года и три месяца Осип Мандельштам написал другие стихи о Ста-лине.

Когда б я уголь взял для высшей похвалы –
для радости рисунка непреложной,
я б воздух расчертил на хитрые углы
и осторожно и тревожно.
Чтоб настоящее в чертах отозвалось,
в искусстве с дерзостью гранича,
я б рассказал о том, кто сдвинул ось,
ста сорока народов чтя обычай.
Я б поднял брови малый уголок,
и поднял вновь, и разрешил иначе:
знать, Прометей раздул свой уголек, –
гляди, Эсхил, как я, рисуя, плачу!
Я б в несколько гремучих линий взял
все моложавое его тысячелетье
и мужество улыбкою связал
и развязал в ненапряженном свете.
И в дружбе мудрых глаз найду для близнеца,
какого, не скажу, то выраженье, близясь
к которому, к нему, – вдруг узнаешь отца
и задыхаешься, почуяв мира близость.
И я хочу благодарить холмы,
что эту кость и эту кисть развили:
он родился в горах и горечь знал тюрьмы
Хочу назвать его – не Сталин – Джугашвили!
Художник, береги и охраняй бойца:
в рост окружи его сырым и синим бором
вниманья влажного. Не огорчить отца
недобрым образом иль мыслей недобором.
Художник, помоги тому, кто весь с тобой,
кто мыслит, чувствует и строит.
Не я и не другой – ему народ родной –
народ-Гомер хвалу утроит.
Художник, береги и охраняй бойца –
лес человеческий за ним идет, густея,
само грядущее – дружина мудреца,
и слушает его все чаще, все смелее.
Он свесился с трибуны, как с горы, –
в бугры голов. Должник сильнее иска.
Могучие глаза мучительно добры,
густая бровь кому-то светит близко.
И я хотел бы стрелкой указать
на твердость рта – отца речей упрямых.
Лепное, сложное, крутое веко, знать,
работает из миллиона рамок.
Весь – откровенность, весь – признанья медь,
и зоркий слух, не терпящий сурдинки.
На всех, готовых жить и умереть,
бегут, играя, хмурые морщинки.
Сжимая уголек, в котором все сошлось,
рукою жадною одно лишь сходство клича,
рукою хищною – ловить лишь сходства ось, –
я уголь искрошу, ища его обличья.
Я у него учусь – не для себя учась,
я у него учусь – к себе не знать пощады.
Несчастья скроют ли большого плана часть?
Я разыщу его в случайностях их чада…
Пусть недостоин я еще иметь друзей,
пусть не насыщен я и желчью, и слезами,
он все мне чудится в шинели, в картузе,
на чудной площади с счастливыми глазами.
Глазами Сталина раздвинута гора
и вдаль прищурилась равнина,
как море без морщин, как завтра из вчера –
до солнца борозды от плуга-исполина.
Он улыбается улыбкою жнеца
рукопожатий в разговоре,
который начался и длится без конца
на шестиклятвенном просторе.
И каждое гумно, и каждая копна
сильна, убориста, умна – добро живое –
чудо народное! Да будет жизнь крупна!
Ворочается счастье стержневое.
И шестикратно я в сознаньи берегу –
свидетель медленный труда, борьбы и жатвы –
его огромный путь – через тайгу
и ленинский октябрь – до выполненной клятвы.
Уходят вдаль людских голов бугры:
я уменьшаюсь там. Меня уж не заметят.
Но в книгах ласковых и в играх детворы
воскресну я сказать, как солнце светит.
Правдивей правды нет, чем искренность бойца.
Для чести и любви, для воздуха и стали
есть имя славное для сжатых губ чтеца.
Его мы слышали, и мы его застали.
Январь-февраль 1937 г.
Иосиф Бродский считал, что это самое гениальное стихотворение Мандельш-тама. И что убил его Сталин именно за эти стихи: слишком, мол, близко подо-шел поэт к пониманию вождя, и это стало опасно для самого вождя. Но в чем тут понимание и в чем опасность, Бродский растолковывать не стал.
Об «Оде» высказались многие. Строгие постсоветские критики (среди них Э. Г. Гернштейн, Б. М. Сарнов, Игорь Кондаков) относят ее к «верноподданниче-ской» советской лирике и Мандельштама за эти стихи бескомпромиссно осуж-дают. С ними не соглашается Станислав Рассадин (но своих доводов в пользу правоты Мандельштама не приводит).
Искренне жалеет поэта Александр Кушнер, признающий «Оду» панегириком Сталину, но объясняющий ее появление суммой объективных и субъективных причин. Кушнер считает, что Мандельштам начал эти стихи «из страха и же-лания спастись, но постепенно увлекся, что было не так трудно, как нам сейчас кажется. Человек тридцатых годов не был убежден в своей человече-ской правоте, чувство правоты у него сочеталось с чувством вины, а, кроме того, – гипноз власти, особенно – сталинский гипноз. Эти стихи – лишь наиболее полное, но не единственное свидетельство колебаний и сомнений Мандельштама».
То есть из страха уговорил себя отведать дерьма, а после втянулся и увлекся?..
Отдельную (формально академическую) позицию занял М. Л. Гаспаров. Ему отвечал в конце 90-х Владимир Гандельсман, пытавшийся защитить поэта в статье “Сталинская «Ода» Мандельштама”:
“М. Гаспаров не ставит вопроса, хороши ли эти стихи, поскольку оценка – не дело науки. Он хочет показать, что «Ода» тесно связана со всеми стиха-ми, написанными Мандельштамом в январе-феврале 1937 года, а через них – со всем творчеством.
Смысл же «Оды» – попытка «войти в мир», «как в колхоз идет единолич-ник» («Стансы»), «слиться с русской поэзией», стать «понятным реши-тельно всем» (письмо Тынянову, январь 1937 г.). А если «мир», «люди», кото-рые хороши, «русская поэзия» едины в преклонении перед Сталиным, – то слиться с ними и в этом.
М. Гаспаров просматривает послереволюционные «политические» стихи по-эта, отмечая, как менялся его взгляд, затем останавливается на 1933 г. – «эпиграмма на Сталина как этический выбор, добровольное самоубийство, смерть художника как «высший акт его творчества». Он шел на смерть, но смерть не состоялась, вместо казни ему была назначена ссылка. Это означа-ло глубокий душевный переворот – как у Достоевского после эшафота. Несо-стоявшаяся смерть ставила его перед новым этическим выбором, а благо-дарность за жизнь определяла направление этого выбора».
Прямолинейный подход ученого оказывается неожиданным. Два (как мини-мум) существующих других, а именно: а) «Ода» написана эзоповым языком и б) хвала, но по принуждению, – эти подходы, из которых последний предло-жен Надеждой Мандельштам, – и приемлемей для современного читателя, и более распространен.
Гаспаров утверждает, что стихи, окружающие «Оду», не противоположны ей, но подготавливают ее и развивают (Надежда Мандельштам считала, что противоположны). В доказательство своей мысли он касается пяти ос-новных тем: пространство, время, суд, народ, творчество – а кроме того, указывая на единство размера «Оды» и других стихотворений этого перио-да, говорит, что «у Мандельштама не было обычая менять размер на ходу. Единство размера всякий раз говорит здесь о единстве замысла»”.
Единство стихотворного размера говорит о единстве замысла не больше, чем единство размера пиджака (о чем литературовед, разумеется, имеет право не знать). Но столь широкий спектр трактовок сам по себе свидетельствует, что логика поэтических или поведенческих поступков Мандельштама лежит в ка-кой-то иной плоскости, однако срабатывает то, что можно назвать феноменом зеркала. Читатель, имеющий дело с обожаемым предметом, очень часто при-писывает ему систему собственных воззрений и чувствований. Грань между исследованием и «вчитыванием» подчас едва заметна. И бывает, что оспари-вать и разубеждать уверовавшего в правоту своего видения – столь же неумно и жестоко, как пытаться вырвать из рук ребенка любимую игрушку. И необхо-димо дополнительное исследование, чтобы убедиться, не происходит ли апри-орная подмена чужого опыта собственным.
Впрочем, вот еще три выписки из статьи Владимира Гандельсмана:
“…Великолепные «бугры голов» все-таки мгновенно ассоциируются с голова-ми арестантов (тем более, что «бугор» на фене – бригадир зэков). В порт-рете Сталина есть что-то циклопическое – это единственное число: «гу-стая бровь кому-то светит близко» (сильно и отвратительно), «крутое ве-ко» (имеющее сразу нелепое отношение к яйцу), в двух других стихотворениях после «Оды» – «наступающие губы» и «бровь и голова вместе с глазами по-любовно собраны» (чистый сюрреализм)…»
«…Что-то есть в стихотворении жутковатое от смеси заурядного и гени-ального…»
«…В истинности порыва Мандельштама я (как и Гаспаров) не сомневаюсь. Но изначально порыв вовсе не к воспеванию Сталина (все-таки увидеть в Мандельштаме поэта, искренне славящего «исторического» Сталина, – зна-чит признать его душевнобольным)».
Итак, (см. эпиграф к этим заметкам) мы вернулись в исходную точку.
Еще летом 1935 г. Мандельштам напророчил себе на век вперед:
Моя страна со мною говорила,
Мирволила, журила, не прочла…
Попытаюсь показать, что все творчество Мандельштама (не вообще, а кон-кретно в каждой точке), как и вся его жизнь, не дают права усомниться, что он «чего-то» не понимал в своем времени или «колебался» вместе с младшими современниками, или «любил свое время», или, доведенный до отчаяния, со второй половины 1930-х не способен (а посему и не должен) отвечать за свои поступки.
Он знал, что такое страх, но боялся бояться, и потому не считал возможным молчать.
Разумеется, ни один исследователь не гарантирован от генерализации соб-ственного опыта и вчитывания в чужой текст собственной системы поэтиче-ских или поведенческих реакций. Однако, приступая к исследованию, замечу, что предлагаемую парадигму (термин историка науки американского философа XX века Томаса Куна) от априорных высказываний моих предшественников отличает лишь одно: попытка рассмотреть два стихотворения Осипа Ман-дельштама о Сталине в контексте всего творчества поэта до сих пор не пред-принималась.
Надежда Яковлевна Мандельштам вспоминала, что в 1937 г. Осипу Эмилье-вичу впервые в жизни потребовался для работы стол. И он сидел с каранда-шом «прямо как Федин какой-то!».
Через шестьдесят шесть лет, 5 марта 2003 г., в дружеском застолье в Петер-бургском Интерьерном театре, где мы с друзьями поминали Сталина негром-ким и недобрым словом, режиссер Николай Беляк захотел прочитать «Оду» Мандельштама. А перед чтением сказал, что в ней есть какой-то шифр. Пото-му что стихи настоящие, со звуком, и строка «На шестиклятвенном просторе» словно на что-то намекает:
…На шестиклятвенном просторе.
И каждое гумно и каждая копна
Сильна, убориста, умна – добро живое —
Чудо народное! Да будет жизнь крупна.
Ворочается счастье стержневое.
И шестикратно я в сознаньи берегу…
Итак, в крайних строчках две шестерки. Если это отсылка к Числу Зверя, то между двумя шестерками должна быть еще одна…
Но ведь перед нами шестая строфа «Оды».
Да и само число строк в заповедном отрывке (включая, разумеется, крайние строки-сигналы) – тоже шесть.
Про что же эта «Ода»? Читаем дальше:
…Уходят вдаль людских голов бугры:
Я уменьшаюсь там, меня уж не заметят,
Но в книгах ласковых и в играх детворы
Воскресну я сказать, что солнце светит…
Переведем на прозаический: меня убьют вместе с ушедшими в лагеря (Боль-шой Террор начался не с 1937-го и не с убийства Кирова в 1934-м, а с раскре-стьянивания России в 1929 г.), но я воскресну, чтобы сказать, что добро есть добро, а зло – зло, сказать что есть еще «ласковые книги», невинные детские игры и солнце над головой.
Писательское начальство в 30-х было чутким к стиху. Расшифровать текст по-эта оно не могло, но что-то все же заподозрило. И потому решило «Оду» не публиковать.
Ставский сказал, что стихи «слишком сложные». Однако он и представить не мог, сколь был близок к истине:
когда б я уголь взял для высшей похвалы
для радости рисунка непреложной
я б воздух расЧЕРТил на хитрые углы
И ОСторожно, И тревожно
чтоб настоящее в ЧЕРТах отозвалОСЬ
в Искусстве с дерзОСтью гранИча,
я б рассказал о том, кто сдвинул мИра ОСЬ
СТА сорока народов чтя обычай
я б поднял брови малый уголок
и поднял вновь и разрешиЛ ИНаче…
Перед нами поэтический шифр. Уже четвертая строка «Оды» заключает ана-грамму имени ИОС-И-/Ф/.
А строкой выше и строкой ниже читается слово, в общем-то, малоуместное по отношению к вождю первого в мире социалистического государства, но впер-вые употребленное Мандельштамом по поводу Сталина еще в 1929 г. в «Чет-вертой прозе».
В пятой, шестой, седьмой, восьмой и десятой строках вновь: ОСЬ – И-ОС-И – И-ОСЬ – СТА…Л ИН.
Слово «черт» в «Оде» зашифровано шестикратно (и, значит, тоже сознатель-но): расЧЕРТил – ЧЕРТах – оТца РеЧЕй упрямых – завТра из вЧЕРа – ЧЕРез Тайгу – ЧЕм искРенносТь.
Вот зачем Мандельштаму впервые в жизни понадобился стол и простой ка-рандаш.
«Шестиклятвенный простор» – реминисценция из любимого Мандельштамом «Слова о полку Игореве», это там «шестикрыличи-соколы» парят на ветрах. На том же «Слове» Мандельштам шифровал и раньше. Вот стихотворение «10 января 1934»:
Меня преследуют две-три случайных фразы.
Весь день твержу: печаль моя жирна…
О Боже, как жирны и синеглазы
Стрекозы смерти, как лазурь черна…
Не верьте поэтам на слово. Ничего себе «две-три случайных фразы…» – пуш-кинское «Печаль моя светла…» и из «Слова»: «Печаль жирна течет среди зем-ли Русской».
В «Стансах» (1935 г.) он позволил себе прямо назвать источник (а литерату-роведы все равно не заметили!):
И не ограблен я, и не надломлен,
Но только что всего переогромлен…
Как Слово о полку, струна моя ТУГА,
И в голосе моем после удушья
Звучит ЗЕМЛЯ – последнее оружье —
Сухая влажность ЧЕРНОЗЕМНЫХ ГА!
«Слово»: «…А восстонал, братья, Киев ТУГОЮ, а ЧЕРНИГОВ напастьми, тоска разлилась ПО РУССКОЙ ЗЕМЛЕ, печаль жирна течет среди земли Рус-ской. А князья сами на себя крамолу куют…»
Сталин ждал покаяния поэта за стихи «Мы живем, под собою не чуя стра-ны…»
Он даже звонил Борису Пастернаку и спрашивал, мастер ли Мандельштам?
Пастернак рассказал Мандельштаму о том звонке, и Осип Эмильевич проком-ментировал: «Боится, что мы нашаманим…»
Можно подумать, что Сталин своим страхом перед поэтом сам и подсказал тому, что и как ему надо сделать. (Ниже мы убедимся, что это не так. Ман-дельштам говорит лишь о том, что уже произошло: по поводу Сталина он впервые «нашаманил» еще в 1931-м.)
Сковав собственную крамолу, Мандельштам поступил как древний скальд, со-чиняющий «выкуп головы» (был такой жанр, когда поэт выкупал свою голову у правителя сочинением хвалы тому), но вписывающий в стихи магическое проклятье. Другого способа оставить потомству свидетельство своей непокор-ной свободы у него просто не было.
В начале 1937 г. Мандельштам написал не панегирик, а страшные стихи о ти-ране, «жнеце рукопожатий», о его жертвах и о себе, «медленном свидетеле труда, борьбы и жатвы». Последний образ тоже заимствован из «Слова о пол-ку Игореве»: «На Немиге снопы стелят головами, молотят цепами харалужны-ми, на току жизнь кладут, отвевают душу от тела, Немиги кровавые берега не добром были засеяны, засеяны костьми русских сынов…»
Не было ни колебаний, ни сомнений.
Был поединок поэта и «рябого черта», зашифрованная телеграмма, посланная нам, как сказал бы другой стихотворец, через головы поэтов и правительств.
И даже последние две строки «Есть имя славное для сжатых губ чтеца, // Его мы видели и мы его застали», – обманка, и рифма подсказывает лишь ложное чтение. Не рифмой, но также анаграммой Мандельштам зашифровал то имя, которое всуе произноситься не должно (потому губы чтеца и сжаты).
Имя ЕГО слАВное – Иегова.
Цитирую из письма ко мне уфимского физика Игоря Фролова:
«Вы находите анаграмму: Имя ЕГО слАВное – Иегова. А вот строка «Хочу назвать его – не Сталин – Джугашвили!» Опять же, совершенно точное ука-зание – ДЖГВ = ДЖэГоВах (как читается имя Иегова на древнееврейском).
И в дружбе мудрых глаз найду для БЛИЗНЕЦА,
КАКОГО, НЕ СКАЖУ, то выраженье, близясь
к которому, к нему, – вдруг узнаешь отца
и ЗАДЫХАЕШЬСЯ, почуяв МИРА близость…
Тут-то как раз речь об Иегове – иначе, отчего бы не назвать? Оттого, что, приближаясь к нему, задыхаешься, подыхаешь, чувствуешь близость того мира, в котором покоятся».
Итак, Сталин – земной близнец Иеговы?
РЕПЛИКА ЛИНГВИСТА СЕРГЕЯ НИКОЛАЕВА:
Ты цитируешь физика: ««Вы находите анаграмму: Имя ЕГО слАВное – Иего-ва. А вот строка «Хочу назвать его – не Сталин – Джугашвили!» Опять же, совершенно точное указание – ДЖГВ = ДЖэГоВах (как читается имя Иегова на древнееврейском).».
Однако по-еврейски Йеhоваh (откуда русск. Иегова с «церковным» Г Heather) — это произвольная вокализация сакральной консонантной тетраграмммы YHWH (вторая, более распространенная вокализация этого же написания – Йаhвеh). Реальное произношение имени Бога YHWH было табуировано и ни-кому не известно. Разумеется, никакого ДЖ в этом имени нет, потому что звука ДЖ нет в др.-еврейском. Физик Игорь Фролов принял за «еврейское» со-временное английское произношение – Jehovah (при этом «за-быв» про -х-, которогое с ДжуГ- не рифмуется). Мандельштам английского не знал, но, естественно, знал это имя по-еврейски (Йеховах), сходно оно зву-чит по-русски, по-немецки (Йехова).


* * *
Еще 4 апреля 1931 г. Мандельштам написал такие стихи:
НЕПРАВДА
Я с дымящей лучиной вхожу
К шестипалой неправде в избу:
– Дай-ка я на тебя погляжу,
Ведь лежать мне в сосновом гробу.
А она мне соленых грибков
Вынимает в горшке из-под нар,
А она из ребячьих пупков
Подает мне горячий отвар.
– Захочу,– говорит,– дам еще…–
Ну а я не дышу, сам не рад.
Шасть к порогу – куда там – в плечо
Уцепилась и тащит назад.
Вошь да глушь у нее, тишь да мша,–
Полуспаленка, полутюрьма…
– Ничего, хороша, хороша…
Я и сам ведь такой же, кума.
С этих стихов, а не с «Мы живем, под собою не чуя страны…» начался Про-метеев мятеж поэта Осипа Мандельштама.
«Шестипалый» – одна из кличек Сталина (у того было шесть пальцев на ноге), отсюда и шестипалая женка Неправда, отсюда, надо думать, и «шестиклятвен-ный простор», объясняющий истинный (мистический и поэтический) смысл шестикратных заклинаний генсека над гробом его предтечи Ленина.
Так небесный эпитет библейских шестикрылых серафимов и соколов-шестикрыличей не только снижен до земного, тварного и тленного, но и ста-новится метой анти-небесного. Ведь три шестерки – Число Зверя из Апока-липсиса.
Кабалистика?.. Но это кабалистика культуры. Ее поэт и описывает в «Оде», начиная с вычерчивания пентаграммы: «Я б воздух расчертил на хитрые уг-лы…»
Но вернемся к правде «Неправды».
Оно, как и «Ода», построено на шифре.
А шифр все тот же – три шестерки: «шестипалая» + «шасть (как искаженное «шесть», в древнееврейском ведь слова записываются одними согласными буквами) + шесть нарочитых «ша» в последней строфе: «воШь да глуШь у нее, тиШь да мШа», «хороШа, хороШа». (Наблюдение это принадлежит не мне, а моему другу питерскому археологу Антону Дубашинскому.)
В Википедии можно прочесть: «При исследованиях, связанных с «числом зверя», часто делается ошибка: число разлагается на десятичные разряды и представляется в виде трёх цифр 6, с которыми и отождествляется. Однако во времена написания Апокалипсиса не существовало десятичной позиционной системы счисления, которая возникла в Индии лишь в VI веке н. э. Ориги-нальная греческая запись состоит из трёх слов «шестьсот», «шестьдесят» и «шесть» (;;;) и не позволяет произвести описанного разложения».
Но именно на этот «ошибочный» способ разложения ориентируется поэт. Та-кой способ метить стихи о Сталине он нашел еще в 1931 г.
Но можно было бы обойтись и без шифра.
Что такое соленые грибки и «горячий отвар из ребячьих пупков» (Ирод, дик-татор-выродок!), которые в деревенской горнице-полутюрьме подает к столу ждущая от поэта похвалы шестипалая людоедка?
Стихи эти написаны во время раскрестьянивания и искусственно организован-ного Сталиным голода (вождю надо было показать успехи колхозов, потому СССР стал экспортировать зерно на Запад, и погибли миллионы крестьян). Эта же Неправда (сталинская «Правда») хочет и самого поэта уложить в сос-новый гроб. И уйти от ее угощения нет никакой возможности.
И отчего же не похвалить «куму»? Живешь под ее властью, значит, и сам та-кой, как она.
Перечитаем «Четвертую прозу» (1930 г.):
«Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написан-ные без разрешения. Первые – это мразь, вторые – ворованный воздух. Пи-сателям, которые пишут заранее разрешенные вещи, я хочу плевать в лицо, хочу бить их палкой по голове и всех посадить за стол в Доме Герцена, по-ставив перед каждым стакан полицейского чаю и дав каждому в руки анализ мочи Горнфельда. Этим писателям я запретил бы вступать в брак и иметь детей. Как могут они иметь детей – ведь дети должны за нас продолжить, за нас главнейшее досказать – в то время как отцы запро-даны рябому черту на три поколения вперед. У меня нет рукописей, нет за-писных книжек, архивов. У меня нет почерка, потому что я никогда не пишу. Я один в России работаю с голосу, а вокруг густопсовая сволочь пишет. Ка-кой я к черту писатель! Пошли вон, дураки!»
«Рябой черт» в интерьере дома Герцена и на фоне засахаренной мочи славо-словящего сталинский режим критика Аркадия Горнфельда – это не Гитлер. И вряд ли Муссолини.
А вот из «самого темного» мандельштамовского стихотворения. (Потому и темного, что не хотим видеть, про какую грядущую войну там речь идет. А это про всемирную революцию, про войну Третьего интернационала со всем прочим миром.)
«Стихи о неизвестном солдате» (1937 г.):
…За воронки, за насыпи, осыпи,
По которым он медлил и мглил,
Развороченный – пасмурный, оспенный
И приниженный – гений могил.
Портрет до боли знаком каждым своим эпитетом:
Развороченный – вспомним в «Оде»: «Ворочается счастье стержневое». Но там и тут востребована лексема «вор» (вор как виновник разора и неустрой-ства).
Пасмурный – «хмурые морщинки» на сталинском рябом лике из той же «Оды».
Гений могил – гений всех времен и народов. Для человека рубежа 19 – начала 20 веков фигура гения с погашенным факелом на надгробном памятнике – это как фанерный обелиск со звездой для наших отцов. В могилу при таком алч-ном гении могут пойти не только все народы, но и все времена (прошлые и грядущие). Еще нет атомной бомбы, но уже Андрей Белый в 10-х понимал, к чему неизбежно приведут опыты Кюри. (Эйнштейн и в 30-х не понимал, счи-тал что атомная бомба невозможна.)
Оспенный – меченный еще в детстве оспой (Рябой Черт).
Приниженный – сухорукий карлик, собравший вокруг себя карликов и вы-родков.
«Медлил и мглил» – ибо не «мужикоборец» (это думалось до середины 30-х), а Человекоборец с Большой буквы.
Зевс, если верить Эсхилу и Гесиоду, хотел истребить человечество и населить Землю новыми людьми. Титан (бог из прежнего поколения богов) Прометей, когда-то поддержавший борьбу этого парвеню против титанов, после этого и украл для людей огонь, вынеся его под полой в пустотелой трубочке тростни-ка.
И даровал людям грамоту, счет, искусство, ярмо для их быков, корабли…
С тех пор, как «однодневки» овладели огнем, Зевсу пришлось с ними считать-ся.
Потому-то в «Оде» и следует сразу же ссылка на Эсхила и «Прометея Прико-ванного»:
«Гляди, Эсхил, как я, рисуя, плачу…»
«Рисуя» и рискуя всем, что еще осталось. Он ведь даже жене не растолковал тайного своего кода (потому что с 1934 г. уже знал, чем такое знание грозит близким).
Вновь из письма Игоря Фролова:
«Из-за вас перечитал Оду. В принципе – о чем может идти спор, когда в первых строках Мандельштам сразу определяет угол своего взгляда на эту тему: «Когда б я уголь взял для ВЫСШЕЙ похвалы // для РАДОСТИ рисунка НЕПРЕЛОЖНОЙ, // я б воздух расчертил на ХИТРЫЕ углы // и ОСТОРОЖ-НО и ТРЕВОЖНО. // Чтоб НАСТОЯЩЕЕ в чертах отозвалось, // в искусстве С ДЕРЗОСТЬЮ ГРАНИЧА, // я б рассказал О ТОМ, кто сдвинул ось, // ста сорока народов чтя обычай. // Я б поднял брови малый уголок, //и поднял вновь, и разрешил иначе: // знать, ПРОМЕТЕЙ раздул свой уголек, – // гляди, ЭСХИЛ, как я, рисуя, ПЛАЧУ!»
Выделенные слова сразу показывают авторский замысел: Пишу, конечно, за-казное (или социально-заказное) стихотворение, непреложно обязанный изобразить радость. Но, взяв уголь для высшей похвалы, расчерчиваю тре-вожно и осторожно (да еще и воздух – как вилами на воде, чтобы следов не осталось), поскольку намереваюсь отобразить того, о ком пишу, достаточ-но дерзко. Для понимания моей позиции см. эсхиловского «Прометея прико-ванного», первый монолог титана-узника:
«…Вас всех в свидетели зову: смотрите,
Что ныне, бог, терплю я от богов!
Поглядите, в каких
Суждено мне терзаниях жизнь проводить
Мириады годов!
ПОЗОРНЫЕ УЗЫ ОБРЕЛ ДЛЯ МЕНЯ
НОВОЯВЛЕННЫЙ ЦАРЬ БЛАЖЕННЫХ БОГОВ.
Увы! я РЫДАЮ об этой беде…
Ну и так далее – читайте Прометея до конца, когда при ударах грома и блеске молний Прометей вместе со скалой проваливается под землю. Тут вам не миф со счастливым Геракловым освобождением, тут – жизнь…
Смешно даже вопрос поднимать – искренен ли, неискренен ли – это осознан-но-злой наезд на вождя, бросок волка (пусть и не по крови его), который слегка прикрылся овечьей шкурой «непреложной» радости – но от такого броска шкура слетает почти моментально.
Издевательства – почти в каждой строке. Что это за гнусный шарж:
Он свесился с трибуны, как с горы,–
в бугры голов…
Безобразный (в смысле отвратительный) образ – только представьте зри-мо! Вы писали: «Писательское начальство в 30-х было чутким к стиху, оно что-то заподозрило и решило «Оду» не публиковать».
А может оно решило спасти неосторожного поэта? Будь я Сталиным – вчитался бы в опубликованное, и сразу, без звонка Пастернаку, без Воронежа – под топор (даже не под пулю).
Еще:
Я у него учусь – не для себя учась,
я у него учусь – к себе не знать пощады.
Тут разве есть неясности? У НЕГО Мандельштам учится не знать пощады к СЕБЕ! Сталин-то не к себе пощады не знает, а к другим, – в том числе и к самому М.!
Пусть недостоин я еще иметь друзей,
пусть не насыщен я и желчью, и слезами..
То есть, чтобы его приняли за своего, поэт должен насытиться страдания-ми (не своими и своими) – только тогда он войдет в устрояемое общество.
Так можно построчно разобрать всю Оду – она абсолютно прозрачна – и обвинения намеренны и неприкрыты! О чем может идти спор?
И не начинал он эти стихи из страха и желания спастись – а с первых строк полез на рожон.
Какая тут эволюция от 33 к 37 году?
Только одна – от прямой эпиграммы к злой пародии на панегирики».
.


ПРОМЕТЕЙ ПРИКОВАННЫЙ
Игорь Фролов первым догадался заглянуть в «отца трагедии», почувствовав, что Эсхил и Прометей названы в «Оде» не ради красного словца. Добавим не-сколько собственных соображений.
По-гречески Прометей – Предвидящий. По-русски было бы – Вещий.
И Зевс мстит ему даже не за огонь, а за то, что Прометей знает будущее, но и под пыткой не хочет выдать тайну свержения Зевса.
Выходит, Прометей не выдал Зевсу… Христа. Эсхил этого не знал, но человек XX века знал прекрасно. А тот, кто бросит вызов Христу, – Антихрист (в нашем случае – «рябой черт»).
Мы забываем, что отец трагедии Эсхил («отец Шекспира» по О. Э.) был де-мократом. И его узурпатор Зевс – классический подонок. И Гефест приходит приковывать Прометея с двумя безмолвными демонами – Властью и Насили-ем.
Цитата позволяет включать в текст смысл другого текста. А в нашем случае «Прометей Прикованный» – отменная иллюстрация к «Оде» (и потому только в эсхиловском контексте «Ода» и может быть прочитана).
Выписываю по переводу А. Пиотровского. Вот у Эсхила, словно и про Стали-на:
«…Зевса беспощадна грудь. // Всегда жестоки властелины новые…» И даль-ше: «Грудь каменная, а душа железная…» («И широкая грудь осетина!»);
«Нет покоя ему, сердце пока не насытится, // Иль в поединке не вырвут из рук его черной власти…»;
«Ведь такова болезнь самодержавия: // Друзьям не верить, презирать союз-ников…»;
«Распределять меж божествами начал он // Уделы, власти, почести: одним – одни,// Другим – другие. Про людское горькое // Забыл лишь племя. Выкорче-вать с корнем род // Людской замыслил, чтобы новый вырастить. // Никто не заступился за несчастнейших. // Лишь я один отважился…»
А вот то, что Мандельштам в его ситуации мог читать как текст про Сталина и самого себя. Океан говорит Прометею: «Друг Прометей! Все вижу и совет подать // Хочу тебе хороший. Хоть хитер ты сам, // Пойми границы сил свих, смири свой нрав. // Стань новым. Новый нынче у богов вожак. // А ты грубишь, кидаешь речи дикие, // Косматые. Сидел бы много выше Зевс,// И то б услышал…»
Это то, что Мандельштам не раз слышал от друзей с ноября 1933. Но Крем-левский горец пострашнее горца Олимпийского.
Океан советует прикованному «смириться, согнуться, попридержать язык», ибо «Двойною плетью хлещут празднословного».
При этом Океан надеется, что Зевс помилует Прометея. Но у вещего титана нет иллюзий: «Не трудись напрасно!»
И вот последние в трагедии слова Прометея, пораженного вместе с его утесом молнией Зевса и низвергающегося в бездну: «Поглядите, страдаю безвинно!»
Это и аукается в начале «Оды»: «Знать, Прометей раздул свой уголек. // Гляди, Эсхил, как я, рисуя, плачу!».
Есть в трагедии Эсхила и еще один почти автобиографический для Мандель-штама мотив. Хотя Прометею сочувствуют все (даже и Гефест), разделить с ним его судьбу готовы лишь Океаниды.
Да, для них очевидно, что Прометей пошел по пути самоуничтожения (факти-чески он в их глазах самоубийца). Но Прометей стоит на своем: он знал, что будет, но пошел на подвиг.
Когда Старшая Океанида спрашивает: «Кидать такие речи не страшишься ты?», Прометей отвечает: «Чего мне бояться? Мне ведь суждена смерть».
Старшая Океанида даже в наивном переводе А. Пиотровского говорит с таки-ми вот интонациями:
Отравлен мукой, зашатался разум твой.
Ты на врача плохого стал похож. Пришла
Болезнь, и унываешь, и найти себе
Никак не можешь снадобья целебного.
И еще:
Не в обиду нам речи твои, Прометей,
Мы послушны, гляди!..
И еще:
Грудь каменная и душа железная
У тех, кто над бедою, Прометей, твоей
Не плачет. Мне же лучше не видать совсем
Твоих печалей. Сердце рушат страх и боль.
Старшая Океанида сочувствует, сострадает… Но, видимо, считает его «немно-го того». Она – женщина, ей что «путь самоуничтожения», что «жажда сол-датской судьбы», что «путь спасения людей, на котором их спасешь, а сам по-гибнешь» – по результату ровно одно и то же: Прометей погибнет, и он сам это выбрал, и, значит, – самоубийца.
Она даже допустить не может, что это все – разные вещи.
Очень женский взгляд на мужские «странности».
Она чиста, но при всем своем любопытстве и при всем сочувствии понять Прометея не в силах. Вот Старшая Океанида и пытается уговорить Прометея послушаться Гефеста и подчиниться Зевсу, находя слова Гефеста «разумными и своевременными»
Кажется, что она Прометея уже предала.
А слова Гефеста были такими:
…И этим страшным пыткам ты не жди конца.
Пусть прежде добровольно бог какой-нибудь
Твоим заступит сменщиком, и в тусклый ад
Сойдет и в пропасть сумрачную Тартара.
А потому размысли! Не пустое здесь
Бахвальство, – твердый и суровый приговор.
Лгать не умеют Зевсовы бессмертные
Уста. Зевс держит слово! Так обдумай все!
Взвесь! Оглядись! Строптивость своевольную
Не предпочти разумной осторожности.
Поддерживая Гефеста, Старшая Океанида роняет укор Прометею: «Упор-ствовать в ошибке – стыд для мудрого». И упрекает Прометея в «стропти-вости».
На это и получает от Прометея холодно-отстраненное:
Все, что мне возвестил он, заранее все
И предвидел, и знал я…
Тут можно вспомнить Александра Галича: «И плевать на ту, что эту перевязь // Штопала заботливой иглой!»)
Дальше по-шекспировски страстное живописание мук. И последний стих:
Умертвить меня все же не смогут!
Естественно, что для Гефеста это «бред, речь бесноватого, сумасшедшие мыс-ли глупца и безумца, болтуна и бахвала».
Гефест требует, чтобы Океаниды отошли подальше, но Старшая вдруг гово-рит:
…Нет, никогда
Не подвигнешь на подлую низость меня.
Вместе с другом судьбу дотерплю до конца.
Ненавидеть училась предателей я.
И они гибнут вместе с Прометеем.
Для того и пишется вся трагедия. Она о женской верности, о дружестве. (И оказывается, что Прометей для Эсхила – только повод выявить человеческое. Потому-то Эсхил за свое богохульство в Афинах не подвергался гонениям. Бунт Эсхила против Зевса не потрясал устои, ибо нравственная составляющая верности и гибели неповинных ни в чем Океанид, надо думать, потрясала сердца и души куда сильнее.)
Выходит, «Прометей Прикованный» – это не столько об Осипе Мандельшта-ме, сколько о Надежде Яковлевне Мандельштам.
.
КЛЯТВА ВОЖДЯ
Шесть клятв дал Сталин над гробом Ленина. Их, впрочем, должно было быть семь, но одна (бог шельму метит!) про Красную Армию как-то выпала из ста-линского клятвенного набора, строящегося по одной формуле и выделенной в публикации крупным шрифтом: «УХОДЯ ОТ НАС, ТОВАРИЩ ЛЕНИН ЗА-ВЕЩАЛ НАМ… (то-то и то-то) КЛЯНЁМСЯ ТЕБЕ, ТОВАРИЩ ЛЕНИН, ЧТО МЫ ВЫПОЛНИМ С ЧЕСТЬЮ ЭТУ ТВОЮ ЗАПОВЕДЬ!»
Произошла какая-то осечка (то ли в мозгу Сосо, то ли просто у заметки в по-лосе повис «хвост» с серной кисточкой), но Красная армия, которая по этому тексту Сталина «третья основа диктатуры пролетариата», в оправу ритуаль-ной формулы не попала. Можно допустить, что Политюбро посоветовало не дразнить Керзона и прочих агрессоров будущей собственной агрессией (пото-му что Троцкий, Тухачевский и Фрунзе новую армию еще толком не построи-ли). Но, скорее, сам Сталин не захотел своей клятвой укреплять военную оппо-зицию и главного своего соперника – отца Красной армии Л.Д.Троцкого. И по-лучилось, что клятв не семь, а шесть. (Как справедливо заметил тот же Антон Дубашинский, Сталин не нарушил не данной им клятвы: Красную армию пе-ред самой войной с Гитлером он угробил.)
Вот те клятвы вождя, что вставлены в ритуальную траурную рамку в его ста-тье «По поводу смерти Ленина. (Из речи И. В. Сталина на II Всесоюзном съезде Советов. 26 января 1924 г. «Правда», № 23. 30 января 1924 г.):
1. ХРАНИТЬ В ЧИСТОТЕ ВЕЛИКОЕ ЗВАНИЕ ЧЛЕНА ПАРТИИ
2. ХРАНИТЬ ЕДИНСТВО НАШЕЙ ПАРТИИ
3. ХРАНИТЬ И УКРЕПЛЯТЬ ДИКТАТУРУ ПРОЛЕТАРИАТА
4. УКРЕПЛЯТЬ ВСЕМИ СИЛАМИ СОЮЗ РАБОЧИХ И КРЕСТЬЯН
5. УКРЕПЛЯТЬ И РАСШИРЯТЬ СОЮЗ РЕСПУБЛИК
6. УКРЕПЛЯТЬ И РАСШИРЯТЬ СОЮЗ ТРУДЯЩИХСЯ ВСЕГО МИРА — КОММУНИСТИЧЕСКИЙ ИНТЕРНАЦИОНАЛ.
Между пятым и шестым заклинаньями вдруг читаем: «Поклянёмся же, това-рищи, что мы не пощадим сил для того, чтобы укрепить нашу Красную Ар-мию, наш Красный Флот!»
Историки КПСС были немало озадачены этой двойной бухгалтерией вождя. Потому армейские историки говорят именно о семи клятвах. Но на шести пи-лонах Дворца Советов должны были быть высечены именно шесть клятв Джугашвили. (И это про Дворец Советов, а не про Древний Египет и ман-дельштамовские: «пустячки пирамид»!)
Рискнем следовать за мыслями поэта и реконструируем возможный ход его рассуждения: Бог пометил тебя шестью пальцами, а ты это принял и выдал расписку: садясь на кремлевский трон, произнес именно шесть клятв. Ну что ж, играем открытыми картами: я, поэт и твой тезка Осип Мандельштам, поме-чу тебя (уже на века!) тремя шестерками.
В той же сталинской речи (унылой, бюрократической) есть единственный пас-саж, претендующий на некую образность и общекультурный язык (не считая, конечно, «скорпионов, которых буржуазия четверть века сыплет прямо на го-лову партии большевиков»):
«Громадным утёсом стоит наша страна, окружённая океаном буржуаз-ных государств. Волны за волнами катятся на неё, грозя затопить и размыть. А утёс всё держится непоколебимо. В чём её сила? Не только в том, что страна наша держится на союзе рабочих и крестьян, что она олицетворяет союз свободных национальностей, что её защищает могу-чая рука Красной Армии и Красного Флота. Сила нашей страны /…/ Ле-нин знал, что только таким путём можно воспламенить сердца трудя-щихся всего мира к решительным боям за освобождение».
Утес (в обоих случаях Кавказский) и Огонь Прометея, раздутый Лениным, и определили образную систему полемики М. с «рябым чертом».
Прометей Мандельштама – Прометей добольшевистского человечества и от-части сам поэт (как воин мировой культуры, культуры «старых богов»).
В других стихах он говорит, что у него не смогли отнять «губ шевелящихся». (И там – чистый стеб – добились «блестящего расчета»!) Это что – такая изысканная формула благодарности и вины?..
А это:
Оттого все неудачи,
Что я вижу пред собой –
Ростовщичий глаз кошачий…
Это конец декабря 1936 г. То есть тоже непосредственно перед «Одой».
А потом многие писали, что у Сталина были тигриные глаза.
Заканчивается стихотворение строкой: «Шаровитых искр пиры».
Речь идет о пирах Валтасара, последнего вавилонского царя, устроившего ор-гию перед взятием Вавилона и осквернившего сосуды, украденные им из Иерусалимского храма.
Вспомним, что персы при этом уже стояли у ворот Вавилона. (Так и тут: фа-шизм у порога, а этот храмы рушит, кровь пьет и собственный народ истреб-ляет. И что ни казнь у него – то малина…)
Но почему я уверен, что «шаровитые искры» не могут относиться к каким-нибудь другим пирам? Да потому, что существует знаменитое полотно Рем-брандта «Валтасаров пир» (Лондон, Национальная галерея), где перед Валта-саром именно в огненном шаре появляется рука, пишущая пророчество его гибели. Поглядеть на воспроизведение можно ну хотя бы в первом томе попу-лярной энциклопедии «Мифы народов мира».)
А про какого родившегося на Востоке и игравшего с павлином мальчика пи-шет поэт в декабре 1936?
Внутри горы бездействует кумир,
В покоях бережных, безбрежных и хранимых,
А с шеи каплет ожерелий жир,
Оберегая сна приливы и отливы…
Не вспоминается: «его черные пальцы, как черви, жирны…»?
Не ясно, что ожерелье-то – из мертвых голов?
Не приходит на память строка: «Я без пропуска в Кремль вошел…»? и не пробивает искрой самореминисценция: «Глазами Сталина раздвинута го-ра…»?
А вот концовка:
Кость усыпленная завязана узлом,
Очеловечены колени, руки, плечи –
Он улыбается своим широким ртом,
Он мыслит костию и чувствует челом,
И вспомнить силится свой облик человечий.
Кто же это «мыслит костию»?.. Кто при человеческих членах – не человек?
Да тот же многоликий персонаж – «гений могил» 1937 г. И тот же, кто «улы-бается улыбкою жнеца // Рукопожатий в разговоре…» И это куда более отвра-тительно, чем дореволюционные пустышки-тенора – «жнецы рукоплесканий».
Впрочем, как заметил Игорь Фролов, стихи «Внутри горы бездействует ку-мир» еще более подходят к мумифицированному Ленину. Но поскольку «Ста-лин – это Ленин сегодня», один смысл другому не противоречит.
Но вот самое, казалось бы, уязвимое и самое «темное» стихотворение «Если б меня наши враги взяли…», написанное в феврале – марте 1937 г.:
Если б меня наши враги взяли
И перестали со мной говорить люди,
Если б лишили меня всего в мире:
Права дышать и открывать двери
И утверждать, что бытие будет
И что народ, как судия, судит,–
Если б меня смели держать зверем,
Пищу мою на пол кидать стали б,–
Я не смолчу, не заглушу боли,
Но начерчу то, что чертить волен,
И, раскачав колокол стен голый
И разбудив вражеской тьмы угол,
Я запрягу десять волов в голос
И поведу руку во тьме плугом –
И в глубине сторожевой ночи
Чернорабочей вспыхнут земле очи,
И – в легион братских очей сжатый –
Я упаду тяжестью всей жатвы,
Сжатостью всей рвущейся вдаль клятвы –
И налетит пламенных лет стая,
Прошелестит спелой грозой Ленин,
И на земле, что избежит тленья,
Будет будить разум и жизнь Сталин.
Сразу же оговоримся: Н.Я.Мандельштам настаивала на том, что последняя строка на самом деле звучала: Будет губить разум и жизнь Сталин. Это зна-чит, что Мандельштам, ожидавший второго ареста, некоторых слов бумаге уже не доверял.
На мой взгляд, только поверхностная и неряшливая советская традиция чте-ния стихов может объявить этот текст панегириком Сталину. По-пионерски ре-агируя на сигнал выражения «враги наши», постсоветское сознание не видит (не хочет видеть), что уже вторая строка выворачивает данное чтение наизнан-ку. Стих «И перестали со мной говорить люди» значит не то, что у современ-ников отняли бы возможность задавать поэту вопросы (такой возможности у них давно уже нет), а то, что соплеменники отвернутся от арестованного, ведь самим фактом своего ареста он будет объявлен врагом народа.
Рассматривается не фантастическая ситуация с похищением поэта агентами капиталистических держав, а другая, через которую Мандельштам уже прохо-дил – арест органами сталинской госбезопасности. И в этом контексте «враги наши» – те же «трое славных ребят из железных ворот ГПУ».
Это их коллеги лишат поэта права открывать двери, утверждать «что бытие будет» и что народ сам осудит сталинский режим.
Это они станут конвоировать, этапировать, пытать, убивать, кидать пищу на пол. И держать поэта в клетке, как зверя.
И в подтверждение этого Мандельштам, описывая свой грядущий арест, в де-вятой строке решительно отказывается от сослагательного наклонения, и, ло-мая грамматику, переходит к прямому изъявительному пророчеству: «Я не смолчу, не заглушу боли…» Другими словами: и в тюрьме, и лагере, я вам, врагам рода человеческого, не сдамся. Сами стены моей камеры станут набат-ным колоколом. А потом я упаду, как срезанный серпом колос, в чернозем, ля-гу в перегной, где уже покоится легион сжатых (то есть убитых, загубленных) братских очей.
Но забудем покуда о последнем стихе, чтобы проследить, как развивается ло-гика текста.
«Пламенных лет стая» – пролог Апокалипсиса. Дальше для убитого – только суд народа над диктатором, а потом и высшая инстанция – Страшный суд.
В этом контексте строка «Прошелестит спелой грозой Ленин» отсылает нас к Библии.
В Новом Завете слово «гроза» не встречается, но в Ветхом употреблено два-жды.
В Книге Иова сказано: «Столпы небес дрожат и ужасаются от грозы Его» (26:11).
Значит, гроза да еще «спелая», которая всего-навсего «прошелестит», – это не Божья гроза.
Но чья же?
В Книге притчей Соломоновых сказано: «Гроза царя – точно рев льва; кто раздражает его – грешит против самого себя» (20:2).
Ленин и Сталин – цари. Второго из них поэт и «раздражил», пойдя на это сознательно и согрешив против себя (но не против Бога).
Если б предпоследняя строка этих стихов звучала «И на земле, чтоб из-бежать тленья» (иногда цитируют и так), это было бы откровенной из-девкой. И мы могли бы утверждать, что из марта тридцать седьмого Мандельштам узрел март пятьдесят третьего, увидел два имени на фа-саде красноступенчатой пирамиды новейшего Джосера и двух мертвых фараонов, которые обрекли себя на роль мумий, чтоб «избежать тленья».
Но этот вариант был бы слишком лобовым.
Другое дело – «И на земле, что избежит тленья…»
У этой строки несколько смыслов, но тот, графоманский, который и принято воспринимать как единственный, – всего лишь обманка.
Избежавшая тленья земля – мертвая земля, дотла сожженная стаей «пламенных лет», земля не способная рожать. Это уже не та «адамы», из которой Бог слепил Адама. Это безжизненный пепел, стерильный прах реализованной утопии.
«В пепле и прахе» покается перед Господом возроптавший Иов.
На этой-то мертвой земле раскаявшемуся Сталину по приговору Творца и до-станется удить «разум и жизнь», то есть будить от смертного сна и лично при-водить на Суд всех, кого он убил.
Коли так, то стихотворение просто не дописано. (Допустить противное – при-знать, что Мандельштам писал эти стихи и впрямь, как воспринял это Влади-мир Набоков, в состоянии умопомрачения: поэт начинает со своей гибели в сталинском застенке, грозит, что стены тюрьмы станут колоколом правды и вдруг заканчивает прославлением Сталина.)
Но если мы проверим библейским контекстом выражение «будить жизнь и ра-зум», то результат окажется нулевым: рефрен из Песни Песней «…не будите и не тревожьте возлюбленной» (2:7; 3:5; 8:4) вряд ли может что-то объяснить в данном случае.
Однако вспомним, что Надежда Яковлевна Мандельштам настаивала на глаго-ле «губить». И именно в таком контексте этот глагол употреблен в Книге Иова: «Он губит непорочного и виновного» (9:22). И еще ближе в Откровении Иоанна Богослова: «и погубить губивших землю» (11:18).
Речь вновь идет о времени «судить мертвых и дать возмездие рабам Твоим».
Под «рабами» здесь имеются в виду мученики.
Тема Апокалипсиса и возмездия, которую мы угадали по строке «И налетит пламенных лет стая», вновь возникая в последней строке этих стихов, делает текст осмысленным и завершенным. Значит, жена поэта не ошиблась: именно так и читал ей эти стихи Осип Эмильевич Мандельш-там.
В поддержку «покаянного» или «панегирического» чтения стихов Осипа Эмильевича найдется немало аргументов, и первый из них – «советский» язык Мандельштама.
Но советский язык был языком эпохи. И, конечно, лучший поэт того времени (не Пастернак и Ахматова, а, согласимся с Набоковым и Ахма-товой, – именно этот) пытается свое время заговорить и полюбить. И по-влиять на читателя, и говорить с ним, как с ребенком (это, кстати, пуш-кинская заповедь: надо говорить правду на языке того, с кем говоришь).
В строках «Я человек эпохи Москвошвея, – // Смотрите, как на мне то-порщится пиджак…» (май – 4 июня 1931 г.) главное не чудовищно поши-тое словцо новояза «москвошвей», но глагол «топорщится». Пиджак должен шить портной, а не фабрика «Большевичка» – на всех и одного покроя. Мы на это плевали, а Мандельштам, заставший иные пиджаки и фраки, – нет.
(Примерно так и с «Люблю шинель красноармейской складки…»
Перечитаем:
Пора вам знать, я тоже современник,
Я человек эпохи Москвошвея, —
Смотрите, как на мне топорщится пиджак…
И тут же:
Чур, не просить, не жаловаться! Цыц!
Не хныкать —
для того ли разночинцы
Рассохлые топтали сапоги, чтоб я теперь их предал?..
Именно этими, народническими сапогами он, старик и неряха, собирается стучать «как на плахе». Именно эти идеалы не предаст.
Чуткий на крамолу Лев Аннинский заметил (правда, в скобках и в сопровож-дении осторожного вопросительного знака) «полуиздевательскую» интонацию в строках про «эпоху Москвошвея». Но интонация «полуиздевательской» быть не может (как пища не может быть «полупротухшей», яд «полусмертель-ным», а ненависть «полудружеской»).
С ноября 1933 г. на языке современников поэт пытается докричаться до них. И шевелит «кандалами цепочек дверных». Но уши знакомых залеплены стра-хом, и ночная «колючая лестница» пуста. А если кто и должен на ней появить-ся, то это «гости дорогие» с наганами да ордером.
Мандельштам – не только первый поэт русского XX в., но и последний, кто остался с этим народом на его языке и на коренной его территории. Белые ар-мии схлынули, остатки красных стали рабами диктатора. А поэт остался тем, кем был.
И как в самом начале великой трагедии он рвал расстрельные списки Блюмки-на и врывался к Железному Феликсу, чтоб выпустили какого-то неизвестного ему венгерского графа-энтомолога, так через полтора десятилетия он написал «Мы живем, под собою не чуя страны…», а потом и «оду» Рябому Черту. По-тому что Мандельштам – человек декабристского и народнического XIX века, а не сталинского XX. Для него культура – не цитата, а любая цитата – не снос-ка, но подтверждение собственного понимания истины.
Вот зачем Мандельштаму и нужен «темный стиль».
«Я должен жить, дыша и большевея..» – еще одна рифма к «человеку эпохи Москвошвея». Он заговаривает зло, юродствует, говорит смерти «чурики!»:
Люблю шинель красноармейской складки —
Длину до пят, рукав простой и гладкий
И волжской туче родственный покрой,
Чтоб, на спине и на груди лопатясь,
Она лежала, на запас не тратясь,
И скатывалась летнею порой.
Проклятый шов, нелепая затея
Нас разлучили, а теперь — пойми:
Я должен жить, дыша и большевея
И перед смертью хорошея —
Еще побыть и поиграть с людьми!
(Стансы. 1935)
Юродивый, как и ребенок, видит то, что другие не видят. Он станет кидать камни в дома праведников и целовать углы домов грешников, а когда ему ска-жут, что он ошибся, ответит: «На этих бесы сидят, внутрь войти не могут, а на тех ангелы плачут…»
Вот и следует продолжение вполне в лихачевском «смеховом» духе:
Клевещущих козлов не досмотрел я драки:
Как петушок в прозрачной летней тьме –
Харчи да харк, да что-нибудь, да враки –
Стук дятла сбросил с плеч. Прыжок. И я в уме.
«Стук дятла» – это доносы «клевещущих козлов», то есть стукачей.
А дальше: «Садовник и палач наполнят свой досуг…»
И «Как Слово о Полку, струна моя туга…» (ссылка дана, но там не о тугой струне, а о «туге и тоске» и о том, что «печаль жирна течет среди земли Рус-ской»).
Да, есть и «харчи да харк», есть савеловские «враки» 4–5 июля 1937 г.:
Необходимо сердцу биться:
Входить в поля, врастать в леса.
Вот «Правды» первая страница,
Вот с приговором полоса.
Дорога к Сталину – не сказка,
А просто жизнь без укоризн,
Футбол – для молодого баска,
Мадрида пламенная жизнь.
Москва повторится в Париже,
Дозреют новые плоды,
Но я скажу о том, что ближе,
Нужнее хлеба и воды,
О том, как вырвалось однажды:
– Я не отдам его! – и с ним,
С тобой, дитя высокой жажды,
И мы его обороним:
Непобедимого, прямого,
С могучим смехом в грозный час,
Находкой выхода прямого
Ошеломляющего нас.
И ты прорвешься, может статься,
Сквозь чащу прозвищ и имен
И будешь сталинкою зваться
У самых будущих времен…
Но это ощущенье сдвига,
Происходящего в веках,
И эта сталинская книга
В горячих солнечных руках…
Да, мне понятно превосходство
И сила женщины – ее
Сознанье, нежность и сиротство
К событьям рвутся – в бытие.
Она и шутит величаво,
И говорит, прощая боль,
И голубая нитка славы
В ее волос пробралась смоль.
И материнская забота
Ее понятна мне – о том,
Чтоб ладилась моя работа
И крепла – на борьбу с врагом.
Почему и зачем это написано?
Да потому, что в поселке Савелове произошел потенциально смертельный конфликт на политической (и к тому же любовной) почве.
Бежать уже некуда. Что делать?
Поэт утирает розовые (не скажу кумачовые) политические сопли молодой и хорошенькой женщине. Он был влюблен и потому признался в самом сокро-венном, сказал, видимо, что Сталин – рябой черт (или что-то подобное), а она на это: «Я Сталина даже тебе не отдам!»
То есть тело мое бери, а комсомольскую душу не трожь.
«Дитя высокой жажды». (Мы и сами такими были в пионерском детстве)… И надо срочно мириться. Пока не донесла. (Или, если конфликт был за общим столом, пока кто другой не донес.) Потому послание и пишется почти разом – в два дня. Надо кинуть с саней голодной стае свою последнюю шубу. Надо (прежде чем выпишут ордер) спеть баюшки-баю, заговорить, усыпить зло.
Это типичный «выкуп головы», древний и благородный скальдический жанр. И цель стихотворения – в его последних строчках: «Чтоб ладилась моя работа // И крепла на борьбу с врагом». (А что это за враг, я тебе, дуре сталинской, объяснять не буду!)
И поэт прав: именно сталинкой (сталинисткой) в будущем назовут и эту особу, жену Яхонтова, и ей подобных. А сигнал (как детское «чурики – ноги на ве-су») дается читателю-потомку в названии: «Стансы» (это же относится и к «Стансам» 1935 г. «Я не хочу средь юношей тепличных…»). Это отсылка к пушкинским «Стансам» («В надежде славы и добра…»), к стихотворению, ко-торое тоже считали прониколаевским, и которое тоже начинается с «казней» (а он просил в нем Николая простить декабристов!)
В первой же строфе у Мандельштама читаем: «Вот «Правды» первая страни-ца, // Вот с приговором полоса…» Приговор, разумеется, расстрельный. И стих «Вот с приговором полоса» – четвертый в первой строфе (как и у Пуш-кина стих «Мрачили мятежи и казни»).
Кажется, большего для доказательства и не надо.
Однако вспомним, что про полосу с приговором пишет человек, который (по воспоминаниям жены) ненавидел две вещи, сводимые, впрочем, к одной: лю-бой террор и смертную казнь (то есть террор государственный). А в леса и по-ля люди каждой ночью врастали с начала 20-х: Бернгардовка, Левашевская пустошь, Токсовский полигон…
Я держал в руке вальтеровскую пулю, извлеченную из черепа подростка. Это как раз приленинградское Токсово, обнаруженное в начале 2000-х питерским правозащитником (и солагерником А.Д.Синявского) Вениамином Иофе. (Ви-димо, за обнаружение этого расстрельного полигона его и убили, избив на Невском проспекте среди бела дня.)
По той пуле словно стучали кувалдой: она стала почти круглой. Но череп, раз впустив ее, выпустил только в руки Вениамина Викторовича.
Вспомним ли метафору из написанного уже после «Оды» «Неизвестного сол-дата:
Для того ль должен череп развиться
Во весь лоб – от виска до виска,–
Чтоб в его дорогие глазницы
Не могли не вливаться войска?
Где же восхваление палача?
«Жизнь без укоризн» – это не жизнь по чести и справедливости (укоризна – слово внешнее, а не внутреннее). Может, панегирик в этом четверостишии? Перечитаем:
Непобедимого, прямого,
С могучим смехом в грозный час,
Находкой выхода прямого
Ошеломляющего нас.
Что в этом, кроме юродствующей констатации? Да, «непобедимый» (всех уложил), да, до кретинизма прям, как его «Правда» (обратим ли внимание на тавтологическую рифму?), да ошеломляющий «прямым» радикальным «вы-ходом» (всегда по типу: лучшее средство от ангины – гильотина.)
Прямая ложь – это стихи о Сталине Ахматовой (она спасала сына). Хитрая ложь – пастернаковские стихи о Сталине.
Сталину такие подачки с барского плеча поэзии были не нужны. Принималось только «искреннее раскаяние». Без него «разоружившийся перед партией» не выслуживал даже расстрела (только – новой пытки). Однако, если, как в этих стихах О.Э., из поэта не вытравлено многомерие «губ шевелящихся» и «мно-годонная жизнь вне закона» (июнь 1935), то поэт «в ответе, но не убытке».
Вот еще одна «стыдная» цитата:
И к нему, в его сердцевину
Я без пропуска в Кремль вошел,
Разорвав расстояний холстину,
Головою повинной тяжел…
Не приполз лизать подошвы, а пришел без пропуска, «в его сердцевину». Так ночью приходил Гамлет к дяде-братоубийце. (Понимал, что убивать нельзя, медлил, но после решился и вспорол клинком аррасский ковер. И убил Поло-ния.)
Реминисценция-ключ в словах Клавдия Лаэрту: «Как друг я войду в ваше сердце…» (Не ясно, чем войдет – клинком или ядом, или, как оказалось, тем и другим вместе).
Предыдущий свой приход к Сталину он описал в стихотворении «Неправда», датированном 4 апреля 1931 г. В том самом, где Мандельштам впервые за-шифровал имя Сталина Числом Зверя.
В июне тридцать пятого Мандельштам сформулировал свою поэтическую по-зицию в четверостишии:
Римских ночей полновесные слитки,
Юношу Гете манившее лоно,
Пусть я в ответе, но не в убытке:
Есть многодонная жизнь вне закона.
В контексте этой «многодонной жизни вне закона» и надо читать его стихи.
Мандельштам лучше нас понимал, что на гражданских войнах героев нет.
И в строках «Захлебнулась винтовка Чапаева: //Помоги, развяжи, раздели!..» (Апрель – июнь 1935) звучит не гимн красному герою гражданской войны, а вопль, который на прозаический язык переводится примерно так: гражданская война закончилась, винтовки захлебнулись и замолкли, почему же мы должны жить с завязанными руками и глазами?
От сырой простыни говорящая –
Знать, нашелся на рыб звукопас –
Надвигалась картина звучащая
На меня, и на всех, и на вас…
Начихав на кривые убыточки,
С папироской смертельной в зубах,
Офицеры последнейшей выточки –
На равнины зияющий пах…
Было слышно жужжание низкое
Самолетов, сгоревших дотла,
Лошадиная бритва английская
Адмиральские щеки скребла.
Измеряй меня, край, перекраивай –
Чуден жар прикрепленной земли! –
Захлебнулась винтовка Чапаева:
Помоги, развяжи, раздели!..
И даже если Мандельштам пишет о далеком Риме (16 марта 1937)
Ямы Форума заново вырыты
И открыты ворота для Ирода,
И над Римом диктатора-выродка
Подбородок тяжелый висит
то речь идет не только о чернорубашечниках, но и о полновесных слитках московских «римских ночей». Потому как:
Мало в нем было линейного,
Нрава он не был лилейного…
Этот нелилейный стихотворец, всю жизнь искавший «следов красы и чести» и приобретший человечьи черты «до опыта», знал, как надо играть смычком слова даже на «радужной оболочке страха». Он был единственным «сирот-ствующим соловьем» эпохи, способным плавить ее «деревенское молчание» в самой глубокой котловине совдеповского ада.
Он сделал свой выбор – выбор не гражданский (тут ему выбирать не прихо-дилось, выбор был сделан родившей его матушкой культурой), а языковой, сиречь поэтический. И сам объяснил, почему. Это был побег в чащу языка, побег к простым смыслам сложного:
Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы,
Ни кровавых костей в колесе…
Еще в роковом ноябре 1933-го им было сказано:
А стены проклятые тонки,
И некуда больше бежать,
А я как дурак на гребенке
Обязан кому-то играть.
Наглей комсомольской ячейки
И вузовской песни бойчей,
Присевших на школьной скамейке
Учить щебетать палачей…
Такое мученическое напряжение могло разрешиться только Прометеевым бун-том – стихами «Мы живем, под собою не чуя страны», и «Одой».
* * *
Поэт Осип Мандельштам, погибший в 1938-м в дальневосточном лагере, и через семь десятилетий не прочтен и не понят. И виной тут не только наше традиционное неумение читать «темный язык», но и наши собственные поэ-тическая, академическая и гражданская инфантильность.
Часто пишется казнь, а читается правильно – песнь,
Может быть, простота – уязвимая смертью болезнь?
В апреле – мае 1935 г. Мандельштам предсказал:
…Сухомятная русская сказка, деревянная ложка, ау!
Где вы, трое славных ребят из железных ворот ГПУ?
Чтобы Пушкина чудный товар не пошел по рукам дармоедов,
Грамотеет в шинелях с наганами племя пушкиноведов –
Молодые любители белозубых стишков.
На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко!
Увы, мы – племя стихотворцев и пушкиноведов (не в штатском, а вполне в ли-берально-цивильном) страшной иронии этих строк слышать не хотим. Мы в наших инстинктивных реакциях все еще остается наследниками убившей Мандельштама Сосо-ветской и Сосо-листической власти исключенного из се-минарии провинциального стихотворца, который (по наблюдению Берестова) так обиделся на Бога, что и партийный псевдоним себе изваял (может, созна-тельно, а, может и нет) из имени противника Иеговы – Сатанаила.
Если вспомнить наблюдение Игоря Фролова о том, что в строке «Оды» «Хочу назвать его – не Сталин – Джугашвили!» поэт играет на анаграмме ДЖГВ = ДЖэГоВах (Джугашвили–Иегова), если вспомнить звучащую там же шести-кратную анаграмму «Черт» и анаграмму «Имя ЕГО слАВное», адресованную в последних строчках уже не к земному лже-богу, а к богу Небесному, мы по-лучим то, что никакими совпадениями не объяснишь. Получим систему ман-дельштамовской поэтической кабалистики.
Однако не многовато ли во всем этом анаграммного материала?
По-моему, – в самый раз. Но вот мнение лингвиста Сергея Николаева:
«…письмо прочитал, с тобою согласен (a priori), п.ч. случайные анаграммы, конечно, бывают (де Соссюр на этом попух и загремел в дурку, 90% своей жизни потратив не на лингвистику, в которой был гений, а на поиски ана-грамм, которых по мере приближения санитаров находил везде и у всех всё больше, а устройство всё мудрёнее), но здесь-то сочетание внутренних три-виальных анаграмм (будто нарочно – чуть-чуть немногому sapienti sat) со стёбно-издевательским стилем самой Оды, и чтобы это просечь, вовсе не надо быть поэтом, всего лишь скорее «любителем слова» (сиречь филоло-гом).
Чего не видно в стихотворении – это жополизства (скорее издевательская позиция – вот вы все так пишете, и я напишу, и написал трагическую паро-дию)».
Мандельштам недаром не озаглавил своей «Оды». В державинском контексте русской лирической традиции над определением жанра этих стихов должно стоять одно слово – «Чёрт».
Работая над «Одой» и предупреждая грядущие ее линейные толкования, 20 января 1937 г. Мандельштам пишет стихотворение в четыре строки:
Как землю где-нибудь небесный камень будит,
Упал опальный стих, не знающий отца.
Неумолимое – находка для творца –
Не может быть другим, никто его не судит.
«Отец» с маленькой буквы – это то, как Гефест у Эсхила называет Зевса.
Поэту незачем было познавать «отца народов». Он сам был небесным камнем, будившим и землю, и своих современников. И в этом он честно повторил по-двиг Прометея.
В русской литературе у него были предшественники и последователи: прото-поп Аввакум, Радищев, Пушкин, Рылеев, Лермонтов, Галич, наконец, не раз цитируемый Мандельштамом в собственных его стихах автор «Слова о полку Игореве».
2003 – 30 апреля 2018
———
ОТКЛИКИ В ФБ
Лев Тимофеев (16 марта 2016)
https://www.facebook.com/profile.php?id=100004640197961&fref=ts
Бахыт Кенжеев (3 апреля 2016):
https://www.facebook.com/bkenjeev?fref=ts
Леонид Баткин: Совершенно потрясен творением Андрея Чернова о «тайно-писи» в гениальной поэзии Осипа Мандельштама. Он создал свой труд в со-трудничестве с замечательными друзьями, физиком (!) и лингвистом. Позволи-тельно усомниться в некоторых наблюдениях и идеях Чернова, нет ли перебо-ра в его расшифровке «темного стиля» Мандельштама. Усомниться вообще-то можно и нужно, думая, в чем угодно. Сам он тоже задается вопросом насчет перебора и считает, что нет, всё в самый раз. Но в любом случае это несрав-ненно тоньше, чем известные внешне-академические рассуждения об «Оде» всеми нами почитаемого М.Л.Гаспарова, которые я всегда не принимал, но не мог бы вполне понять утверждение Бродского, что именно «Ода» самое гени-альное стихотворение Мандельштама. А.Чернов взялся это раскрыть и дока-зать. Удивительны нити, протянутые им при поддержке друзей, между Ман-дельштамом — и Эсхилом , и Шекспиром, и Ветхим заветом. Разведите рука-ми, но не смейте проходить мимо потрясающей работы.»Потрясающей» — одно из множества непереводимых русских слов от «трясти» — трясущих наше мышление. Почему же, черт побери (не ужасный мандельштамовский Чёрт-Сталин), я впервые узнал, благодаря ФБ, кто такой и в какую величину существует Андрей Чернов. Смотрите его труд в общем ФБ. Но нужно пере-нести его к себе на страницу, чтобы хранить и перечитывать.
ПОЛЕМИКА С ЛИТЕРАТУРОВЕДОМ ИРИНОЙ СУРАТ
ИС: Для общей картины приведу две цитаты: Ахматова: «О своих стихах, где он хвалит Сталина: «Мне хочется сказать не Сталин – Джугашвили» (1935?), он сказал мне: «Я теперь понимаю, что это была болезнь»». И еще одно, из Вяч. Вс. Иванова: «Пастернак мне говорил, что, когда после Воронежа Ман-дельштам приехал к нему доказывать, что он, Пастернак, недооценивает Ста-лина, тот производил впечатление умалишенного».
АЧ: Это классический случай, когда человек измеряет поступок другого своим аршином. И ничего не может понять в поступке. И интерпретирует в обратном значении. Да, была болезнь – «нашаманить», написать против тирана нид (ху-лительные стихи, которые скальдами обычно маскировались под драппу, хва-лебную песню.).
Ахматова поняла по-своему. (А, может быть, и не по-твоему. Эта дневниковая запись амбивалентна. В ней не утверждается, что Мандельштам лизал сапоги Сталину.) Слова же Пастернака говорят только о давнем испуге писавшего («в другом случае им же было сказано: «Вы мне этих стихов не читали!») Он ни-чего не хочет слышать на эту опасную тему. «Недооценил Сталина», это, пе-реводя с мандельштамовского, – не увидел в нем Сатанаила.
Так гости Фамусова приняли Чацкого за сумасшедшего. Кто первым пустил слух?.. Ну да, влюбленная в Молчалина Софья. Молчалинское поведение она понимает. Поведение Чацкого ее бесит. Потому что оно — вызов Софьиному мироустройству, продажной ее шкале ценностей.
Пастернак – не княгиня Марья Алексевна. Но у него с Мандельштамом разные начальные установки. И разные цели: Ахматова и Пастернак пытаются пройти мимо Сциллы и Харибды. Стараются выжить. А Мандельштам объявил тира-ну войну. И этого не понимали даже друзья-поэты. Как сегодня такой его са-моубийственной позиции не могут понять друзья-литературоведы. Ну, напри-мер, ты.
И пока набоковско-пастернаковская парадигма «сумасшедший Мандельштам» не перевернется, мне ничего тебе не доказать. И аргументы будут отскакивать о броню инстинкта самосохранения и канон приличного поведения в обще-стве. Пусть и тоталитарном, но приличном. В том обществе, что Лермонтова объявило «тяжелым и неадекватным», а Чацкого и Чаадаева умалишенными.
А до того Радищева «бунтовщиком хуже Пугачева». И в наше уже время Ры-леева «предшественником Нечаева» (Яков Гордин).
В изнаночном мире нормы мира лицевого оскорбительны для тех, кто научил-ся приспосабливаться и вписываться, нашел свою относительно комфортную экологическую нишу. И называется это заговором изнасилованных. Кого не смог убить или растлить инфернальный режим сталинского СОСО-лизма, того он согнул. Деформации подверглась каждая личность, каждая душа. Матрицу той деформации мы, потомки выживших, до сих пор носим в себе.
PS:
Моя заметка в № 4 «Новой газеты» за 2001 год:
Свидетельство очевидца: в 38-м Мандельштам читал зэкам не Петрарку, а Гете. Причем по-немецки
«Зимой в начале 1938 года* я встретился с Осипом Мандельштамом в товар-ном вагоне, следовавшем из города Уфы в Соликамбумстрой. Помещалось в этом вагоне сорок человек. Мандельштам имел «детский» срок — три года. Потом я однажды виделся с ним в лагере, но после этой случайной встречи наши пути разошлись. Дальнейшая судьба его мне не известна.
А. Батурин. 11 мая 1995 г.»
——
* ошибка памяти мемуариста. Надо: «Зимой, в конце 1938…» Батурин был арестован и осужден на 8 лет. Он вышел в 1946-м, то есть он не мог ехать в лагерь в начале зимы 1938-го. Мандельштама этапировали на Дальний Восток также в конце того года. (Примеч. А. Ч.)
——-
Такую запись сделал по моей просьбе в моем рабочем блокноте прекрасный питерский художник Александр Борисович Батурин. Вот его рассказ, записан-ный там же моей рукой:
.
«Поздно вечером у печки в вагоне появляется человек. Очень красивый, с орлиным профилем. Ему дают место. Начал читать стихи. Читал по-немецки и тут же в переводе. (Сосед сказал мне, что это из Гете.) Потом свои стихи.
— Кто это? — спросил я.
Сосед мой был поэтом. Звали его Михаил Иванович. Он сказал, что это Мандельштам.
Когда читал, лицо было освещено печуркой. Слушали даже урки. Ти-шина была такая, что даже казалось — не слышно стука колес.
В лагере я познакомился с ним. Но так вышло, что на другой день после нашего знакомства я сбрил бороду, и он меня не узнавал. Потом при Мандельштаме кто-то окликнул меня по фамилии. Мандельштам меня узнал. «Так это вы? Где же ваша борода?.. А я вас даже искал, хотел по-просить кое о чем».
Но о чем — так и не сказал».
Александр Борисович не знает песенки «Товарищ Сталин, вы большой уче-ный…», где есть такие строчки:


И нам читает у костра Петрарку
Фартовый парень Оська Мандельштам.


Но ничего удивительного тут, по-моему, нет. Что же еще должен делать поэт, если не читать стихи? А у печурки ли в столыпинском вагоне, у костра ли в ла-гере или со сцены старинного многоярусного театра — это уж как карта ляжет.


https://nestoriana.wordpress.com/2016/03/18/oda-osipa/



Другие статьи в литературном дневнике: