Многабуков о свободе и справедливости

Лена Дего: литературный дневник

русскому мироощущению в принципе чужды высокопарность, велеречивый пафос, вообще всевозможные котурны. Чем больше мы что-то любим и ценим, тем более склонны с максимальным добродушием над этим подтрунивать, ерничать, озорничать. Только так мы сохраняем идеалам жизнь; когда нас лишают возможности, на деле-то вполне следуя им, посмеиваться над ними, они сразу превращаются для нас в занудную и тягомотную фальшивку. Самые благородные идеи, которым мы вполне преданы, самые высокие наши смыслы для нас что-то вроде любимых детей: за них мы дадим себя на ремешки порезать, однако надо их время от времени, отечески ухмыляясь в усы, не больно, но ощутимо шлепать по попе, чтобы они не испортились, не избаловались и не зазнались.
В этом громадная сила русского национального характера, его страховка от любого фанатизма, любой отупелой чрезмерности — но здесь же таится и уязвимость. У нас нет иммунитета против издевательства и глумления над нашими идеалами, против их фиглярского выжигания. Мы не способны вовремя заметить, как исподволь, микродозами, подтрунивание превращают в оплевывание; получая в лицо плевок за плевком, мы вполне способны аплодировать в уверенности, что так нас улучшают. И слывем в глазах остального света лишенными чувства собственного достоинства холопами, которых хоть дерьмом обмажь — они спасибо скажут. И не ощущаем, как в наших духовных костях копится духовный стронций. А его потом очень трудно вывести. Четверть века нам понадобилось для осознания того простого факта, что дожди — явления ли природы, телевизионные ли каналы — на самом деле смыли не деревню Гадюкино, а гадюку Шендеровича.
Феодализм наложил на Европу неизгладимый отпечаток. Нескончаемо кровопролитное копошение в малом объеме независимых, полунезависимых, квазинезависимых образований было сродни длящейся в течение многих поколений толкотни локтями в толпе на сезонной распродаже. Все норовили проскочить вперед, все использовали всех, все клялись друг другу в верности, все друг друга предавали; иногда это называют концертом, да только в таком концерте каждый старается заглушить остальных, и дирижера в нем нет. Одно время эту высокую роль пытался играть Ватикан, но палочка оказалась коротковата, а ноты заслонило золото.


В сущности, именно такую толкотню Европа и привыкла считать свободой.


Европейский феодализм трансформировался в национальные государства, имперский российский централизм — в союз республик. Можно по-разному относиться к коммунистическому эксперименту, но нельзя отрицать того, что он возник в России не случайно, не по чьему-то злому умыслу, в огромной степени находился в русле давней российской традиции и во многом ее модифицировал и развил.
Государство не просуществовало, а культура, этапом развития которой это государство оказалось, не делась никуда. И продолжает жить и приносить плоды. Получается, что верность некоторым элементам советского тоже является русским консерватизмом.
Ведь продление адаптирующейся к вызовам современности культурной традиции в завтра и послезавтра только и является подлинным смыслом государственного управления. Пока традиция длится — у людей есть своя страна. Когда традиция умирает, ни территория, ни язык, ни отеческие гробы уже не дают ощущения Родины. А нет этого ощущения — тут-то и начинаются коррупция, апатия, пофигизм...
Кровавый потоп идеологии высох, впитался в русскую землю. Но все, чем была идеология заманчива, насытило, как фермент, корни общих стремлений. И сквозь заскорузлую корку молодой зеленью стало пробиваться обновленное исконное. Та же рожь, но урожая новой эпохи. Начиная с середины 50-х годов в СССР возник поразительный культурный всплеск. Он дал особую систему ценностей — а только такая особость и делает народ народом, дарит ему самостоятельность и перспективу, а еще — значимость или хотя бы интересность для остальных народов. Он дал уникальную культуру. Этически консервативную и потому абсолютно нетерпимую к бессовестной свободе ради наживы, животных радостей и патологий — но при этом ненасытно жадную до знаний, стало быть, до науки, настежь открытую будущему. Этический консерватизм — от православия. Открытость будущему — от коммунизма.
Представления о светлом будущем, вообще говоря, являются важнейшей частью культурной традиции. Российская культура в силу своей молодости не успела выработать ни одного светского варианта желанного будущего. Религиозные представления о рае так и не перетекли сколь либо связно в секулярную культуру в виде представлений о том, о каком обществе мы грезим в мире сем. Впервые сколько-то значимые попытки такого рода стали предприниматься лишь советскими фантастами — начиная с Ивана Ефремова и его «Туманности Андромеды».
Однако, возможно, для России такое опоздание — неслыханное везение. Стоит лишь посмотреть, какие представления о светлых социальных альтернативах выработала европейская культура времен Просвещения, и становится ясно: лучше никак, чем так. Тотальное обобществление, жесткая зарегулированность, всевластие хоть и выборных, но как-то странно выборных управленцев, неукоснительное подчинение сверху донизу, полный контроль над информацией и принципиальная лживость высших по отношению к низшим... «Отказавшихся жить по их законам утопийцы прогоняют из тех владений, которые предназначают себе самим. На сопротивляющихся они идут войной». «Если кто уйдет за границу по собственной воле, без разрешения правителя, то пойманного подвергают великому позору: его возвращают как беглого и жестоко карают» — так представлял Томас Мор свою Утопию. «Часто также моют они свое тело по указанию врача и начальника», живописал Город Солнца Кампанелла. «Они беспощадно преследуют врагов государства и религии, как недостойных почитаться за людей». Куда уж прогрессивнее!
А меж тем утопии подобного рода долго считались у нас полноценным этапом развития коммунистического учения. Будучи частью европейской культуры, вместе с нею именно эти представления о светлом будущем оказались трансплантированы в русскую культуру в восемнадцатом веке и зажили в ней своей жизнью. Только диву даешься, насколько похожи на сочинения Мора и Кампанеллы советские утопии первого послереволюционного десятилетия своей жестокостью, фанатизмом и абсолютно неосознаваемой тотальной несвободой.
Поразительно, но китайская культура, будучи много старше не только российской, но и европейской, практически не создала, как и российская, сколько-нибудь подробных моделей светлого будущего. Поверьте мне на слово: за две с половиной тысячи лет, прошедшие после Конфуция, Китай мало чем обогатил те представления о социальном идеале, что были сформулированы еще на заре цивилизации в столь любимом ван Зайчиком «Лунь юе». Спокойная старость, единодушие между теми, кто занят общим делом, и сытые дети под присмотром. Обихоженные упитанные старики, доверяющие друг другу деятельные мужчины во цвете лет, вдовы и бобыли, имеющие убежище и пристанище, здоровая воспитанная ребятня. И все надлежащим образом заботятся друг о друге. Вот и весь китайский коммунизм, на все века.
Но зато было сделано то, до чего европейская культура не додумалась ни в малейшей степени, а потому и России не смогла передать. Подробнейшим образом была разработана концепция этической личности. Эта личность сама, безо всякого принуждения свыше или со стороны, созидает социальный идеал и не может этого не делать, потому что так велит совесть. Культура создала выпуклый, объемный, эмоционально в высшей степени привлекательный образ человека, который просто в силу своей трудовой управленческой деятельности преобразует социальную реальность из сущей в должную. И уже потому только, что этот человек сам-то честен, верен долгу и справедлив, продуктом его повседневной работы является постепенно, мирно, безо всяких революционных потрясений возникающее из реального настоящего светлое будущее. Не так уж важны подробности его устройства, это все рабочие частности — важно, что его созидают люди с большой буквы.
Если под этим углом зрения проанализировать лучшие советские утопии прошлого века, прежде всего — сформировавшие представления о Мире Полудня тексты братьев Стругацких, невозможно не почувствовать, что, хотя мир этот было принято полагать коммунистическим, мотивационная база людей Полудня крайне далека от предлагавшихся европейскими утопиями, но зато практически совпадает с мотивационной базой конфуцианского управленца. Остается лишь развести руками, но даже общая тональность едина с конфуцианством и абсолютно противоположна европейским утопиям: минимум социально-экономических подробностей, минимум конкретных организационных рецептов, но — максимум культурных стимулов и ярких, манящих деталей, демонстрирующих, каков, собственно, сам человек.
Конечно, с точки зрения иной цивилизации это консерватизм. Что может быть более устаревшим — верность этическим нормам! Какая перспектива может быть более безрадостной и экономически невыгодной — думать о других прежде, чем о себе! То ли дело прогрессивная перспектива Европы: все более ожесточенное состязание, стволовые клетки для богатеев, марихуана в меню школьных завтраков, переименование папы и мамы в родителя А и родителя Б да легализация педофилии как одной из равноправных сексуальных ориентаций, а детской эвтаназии — как истинного гуманизма. А там и до некрофилии рукой подать, а там — и до копрофагии...
Почему все это безобразие, с точки зрения большинства человечества — отвратительное, вообще может казаться привлекательным хоть кому-то?
Этот вектор развития обусловлен природой господствующей экономической модели. А коль скоро экономика уже не позволяет увеличивать количество свобод, более того — она его неумолимо уменьшает, приходится разрешать то, что еще недавно было табуировано этикой, просто ради имитации прогресса.
А вот русская культура к свободе относится довольно сдержанно, без умопомрачения. Похоже, нам важна не столько свобода как таковая, сколько то, для чего она будет применена, и лишь в зависимости от применения культура склонна либо оправдывать ее, либо осуждать, либо манить ею, либо ею пугать. Вне последствий свободы мы ее просто не видим и не пониманием.
Очень трудно говорить о таких вещах вкратце, но, пожалуй, для русской культуры прогресс — это увеличение количества справедливости.
И в этом опять-таки и сила, и слабость. Справедливость гораздо труднее формализовать, чем свободу. Гораздо труднее измерить. Она и впрямь куда важнее свободы, потому что свобода — это всего лишь условие для действия, а справедливость — само действие. Но в то же время она в куда большей степени, чем свобода, открывает простор для произвола.
Справедливость, которую не сформулируешь в законах, не перечислишь по пунктам в уставах внутреннего распорядка, существует только как некое общее ощущение, и только пока оно является более или менее общим, оно работоспособно. Разрушить, опошлить это представление можно, факт. Но заменить иным — книжным, лабораторным, чужим — нельзя. Бессловесная слаженность заменится лицемерным многословным разбродом, вот и все.


В.Рыбаков, выдержки из статьи



Другие статьи в литературном дневнике: