Глава 4. Миссия. Дело племянницы фюрера

Провинстаун, 2007 год

Бывают дни, когда боль отступает. Не уходит, а просто прячется где-то за грудиной, сворачивается клубком, как старый пес, и ждет. В такие дни я почти бодр. Я даже могу пройти от кресла до окна без костылей — восемь шагов, маленькая победа над распадающимся телом. Сегодня как раз такое утро. Солнце заливает кабинет, пылинки танцуют в луче, и я смотрю на рукопись, которая лежит передо мной на столе. Мой незаконченный роман о Гитлере. И о дьяволе, который выбрал его своим сосудом.

Я не прикасался к этой рукописи уже больше года. Она лежит здесь, как немой укор, как брошенный ребенок. Я написал первую часть — о семье Гитлера, о его отце Алоизе, о садизме и похоти, которые пропитывали воздух в доме на австрийской границе. Я ввел туда демона — не метафору, а реального черта, который нашептывает, направляет... Это была смелая идея. Возможно, слишком смелая даже для меня. Но я застрял. Я не мог понять, как перейти от ребенка к тому, кто потом сидел в бункере и смотрел на меня глазами, полными ледяного огня.

А сегодня, глядя на солнечный свет, я вдруг понял, чего не хватает.

Я открываю новую страницу и начинаю писать. Пальцы слушаются плохо, но я заставляю их двигаться. Потому что если я не напишу это сейчас, то не напишу никогда.

Ее звали Ангела Мария Раубаль. Гели. Единственная женщина, которую он, возможно, любил. Или думал, что любил. Или хотел любить, но не умел, потому что дьявол, поселившийся в нем, не знал, что такое любовь, — он знал только обладание. Гели было двадцать три года, когда она умерла. Ее нашли в мюнхенской квартире Гитлера с пулей в груди. Пистолет принадлежал ему.

Она появилась в его жизни, когда он еще не был фюрером. Всего лишь восходящая звезда нацистской партии, крикливый оратор с усиками Чарли Чаплина и глазами гипнотизера. Гели была дочерью его сводной сестры Ангелы. Молодая, смешливая, с тяжелыми темными косами и фигурой, которая привлекала взгляды мужчин на мюнхенских улицах. Ей было семнадцать, когда он впервые посмотрел на нее не как дядя.

Я представляю эту сцену. Не по документам — документов почти не осталось, нацисты постарались их уничтожить, — а по тому, что я знаю о мужчинах, которые не умеют желать, не уничтожая. Он сидит в гостиной, читает газету, поднимает глаза — и видит ее. Она смеется чему-то, запрокинув голову, и ее горло белеет в полумраке. И в этот момент что-то внутри него сжимается. Что-то, что не имеет названия. Желание? Страсть? Голод? Он сам не знает. Он знает только, что хочет, чтобы она всегда была рядом. Чтобы она принадлежала только ему.

«Дядя Адольф», — зовет она его. Сначала с детской непосредственностью, потом — с настороженностью, потом — со страхом. Потому что он не просто дядя. Он ее тюремщик...

В 1929 году он снял для них квартиру в Мюнхене, на Принцрегентенплац. Девять комнат. Ее комната — рядом с его. Он покупает ей платья, водит в театр, в оперу. Он ревнует ее к каждому взгляду, к каждому слову, к каждому мужчине, который осмеливается подойти ближе чем на метр. Когда она хочет уехать в Вену учиться пению, он запрещает. «Твое место здесь, — говорит он. — Со мной».

Я закрываю глаза и вижу эту квартиру. Тяжелые шторы, темная мебель, пианино, на котором она играет по вечерам. Он сидит в кресле, слушает ее игру, и его лицо смягчается. В эти минуты он почти нормален. Но стоит ей замолчать, стоит ей заговорить о Вене — и тьма возвращается. Он кричит. Он швыряет вещи. Он падает на колени и умоляет ее остаться. «Ты — мое единственное счастье, Гели. Без тебя я никто. Без тебя моя миссия не имеет смысла».

Миссия. Он всегда прячется за миссией. Даже в любви.

Кем она была для него на самом деле? Любовницей? Многие биографы так считают. Слишком много странностей в их отношениях, слишком много интимности в показаниях свидетелей. Его шофер Эмиль Морис, который сам был влюблен в Гели, говорил, что Гитлер был одержим ею «физически». Есть письма — те немногие, что уцелели, — в которых он пишет ей с нежностью, немыслимой для будущего организатора холокоста.

«Моя дорогая, моя единственная, моя маленькая принцесса...»

Но я думаю, что секс здесь был не главным. Я думаю, он хотел не тела ее — он хотел ее души. Он хотел, чтобы она растворилась в нем, чтобы у нее не осталось ни одной мысли, ни одного желания, которые не принадлежали бы ему. Он хотел быть ее богом. А когда она попыталась вырваться — когда она встретила художника из Линца, — он не смог этого вынести.

19 сентября 1931 года. Он уезжает в Гамбург, перед отъездом они ссорятся. Соседи слышат крики. Она хочет уехать в Вену. Он кричит: «Ты никуда не поедешь!» Она кричит в ответ: «Я больше не могу!» Он уходит, хлопнув дверью. Через несколько часов ее находят мертвой.

Я представляю эту сцену так, как она могла бы быть. Не по протоколу полиции — протоколы засекречены, уничтожены, переписаны. А по тому, что я знаю о женщинах, которые любят монстров.

Она стоит у окна, смотрит на улицу. В руке — пистолет, тот самый вальтер, который он подарил ей для защиты. «Ты должна уметь защитить себя, — сказал он тогда. — Мир полон врагов». Он не сказал, что главный враг — он сам.

Она думает о своей жизни. Ей двадцать три, а она уже в ловушке. Она не может выйти на улицу без сопровождения. Не может поговорить с мужчиной без того, чтобы он не закатил истерику. Не может петь, не может танцевать, не может дышать без его разрешения. Он говорит, что любит ее. Но его любовь душит, как удавка.

Она смотрит на пистолет. Может быть, она думает о самоубийстве. А может быть, просто играет с ним, пытаясь представить, что она свободна, что она может выбирать. Может быть, она направляет его на себя в шутку, как делала раньше, когда они ссорились. «Смотри, дядя, вот что ты со мной делаешь». И в этот раз происходит то, что не должно было произойти. Случайность? Самоубийство? Или...

Говорили, что у нее был разбит нос. Говорили, что на теле были синяки. Говорили, что Гитлер приказал замести следы, что нацисты заплатили полиции, что шантажист, угрожавший опубликовать правду, был убит в Дахау через два года. Говорили многое. Правды не знает никто.

Я пишу эту сцену, и мои пальцы дрожат. Не от старости — от ярости. От того, что я не могу заставить его заплатить. От того, что все мои слова — всего лишь слова, и они не вернут ее к жизни. Но я продолжаю писать, потому что это единственное, что у меня есть.

В моей версии она не играет с пистолетом. В моей версии она стоит у окна и думает о том, чтобы выстрелить в него. В него, когда он вернется. Встать в дверях, поднять оружие и сказать: «Ты больше никогда меня не тронешь». Но она знает, что не сможет. Она знает, что он сильнее — не физически, физически он слаб, сутул, живот уже начинает выпирать из-под ремня, — а какой-то другой силой. Силой, которая придавливает ее к земле, как бетонная плита. Силой, которая проникает в ее сны и отравляет ее мысли.

И тогда она делает единственное, что еще в ее власти. Она направляет пистолет на себя.

Моя версия — это вымысел. Но я убежден, что мой вымысел ближе к истине, чем все официальные версии вместе взятые. Потому что я знаю, что такое насилие. И что такое одержимость. Я знаю, что такое смотреть в глаза женщине и видеть в них страх, который ты сам поселил. Я ударил свою вторую жену ножом — вы думаете, я не помню этого каждую минуту? Вы думаете, я не вижу лицо Адели во сне? Я, Норман Мейлер, тоже был чудовищем. Разница между мной и Гитлером не в том, что я лучше. Разница в том, что я это знаю.

Гитлер вернулся в Мюнхен на следующее утро. Его лицо, по свидетельству очевидцев, было белым как мел. Он бросился в квартиру, упал на колени перед ее телом. Он рыдал. Я верю, что это были искренние слезы. Я верю, что он любил ее — той уродливой, хищной любовью, на которую был способен. И я верю, что ее смерть что-то сломала в нем. Или, наоборот, что-то высвободила. После Гели не осталось никого, кто мог бы его удержать. Последняя нить, связывавшая его с человечеством, оборвалась. Через два года он станет канцлером. Еще через несколько лет — фюрером воюющей нации. Потом — трупом в бункере.

Я думал о Гели, когда писал сцену в бункере — ту самую, где Гитлер говорит с моим альтер эго перед самоубийством. Может быть, он видел ее в последний момент. Может быть, ее лицо мелькает перед ним, когда он подносит пистолет к виску. Может быть, она — единственная, о ком он жалеет. Не о миллионах. О ней одной.

Или, может быть, он вообще ни о чем не жалеет. Может быть, дьявол, который выбрал его в детстве, не оставил в нем места для раскаяния. Я не знаю. Я пишу эту сцену снова и снова, и каждый раз она получается разной. Иногда он плачет. Иногда он смеется. Иногда он молчит, глядя в стену, и только пальцы сжимают ампулу с цианистым калием.

Но она всегда рядом. Она стоит в углу бункера, невидимая для него, но видимая для меня. Она смотрит на него с жалостью. Или с ненавистью. Или с любовью — потому что даже мертвая, она не может разлюбить своего мучителя. Этого я тоже не знаю. Я знаю только, что она — ключ. Ключ к его душе, если у него была душа. Ключ к его слабости, если у него была слабость. Ключ к моему роману, который я, возможно, никогда не закончу.

Солнце за окном клонится к закату. Я смотрю на исписанные страницы и чувствую знакомую усталость. Я написал о Гели. Я дал ей голос — пусть и вымышленный. Я сделал ее больше, чем сноска в биографии монстра. Может быть, этого достаточно. Может быть, ради этого стоило писать.

Но роман по-прежнему не закончен. Гитлер все еще ускользает от меня, как ускользал всегда. Может быть, в следующей главе...

Все та же тусклая комната. Я сижу, откинувшись в кресле и массируя виски. Напротив меня материализуется фигура — элегантная, чуть насмешливая. Это не «чудовище», а, скорее, успешный литературный агент с безупречными манерами. Это дьявол.

ДЬЯВОЛ (листая «Евангелие от Сына Божия»): Норман, я слышал, ты написал что-то новенькое... Знаешь, иногда ты меня искренне забавляешь. Сначала ты даешь голос убийце, а теперь — Богу. Впрочем, с литературной точки зрения, твой новый опус — это невероятно трогательная попытка, еще более грандиозная и более провальная, чем твой Освальд.

МЕЙЛЕР (наливая себе виски): Провальная? Я так не думаю. Я должен был это сделать. Понимаешь, я вырос в благополучной христианской стране, но будучи евреем, я всегда чувствовал эту пустоту, это невысказанное напряжение. Я хотел заполнить пустое место в своем сознании, понять этого человека из Назарета.

ДЬЯВОЛ: О, я знаю. Ты хотел «восстановить равновесие», вернуть Иисусу его «утерянную человечность», которую, по-твоему, ранние христиане вымарали из Евангелий в угоду политическим нуждам растущей церкви. Ты решил, что они превратили живого, сомневающегося человека в плоский символ. И это, скажу я тебе, был бы гениальный замысел... для кого-то другого.

МЕЙЛЕР: Я писал не для кого-то другого! Я, как никто, понимаю, что значит быть «получеловеком, полу-чем-то-еще». Я, черт возьми, знаю, каково это — быть раздвоенным: есть Норман, обычный парень, и есть «Норман Мейлер» — медийная личность. Эта шизофрения знаменитости дала мне ключ к пониманию Его двойственной природы — Бога и человека.

ДЬЯВОЛ (смеется): О, это просто восхитительно! Ты сравнил себя со Спасителем. А следующая книга будет про Гитлера? Великолепно!.. Ты решил, что твой личный опыт общения с газетчиками сопоставим с муками творения? Или что это фюрер несет ответственность за твое фиаско? Но нет, Норман, твоя главная новизна, твое «откровение» было не в этом. Ты создал Бога, который... не всемогущ. И это была моя идея, кстати.

После этих слов в комнате повисла тишина, плотная, как боксерский капюшон. Я услышал собственное дыхание — тяжелое, с присвистом, как у загнанного зверя. Я смотрел на дьявола, который больше не казался ни элегантным, ни забавным. Теперь перед мной сидело само Зло — древнее, умное и безжалостно правое.

В голове пронеслась мысль, острая, как лезвие ножа для колки льда: «Я проиграл. Я создал Бога, похожего на меня — тщеславного, сомневающегося, ограниченного, — и назвал это Откровением». Хуже того, я понял, что мое «смелое богословие» было не просто ошибкой; оно было плагиатом, подсунутым мне в момент величайшей гордыни. Я, называвший себя Хемингуэем своего поколения, оказался не творцом, а марионеткой. Не пророком, а переписчиком врага.


Рецензии