Сибирская песнь
1
Мрак столетий неподвижный на скелетах деревень.
А под ним лежит верижный тракт — разбойничий кистень.
Арестантские халаты, серо небо, белый снег…
И охранники-солдаты сторожат лихой побег.
Вот колонна – что волчицы на ветру поджатый хвост.
И по снегу ей влачиться пешим ходом тыщу вёрст.
Ничего не видят очи, только цепи бьют о грудь.
Нет ни сил уже, ни мочи одолеть унылый путь.
Если выживешь — то чудом, «шуба» — с царского плеча.
Синей гадиной под чубом пухнет метка палача.
Думы душу укачали, солью высохла слеза.
Тёмным омутом печали в лоб провалены глаза.
Где ты нож за голенищем? Где вы шалые года?
И уж где-то там, за тыщей вёрст большие города,
воля, волюшка, свобода, и соловушкина трель,
и родимая природа, и ватажная артель.
2
Ветер, ветер, ветер, ветер
бьёт, как плетью, по лицу.
И стеной плетёных петель
лес грозится мертвецу.
Укротясь в скалистых устьях,
дремлет сумрачная ширь.
Бедный свет в оконцах тусклых:
рудниковый монастырь.
Ах, Сибирь, страна большая,
нет раздольнее земли!
Не дожди тя орошали,
слёзы русские текли.
За Уралом край — приволье,
клад-земля где ни копни:
вся полита потом-кровью,
вся-то устлана костьми.
Тут старатели старались,
студень-реки брали вброд.
Тут купчишки разживались,
ошивался всякий сброд.
Неухожены дороги,
страх гнездится в волосах.
Не чертоги, а остроги
понастроены в лесах.
Вроде тоже россияне,
тут живут сибиряки:
нелюдимые селяне —
шатуны да бирюки.
Чай, не зря даёт силёнку
чёрт на этих рубежах!
Хлещут с чаем самогонку
и дерутся на ножах.
А дела вершат с размахом
(вся Сибирь за образец).
Ну, а здешние девахи —
просто с мёдом леденец.
Здешни жёнки станом тонки
да в сердцах — лихая злость.
Бьёт рекой из-под гребёнки
смоляной пробор волос.
У девиц тугие косы,
алы щёки, рот хмельной.
И глаза чуть-чуть раскосы,
опалённые зимой.
Белы лица, чёрны брови;
если пьют, то пьют до дна.
Во делах земной любови
все сведущи как одна.
Носят шали шаловливо;
всё народец бедовой.
Не гляди на это диво,
арестантик молодой:
Тын — высок, собаки — волки,
и суров в дому отец.
«Взы, Пожар!» — и из двустволки
мигом вылетит свинец.
Отчего ж ты, паря, плачешь,
горько туловом дрожишь?
По-за чуб клейма не спрячешь,
из острога не сбежишь.
Береги ты лучше нервы
да отматывай свой срок.
Ну, а девки, девки — стервы.
Да и ты к ним не ходок.
3
Но одна всё у причала, возле проруби, не раз
ненароком примечала на себе пытливый глаз.
Обернётся, между пальцев обронив на лёд бельё,
а за стражей — арестантик, лыбясь, смотрит на неё.
На усах колючий иней серебрится у него…
И такой красы повинней не бывает ничего!
Та минута часом длинным, неизбывная, идёт…
Но уже кричит: «Скотина!» — конвоир и в зубы бьёт.
Сердце гукнуло и сжалось; девка — к дому своему!
А на сердце — жалость, жалость у неё — к тому, к тому;
и стоит в глазах виденье: он — и кровь с разбитых губ…
А во сне, как наважденье, губы шепчут: «Люб… люб… люб…»
4
«Мама, матушка, родная,
не пойму я, что со мной!»
«Что ты, дочка? Аль больная?
Вся горишь… Господь с тобой!»
«Мама, матушка, как страшно мне!..»
«Ах, ну-тко перестань…»
«Я люблю его по-правдашнему».
«Кто он?» — «Арестант».
5
Как бы спели в песне грустной:
«Полюбилися оне».
Оттого народ наш русский
топит горюшко в вине.
Ведь любовь заразой-порчей
сядет — аки сатана.
Если ты её не кончишь —
изведёт тебя она.
«Только ночь была б темнее
да охранник был бы пьян!
А уж с нею, с нею, с нею
хоть за море-океан!»
Точит дума, точит, точит,
пробирая до нутра.
За стеною топчет, топчет
снег охранник до утра.
День… Другой… А ночью вьюга
мглой укутала острог.
И кричат солдаты друга:
«Эй, погрейся-ка, браток!»
Только двери заскрипели,
ухнул снег — и тишина.
Что забор? Ведь рядом — ели,
а за елями — она.
6
«Мурка, милое созданье,
за окном-то ишь гудёт!
Как он там, моё страданье?
Знаю, Мурка, — не придёт.
Отнести ему бы хлеба,
да с пути собьюсь впотьмах.
Позамстили тучи небо,
так и кружит — просто страх!
Хорошо при свете в доме,
хочешь — в печку дров подбрось.
А они там на соломе
спят, несчастные, небось.
Мурка, Мурка, так и слышу,
как ворочается он.
Мокрый снег шуршит о крышу…
Или это только сон?
У меня сундук пузатый,
там приданое моё.
У меня отец богатый,
только мне уж не житьё».
7
Разыгралась стужа-вьюга,
ни звездиночки во мгле.
Греют в логовах друг друга
волки телом на земле.
Всё живое затаилось
в норах, щелях, меж корней;
умыкнулось, схоронилось,
залегло до тёплых дней.
В этом мире все мы гости.
И у волка на слуху,
как тайге ломает кости
непогода наверху.
Век за веком злобой дышит,
гнёт людей за веком век.
Но чего-то всё же ищет
в этом мире человек.
И стремится в непогоды
прочь от собственных дверей
человек, дитя природы
неразгаданных кровей.
Что ему дорога значит
и куда его зовет?
Что вдали ее маячит,
что в душе его живет?
И смеётся он, и плачет,
ненавидит и клянёт.
А на сердце камень прячет,
а в глазах метель метёт.
Тут с нечистым дружбу водит,
там взывает к небесам.
Ищет он и не находит,
и чего — не знает сам.
Мир — пустыня, мир — потёмки,
мир — как дно, а солнце — спрут.
Шепчет он: потом потомки
эти путы расплетут.
Шепчет он: такое будет,
жизнь со смертью кончит бой.
Обретут согласье люди
и с другими, и с собой.
И на полюсе экватор
зацветёт, как божий рай.
И земля, как элеватор,
примет звёздный урожай.
И забудется, как в пытках
гибли люди и мечты.
И улыбки землю выткут,
как весенние цветы.
Только ветер, ветер свищет,
воет буря, валит снег.
И свои истоки ищет
в этом мире человек.
Сын тайги вот этой дикой
или пленник синих звёзд,
их посланец солнцеликий,
преступивший млечный мост…
Уроженец бездн, которых
не достичь, — крича, моля,
что забыл ты на просторах,
где затеряна земля?
Кто, скажи, посев сомнений
заронил в твой гордый ум:
или гнёт тоски осенней,
или ход случайных дум?
Или время не случайно
те закрыло ворота.
И душа твоя печальна,
потому что сирота?
Только звёздная колода
тайну вечности хранит.
И холодный блеск свободы
в даль обратную манит.
Там,в системах удаленных,
были небо и вода.
И покоились на склонах
неземные города.
Обитали там народы.
И, наверное, вдали,
как и мы, века и годы
тосковали без любви.
И выдумывали крылья, —
им ли меньшего хотеть? —
чтобы в небо без усилья
вдруг однажды улететь.
Ведь, не много и не мало –
эта вера в чудеса.
И однажды их подняло
что-то в эти небеса.
По светилам раскаленным
их скользнули корабли.
И к планетам удаленным
капитанов понесли.
Так осенними ночами
в звёздном кинутом краю
ты потухшими очами
ищешь родину свою,
отчий дом, который бросил,
контур мира своего.
И, вдыхая эту осень,
ты обвыкся до того,
что и грусть твоя некстати;
и по зову синих звёзд
где-то там другие братья
преступают млечный мост.
Обретённое тобою,
это место — твой удел.
Здесь ты встретился с любовью,
жизнь прожил и поседел.
Здесь проник ты вглубь природы
мудрым взглядом старика.
И осмыслил год за годом
промелькнувшие века.
Колыбель твоя далече,
может быть…Ведь ты забыл.
Но твердя «ещё не вечер»,
ты всем сердцем полюбил
эти рощи, эти нивы,
этих бездн круговорот,
эти грозные разливы
океанских гулких вод.
Сталь звенела, кони ржали
и кружило вороньё.
Здесь хоругви, и скрижали,
и пристанище твоё.
В год тот давний не из блажи
край лесов, озёр и скал
не умом, не сердцем даже
ты отечеством назвал.
Где б ещё ты черпал силы?
Был ты молод и безус;
вот ты стар — но не сломили
орды лет святую Русь.
Жизнь тебя расшибла в доску,
потерял ты бедам счёт.
Но… ты видишь ту берёзку:
обгорела, но цветёт!
Так и Русь, врачуя раны,
шла сквозь войны и года.
И покажется ли странным
выбор этот? — Никогда.
И в суровый час, придётся ль
вновь услышать вороньё,
длань твоя ли не упрётся
в почерневшее дубьё;
Ты ль на дедовское поле
не шагнёшь в могучий рост,
по своей и божьей воле
заступив на ратный пост?
И стоять ты будешь крепко,
взором праведно горя,
словно встали рядом предки —
славных три богатыря;
словно сам ты давней ношей
носишь в сердце и крови
доблесть юную Алёши,
силу мудрую Ильи.
Обретённое тобою
это место — на века
Куликово поле боя,
берег славы Ермака.
И печаль твоя, и доля,
и удел твой, и борьба —
нива эта, это поле,
эта слава и судьба.
8
Зря ли сложен тот былинный
лад старинный на веку.
Вьюги клёкот журавлиный
навевает муть-тоску.
Эх, тоска ты, смерть-кручина,
всем постылая близка,
потому как научила
тосковать людей тоска.
Много песен перепето
и такой запев знаком.
Кто когда придумал этот
лютый каторжный закон?
Отчего душа лютует?
Оттого, что век – злодей.
С давних пор они бытуют,
нравы волчьи у людей.
И отрады на полушку,
и корысти никакой.
Но идут живые души
на Голгофу чередой;
и горят, как свечи, души,
как в тайге горюн-трава…
Ну-ка дальше, что ли, слушай
песни каторжной слова:
про саянские просторы
да про замять синь-снегов,
про красавицу да вора,
да разбойную любовь.
9
И зачем ты, мать, напрасно
столько мук перенесла,
что дитя своё несчастное
на свет произвела?
И зачем его ты ростила
и вымя клала в рот,
если в мире этом злости
на сто тысяч лет вперёд?
Что ж, дитя твоё родное
пило вместо молока
всё отчаянье людское
из багрового соска.
Не ему ль до белой масти
душу чистую нести.
Кто тебя заставил, мати,
нас на свет произвести?
Отчего молчишь, старуха,
и глаза твои грустят?
И сама ты, словно муха,
билась в жизненных сетях;
и сама-то ты от счастья
ухватила ли перо?
Сине небушко — не часто,
чаще — небушко серо.
Но лучат глаза на деток
несказанный тихий свет:
«Вы послушайте-ка этот
старой матери ответ.
И старуху жизнь бивала
всё по рёбрам посошком.
И я бегала, бывало,
за околицу с дружком.
И, бывало, среди ночи,
потеряв остаток сил,
тьмой выкалывала очи:
белый свет мне был не мил.
Не сподобилось на свете
вольной барыней пожить,
да не мне, отжившей, дети,
убиваться да тужить.
Отойду,скрестят ладони
старой бабке на груди.
Ну, а ваши годы — кони,
ваши стёжки впереди.
Было б сил у вас в достатке,
я об этом помолюсь.
Будьте дружными, ребятки,
не бросайте нашу Русь.
Ну, а мне пора в дорогу,
притомилась ваша мать.
На постой пора да Богу
в окна светлые стучать.
Чай, не даст старухе в ухо,
пустит в райский огород.
А прикажет: «В ад, старуха!» —
поплетусь, — и там народ».
…Вечер в узкое окошко
нити синие прядёт.
Полом — лунная дорожка,
по дорожке Бог идёт.
Тесно в хате, страшно в хате,
только голос из угла:
«Ах, зачем, зачем ты, мати,
нас на свет произвела?»
10
Жизнь — как нитка веретённая,
поле снегом заметённое.
И дорога нелегка,
и — пурга, пурга, пурга.
Лес деревьями качается,
разрывает кашель грудь…
Где ты счастье, где злосчастьице?
Поглотила вьюга путь.
Тело бедное не корчится,
всё пристывшее к душе,
потому что скоро кончится
всё, что было вообще.
И «финита ля комедия».
А останки жизни той
неизвестные столетия
припрессуют, как плитой.
В роковой, мятежной замяти
вековые встанут льды.
И дожди пройдут по памяти,
смыв последние следы.
11
Что душа, горюха-вдовушка,
камнем в омуте лежишь?
Что по темным жилам кровушка
непутёвая бежишь,
ненасытная да вязкая,
только попусту струясь?
Ах ты, жизнь, дорога тряская,
али вся оборвалась?
А бывали дни весёлые
в песне, пляске озорной!
Алых зорь плескалось полымя
над родимой стороной!
Красны девки хороводили,
выходили парни в круг…
Целовались, дрались, шкодили;
всё спроста велось; и вроде бы
плыл июнь в кустах смородины,
в пеньи птах, в очах подруг…
И казалось — это родина,
это плоть её и дух.
Впереди — века ли, годы ли,
но ласкает песня слух;
и всего начало месяца;
мёд лугов пьянит — и грезится:
далеко до зимних вьюг.
12
По реке плывёт уструг.
В волнах — рябь
и тень осколками,
и платочек треплет шёлковый
ветерок-шалун…
— И вдруг
над волнами — пара рук,
ручек тонких!
«Тонет! Тонет!» —
сотня баб с придыхом стонет,
руша забереги…
Крут
берег
(стольный праздник ноне,
только силы нет в иконе.
И Святая Дева тут
не подмога).
Барин — лют.
Дочка баринова тонет.
Горе! Горе!
Всех запорет!
Жди пощады, —
барский кнут
спину выдерет в мочало.
Но сначала
будет суд,
если дочку не спасут.
Бабы фистулой кричали.
Кавалера откачали,
не пеняя поперек
(даму, вишь, не уберёг).
И сидит дурак учёный,
как судак, в реке мочёный,
будто вылитый сурок,
человеческий порог
преступив бесчестно, кстати.
А уж барышнино платье
пузырится, где весло
по теченью понесло.
И туда, – аж на колени
берег пал, – меча сажени,
вплавь стремится, крик и вой
оборвавши… кто такой?
Вся округа знает место
это гибельное; бес-то
если где-то и живёт —
тут!
Неужто доплывёт?
Чай, утопленников до ста
поглотила без погоста
та стремнина — волчья пасть…
Знать, и этому пропасть.
Но плывёт, волну осилить
норовя…
«Куды! Не сжилить», —
мужички крестят пупы,
на острастку не скупы.
Важно машут все руками;
бабы рты позатыкали
кулаками: чур его!
Все глазищи — в одного!
Чтобы не было стыдищи,
разговорам много пищи.
Человек реки ль резвей?
Погуляли — протрезвей!
Тут никто с начала века
не нырял; на человека
все глядят; а он-то — во:
не сдаётся — каково!
Поочнулись от тревоги,
водяному пали в ноги!
И — гурьбою под откос
(кто-то первый ножкой топнул
и — как куль с горохом лопнул)
покатились без колёс.
И уже на реку очень
дружно шёл народ.
И дочерь
всё ж отбили без раззяв,
боевым напором взяв.
И до мели не едва ли
по цепи передавали
с рук на руки.
И на брег
влезло мокрых и усталых,
рядовых без генерала,
два-на-десять человек.
Над спасённою девицей
наклонили бабы лица,
закатавши рукава.
Кто-то брызгал,
кто-то поднял,
кто-то вещие припомнил
в дело нужные слова.
Суетились радуницы,
облепили, словно птицы
корку хлеба; не едва
бабы дело знали,
— туго:
«Не дадим тебя, подруга,
смерти в лапы, чёрта с два!»
И когда она очнулась,
как спросонья встрепенулась,
очи влагой повело —
кто поодаль сторонился,
молча церкви поклонился
и промолвил: «Пронесло».
Тут народец, что скопился,
распрямился, расступился,
дали солнышка лицу:
«Ты живи на строгость к слугам,
да на радость всем подругам,
да на счастие отцу!»
И в себя уже пришедши
и очами всех обведши,
молодая госпожа
чуть промолвила, дрожа:
«Ах, а где же моя шляпа?
Ведь её купил мне папа
и она совсем нова…»
«Не утопли вы едва, —
заскулили снова бабы
и своё запели: — Кабы
не работник этот Влас,
вы б, одна надёжа наша,
мука сладкая папаши,
были б далеко от нас».
Тут спасённая на ножки
встала
(глазки — ровно плошки:
ничего ещё не зрят)
и сказала: «Ласка ваша
мне любезна, и папаша
всех вас отблагодарят».
Но, храбрея понемногу,
бабы ей: «Молитесь Богу,
радость наша, за того,
кто, живот свой не жалея,
разом в пучу влез и с нею
совладал на торжество.
Уж над нами ваша воля,
но собою парень волен:
не случилась бы напасть.
Вы уж, барышня, серчая,
не пеняйте дурню, — чаем,
испытал господню страсть!»
И к нему, герою, дочка
лик лазорева цветочка
обернула — сто бесят
на неё глаза косят.
Поклонился тот учтиво,
и учёно, и красиво,
и, отнявшись от земли,
молвил:
«В чувство вы пришли…»
И младая госпожа,
как по лезвию ножа,
пробежав по этой речи,
взор прикрыла не спеша
и ладонь ему на плечи
опустила, трепеща.
Гнев сменившая на милость,
воле смерда покорилась?
Оживился люд вокруг:
ох, отбилась дочь от рук!
Знать, не сладить с окаянным!
Ведь к кому прильнула станом?
Берег замер и примолк;
бди, родитель, неустанно:
все девические тайны
обозначил мокрый шёлк.
Но девица отстранилась,
завершив на этом милость,
и, вздохнувши, отошла.
Вкруг глазами повела,
будто шляпку вновь искала,
и рассерженно сказала:
«Ну, а где же Николя,
верный шкипер корабля,
этот юноша занятный,
мой жених и соглядатай?
Где влюблённый мой гребец?
Что, — да жив он, наконец?»
Лишь капризный тон девчонки
дал напомнить о барчонке.
Заметались вверх и вниз:
испарился гимназист!
13
По земле бежит дорога,
на дороге (воля Бога)
вырыт бесами ухаб.
Не ходи к попу на службу,
не води с нечистым дружбу,
не люби богатых баб.
Только баринова дочка
с нежным ликом ангелочка
уж познала эту дрожь.
«Ах, сломаешь, девка, ноги
ты на дьявольской дороге,
коль вослед чертям пойдёшь!»
— Кто ты, храбрый мой спаситель?
— Змей, а проще — искуситель.
— Змей в несчастье мне помог?
— Да, легенда есть такая…
— Но врата земного рая
заковал, увы, замок.
И твои опасны речи…
— Оттого, что этот вечер
удивительно хорош!
— Чем же вечер так прекрасен?
— Тем, что месяц в небе ясен.
— Месяц ясен — ну и что ж?
Отказать тебе бы в такте.
— Всё как в пьесе, в первом акте:
здесь, под пенье соловья —
вы средь сонма рыбьих плачей!
И в душе моей горячей
ангел явлен…
— Это я?
— Да, отныне и навеки!
Сердце в бедном человеке
то же.
Та же в нём печать.
Перед Вами я – как мальчик,
как осёл…
— Но сердце — мячик.
Так, сосуд, лишь кровь качать.
— С вас бы лишь писать портреты,
пыль сдувать!..
— Ах, боже! где ты
обучился сим речам?
— Где? Но это — эпопея.
До рассвета не успею
я её поведать вам.
— Речь твоя почти трагична
и хотя и непривычна,
но слова уже — не меч,
только вот остры как будто…
Или это только шутка?
Так откуда эта речь?
14
— Мой отец был добрый конюх,
только сгинул не за понюх
табаку на Рождество.
То клеймо на мне маячит
и одно, наверно, значит:
мы в ответе за родство.
Как утрату эту взвесить?
Мне, я помню, было десять,
а виновник — конь Агат.
И хозяин наш, лошадник,
содержал свой виноградник
и домами был богат.
Привезён из самой Вены,
тот Агат имел отменный
вид и норов,
и гремел
средь окрестных всех конюшен!
Но отцу лишь был послушен
и пред ним одним немел.
У породы кровь капризна;
снилась, может быть, отчизна
златокудрому ему.
Эти запахи неволи
источались для него ли?
Конь — да я его пойму.
И меж тем, как два заката,
потускнели два агата
глаз — и вытекла слеза.
А над батиной живою
неповинной головою
разразилася гроза.
И отца от нас, от дома
отлучили.
Вам знакомо
это?
Нам сие — судьба.
Раб что вещь.
Хитра ли штука?
Ведь ценней борзая сука
жизни подлого раба.
Был бы цел отец, наверно,
да ползёт по миру скверна.
Генералов родила
та же мать лихая… Что же,
что владельцы непохожи?
Мать едина — кабала.
Долго заяц будет биться
в цепких лапах у лисицы,
воробей — в когтях кота.
Сытый зверь на землю ляжет,
не сожрет – тогда измажет
кровью жадные уста.
Но скрипят войны телеги,
думы думают стратеги
под вино и преферанс.
«Господа, забудем драму!
У графини бал — и даму
грех оставить было б нам-с!»
Прочь планшеты,
схемы, карты,
авангарды,
арьергарды, —
повальсируем в гостях!
Веселиться не устанем,
а викторию достанем
на умноженных костях.
Где отец лежит — об этом
знают поле с диким ветром,
да солдаты у костра
помянули тихим словом,
может быть…
А завтра снова
в бой — за веру и царя.
Коли есть чины и званья,
то военное призванье
не условие игры.
И как следствие — просчёты:
люди, словно антрекоты,
полнят Марсовы пиры.
Участь рабская ужасна.
Мать ждала отца — напрасно;
было всё предрешено.
И в беспамятстве из дому
та бежала; тёмный омут
принял беженку на дно.
Жизнь текла.
В её теченьи
князь придумал развлеченье
для гостей своих.
И вот
был устроен я в актёры
в крепостной театр.
В ту пору
шёл семнадцатый мне год.
В тонких тесных панталонах
я лобзал девиц влюблённых.
И, развит не по годам,
был я гений пасторали.
В люстрах свечи догорали
и потели шеи дам.
Я — любовник в водевиле,
я — цирюльник из Севильи
и блистательный француз.
Кем я не был! Помню даже,
Архимедом был однажды,
мудрецом из Сиракуз.
Но кончалось представленье,
гости в шумном восхищеньи
разъезжались…
Ну, а нас
собирал в венцах и блёстках
на притихнувших подмостках
недовольный чем-то князь.
Все оплошности и сбои
видел он;
и в мордобое
равных не было ему.
И, молчавшие послушно,
ждали окрик «на конюшню!»
мы — на этот раз кому?
Скор был барин на расправу.
Гости, вспомнивши забаву,
льнут к постельным кружевам.
А у князя на рассвете
засечён до полусмерти
их пленивший Дон Жуан.
Да, я выжил. Но при этом
был актёром и поэтом.
И могу вам доложить,
что слепое провиденье
повелело мне с рожденья
много горя пережить.
Не познанье ль то, что разом
осветило смерда разум,
стало этому виной?
Но души моей движенья
поднялись на униженья
негодующей волной.
Мне бы быть лихим гусаром,
чтобы к схваткам жарким самым
нёс бы конь меня в галоп.
Только что судьбы суровей?
И с родительскою кровью
я безропотный холоп.
И однажды, видит небо,
не от сахарного хлеба
припустился я в бега.
И вдыхал, как лошадь волю,
до грудной, до острой боли
долю беглого раба.
Но, хоть путь немалый пройден,
был я пойман, бит и продан
с прочим хламом наравне:
клавесин, свечей штук сорок,
две кареты на рессорах
и витое портмоне.
Да ещё в продаже этой
девки — Марфа с Лизаветой —
были: на ногу легки,
по шестнадцать лет обоим,
недурны весьма собою,
шьют и знают языки.
Посчитать — хозяев восемь
я сменил и в эту осень
куплен вашим был отцом
за четыре медных деньги.
Нынче в вашей деревеньке
обретаюсь кузнецом.
Какова Вам эпопея?
Над рекой Кассиопея
вышла в звёздное жнивьё.
Поздно.
Всё — к исходу ночи.
И к тому же зябко очень
и звереет комарьё.
А река в луне — как в масле…
Голоса слышны…
Не вас ли
ищут эти голоса?
Вам пора.
— Ах, ради Бога,
посидим ещё немного,
ну, хотя бы полчаса.
— Нас увидят, будет худо.
— Убежим тогда отсюда,
не оглядываясь, прочь!
— Хорошо мне с Вами.
Вечер
не забуду этот вечно.
— Так бежим скорее в ночь!
15
— В этом царстве зла и скуки
ты один…
— Подайте руки:
в них совсем остыла кровь.
Вы озябли, дрожь на пальцах.
— Посмотри, луна на пяльцах
слово вышила «лю-бо-вь».
Посмотри, туман на звёздах!
Птицы спят в укромных гнёздах,
и любовь у них не срам.
Горе души им не сушит.
Хор лягушек полночь глушит,
словно пруд не пруд,
а храм.
— Вы затейница…
— Послушай:
говорят, усопших души
превращаются в зверей:
в гордых птиц и рыб в озёрах
и, быть может, у которых —
в гордых белых лебедей.
— Но ведь это только сказка.
Небольшая неувязка —
и рассыпалось звено.
Люди тут не виноваты,
просто кем-то и когда-то
всё запутано давно.
Мы не вылезем из кожи,
а людей задумал Боже
как творений всех венец.
Ваш отец — такой же барин:
режет спины, как татарин.
Мне он враг, но вам отец.
Что вы скажете папаше
про беседы эти наши?
Что судьба легла на кон?
— Что же с нами дальше будет?
— Что?
Сперва осудят люди,
а потом уже закон.
— Неужели всё ужасно?
— Вы поверили напрасно
в этот горестный роман.
Как мы миру ни перечим,
всё противно нашим встречам
и любовь — почти обман.
— До чего же люди слабы!
Я бежать с тобой могла бы
и верна была б тебе.
Нравы местные добры ли?
Люди б честные укрыли
нас в какой-нибудь избе.
Мы б от участи жестокой
до Америки далёкой
добрались — на край земли.
Все её считают раем,
и туда, за этим краем,
даже ходят корабли…
16
Но откуда эти крики:
— «Вор!
Держи!
Тут все улики!
Ну-ка, братец, расскажи,
что тут делал?
— Сам попался!
Да ещё б ты, парень, дрался!
Эй, вяжи его, вяжи!»
И девице, сбивши крылья
(тщетны девичьи усилья)
всю кадриль свели на нет.
И кузнец не изловчился,
и довольно получился
непристойный tete-a-tete.
Куча дворни с факелами
тесно сблизила телами
голубочков, — жарок круг!
Стыд и пламя — краска гуще:
«Так-то, паря, будет лучше!
Ну-ка топай следом, друг!»
А пред всеми суетился,
и вертелся, и крутился,
подлипал,
как банный лист,
с хлопотливым приговором
тот,
забыли о котором:
неутопший гимназист.
17
Двор. Поскотина. Овечки.
Граф на вычурном крылечке
мягким пледом греет плоть.
Взгляд уже не мечет искры,
граф спокоен —
гневность быстро
удалось перебороть.
Нынче порка.
Барин крутит
квёлый ус. И даже шутит.
Что же — верх его взяла.
Но каков холоп, однако!
Ну, грызи, грызи, собака,
жри стальные удила!
Барин мыслит:
«Эко — вещи.
Ты, Кузьмич, секи да резче,
чтобы рёбра посвело!
Кто когда видал такое,
чтоб холоп в моих покоях
так резвился?
Нагл зело!
Вот они, плоды ученья.
Ну, а дочка огорченья
предоставила отцу!
Для полнейшего парада
дуру б тоже высечь надо,
как паршивую овцу.
О, у вас в крови дворянской
зов возник к любви цыганской?
Mile pardon, забыли чин!
Иль холопы нынче в моде?
Иль в приличной вам породе
нет достойнее мужчин?
Под арест, под ключ, голубка!
Ну, а ты, моя покупка,
служишь как, позволь спросить?
Что, — разъело глотку сажей?
А похлёбки каталажной
не изволишь ли вкусить?»
Барин будто тихо дремлет
и ударов не приемлет:
наблюдает, как во сне.
Дворня жмётся у навеса.
Нет уже живого места
у бедняги на спине.
Нет уже живого места:
кровь, лоскутья кожи… тесто;
свисло тело на бревне.
Челядь жмётся у сарая.
От воды земля сырая.
Кнут старается вполне.
Скрип зубовный, неприятный,
стон в беспамятстве невнятный…
Две собаки в стороне…
Барин дремлет, как во сне.
18
А потом рвалась, как нитка,
память:
ветер… ночь… калитка…
в окнах сполохи огня…
набегающие люди…
дикий вопль
и кровь, как студень…
погреб…
тьма…
мышей возня…
щель и серая овчинка
неба…
Суд… Конвой…
«Нерчинка»…
храп жандармского коня…
снег, секущий щёки…
лужи,
словно лезвия…
недужный
кашель справа…
крошки льда
там, где клоком борода…
и всё хуже,
хуже,
хуже
край,
погода…
Подхорунжий
сонно тычется в седле.
Солнце тонет в сизой мгле.
Закочнелые деревья.
По обочине — деревни,
как форпосты.
И стога —
словно башни…
Редкий встречный
перебьёт игрой беспечной
бубенцов
кандальный звон.
Гуще лес со всех сторон.
Как стена — седые ели,
запах хвои и метели…
Тракт ползёт змеёй в снега.
Туруханская тайга.
19
Год в пути.
Уж над этапом
новый чин —
вертлявый прапор,
подхорунжего сменя,
едет шпорами звеня.
Дать кому в затылок ищет,
всё лицо паскудством дышит.
И конвой, сменясь,
зверьём
гонит шашкой и ружьём.
Всё тоскливей мысли, толки;
словно тень, худые волки
молча тащатся вослед.
С голодухи меркнет свет.
От браслет несносно ломит
кости;
гостьею к колонне
смерть пристала — вот на снег
рухнул новый человек.
Десять трупов за неделю.
Остальные еле-еле
кандалы влачат вперёд.
Глотку прапорщик дерёт.
20
Ям.
Ворота настежь:
свадьба!
Всем ночлег! Сарай…
«Пожрать бы», —
чей-то вздох.
А воздух пьян!
Ишь — гульба: трясётся ям!
Выпал случай —
всем служивым
поднесли по чарке живо,
жирный кус — на закус,
прапор смазал водкой ус,
подмигнул: «Вот так и надо».
Да гостям не шибко рады.
Только — свадьба, — грех; и вот
весь конвой в избу идёт.
Завтра бал кончать — а нынче
суй стаканчик под графинчик
и — прямым маршрутом в рот,
хлопнул новый — и вперёд:
налегай, — пельмени, каша,
расстегаи, простокваша,
пироги, рассолы, квас…
«Не суди, хозяин, нас:
гость незваный — что татарин!
Ну да песню хоть подарим.
Эй, а ну подняли бровь!
Молодым — совет-любовь!»
После стужи и дороги
отдохнут служивых ноги.
На столе оставишь ты ль
с самогонкою бутыль?!
Тут, поди, ее нагнали
на две свадьбы не едва ли.
Не стесняйся наливать –
всех придется целовать!
Ям гудит, в окошках свет,
далеко ещё рассвет.
Пир горой, стаканы бьются,
до утра в избе смеются,
аж трещат столы от яств!
А в сарае — говор, стоны,
мыши в шорохе соломы
да кандальный перетряс.
А в сарае мрачно, тесно,
а в сарае тоже песня
греет сорок стылых душ.
Полнит их тоской и болью
песнь, рождённая в неволе,
и звучит, и рвётся уж…
* * *
Жил у родины-матушки
смерд-холоп на задах.
Был с царицею-матушкой
смерд-холоп не в ладах.
Поразгневалась матушка
на такого слугу.
Ножкой топнула матушка,
отослала в тайгу.
Приказала боярыня
бить нещадно кнутом.
Приказала боярыня
ноздри вырвать потом.
Повелела владычица
не поить, не кормить.
Повелела владычица
уморить-умертвить.
Да узнала родимая,
что не помер холоп.
Да слезами родимая,
омочила салоп!
Донесли государыне,
что на тихом Дону
на неё, государыню,
затевают войну.
Да махает всё бердышом
о единой серьге
тот холопушка-смердушка,
что не помер в тайге.
Ножкой топнула барыня,
собирала штабы.
И точилися ножики
как по белы грибы.
И пошли генералушки
с мужиком воевать,
Приказание матушки
исполнять-выполнять.
Одолели во средушку,
стали по лицу бить
И сказали, что смердушку
будут казнью казнить.
Осыпалися цветики
во зелёных лугах.
И качалася петелька
на высоких столбах.
И рубилася плашенька,
и топорик стучал.
И содеялось страшненько,
и народ замолчал.
И шел-кланялся смердушка,
и друзей примечал.
И не каялся смердушка,
в буйну грудь не стучал,
что не слушался смердушка,
что охалить начал.
И пришла ему смертушка,
а России печаль.
21
Утро смёрзлось на пороге,
синью брызнуло на ноги,
заскрипел снаружи наст.
Часовые доложили,
поночёвщики ожили —
сон прервал запоров лязг:
«Выходи! Вперёд — этапом!»
Кони снег кромсают с храпом.
Скоро будет Туруханск.
* * *
Отхабалил ты, хабал,
видно вправду кончен бал.
До конца теперь торчать
тут — до самого до гроба.
И беззубо, гололобо
чёрной кровью в снег харкать.
С тем полцарства отмахать,
чтобы было где бы злобой
жечь утробу и в сугробах
от чахотки подыхать.
* * *
Только утро… Мысль о боге
тот лелеял, кто отроги
окунал в лучей вино.
Словно вышито панно
на библейские сюжеты:
ели тюлем разодеты,
как архангелы; высок
неба синий голубок;
снега пышные завалы
крутобоки, небывалы
и легки, как облака;
солнце — венчик голубка.
Искры бьют на расстоянье,
брызжет белое сиянье!
И как вечность спит река,
в льды закована, красива
и невольна, как Россия,
и до времени кротка.
А по берегу — дома:
избы — словно терема.
Трубы свечами венчально
дым струят — и величальна
утра рань; и всё окрест
недвижимо и печально.
И тайга, дремля, как тайна,
тракт объяла — будто крест.
Государева дорога,
видел он на свете много:
путь к богатствам недр земных,
к кладовым даров лесных,
к рекам, к солнцу… Было так:
песней был сибирский тракт.
Славы путь, дорога горя,
мчался он, с ветрами споря,
в край легенд — и звал людей, —
гордость, ум и честь отчизны, —
зовом грозных катаклизмов
и отчаянных идей.
Вёл он храбрых сторожей
на охрану рубежей.
А за ними Русь босая
и нагая, потрясая
в звоне тяжестью оков,
шла, свою сутуля спину,
безответная, чтоб сгинуть
в недрах шахт и рудников.
Сколько люду убиенно,
перемолото во прах!
И зияет, как геенна,
на семи лихих ветрах,
на бескрайней этой шири,
как владыка в этом мире,
распахав снега Сибири,
горем вытоптанный тракт.
22
Будто кончилось видение,
только ветер завывал.
Может, леший наваждение
в полусне наколдовал?
Может, бесы то мерещатся?
Может, смертушка близка?
Или стужа-вьюга тешится
над судьбою варнака?
От мороза пальцы скорчены;
что ж, и этого возьми
смерть-пурга! Тобой испорчены
жизнь, любовь и лад с людьми!
Где былое в тени тальника,
негасимый жизни свет?
Но, наверно, для кабальника
на земле и места нет.
Так давай скорее, милая,
заметай его пурга.
Да лебяжьею могилою
взбей пуховые снега.
Ты пропой ему прощальную
песнь, чтоб смерть была легка.
И сокрой от всех печальную
весть о смерти варнака.
23
Что со страху не побредится!
Тихо замерли снега.
Утомленною медведицей
улеглась в лесу пурга.
Не шумит, не трепыхается,
и в прореху между туч
робкий первый пробивается
не звезды ли тонкий луч?
По краям поляна метится,
нет на теле вьюжных пут;
и окно как будто светится —
значит, люди тут живут!
Если ноги сами, ноженьки,
привели его сюда,
значит, есть на небе боженька,
значит, видит «борода»!
Ах, да было всё так просто бы —
крест по силушке нести…
Только дай же силы, Господи,
до живого добрести!
Вот отворят двери ласково,
станут щи разогревать.
Отогреют жизнь напрасную
печь и тёплая полать.
Доброта людская встренется,
счастья — полная торба.
И, быть может, переменится
доля беглого раба.
Муть в душе осядет, станется,
злоба будет коротка.
И досюда не дотянется
зла державная рука.
Только ноги обморожены,
и не голос — хрип в ночи…
Ну, а в горнице ухоженной,
может, милая? — Стучи!
24
Дни былые… Сказка. Чудо.
И помыслится порой:
было это всё причудой,
сердца пылкою игрой.
Юной барышне забава
скуки ради… Не проста
эта жизнь, где нету права
и растоптана мечта.
Звёзды яркие без счёта,
страстный шёпот, ночи мгла.
А вокруг — всё то ж болото
и всё та же кабала.
Ты теперь жалеешь, дева,
что сама ещё жива.
Чёрный траур ты надела,
взор укрыла в кружева.
Дома нет и прежней чести,
мокр и солон твой платок.
Ты одна на голом месте,
вот беспечности итог.
И на берег не выходишь
ты по тихим вечерам.
По аллеям грустно бродишь
и рыдаешь по ночам.
И наверно проклинаешь
все наивные мечты.
И давно уж не пленяешь
ликом дивной красоты.
25
«Всюду мрак и паутина.
Рабство духа. Рабство масс.
И болота вонь и тина
не оставили и Вас.
Были Вы — соблазн, бесстыдство,
и одно питали Вы:
интерес и любопытство
к зову ветреной любви.
Тонкий стан — и эта шея
в поцелуях губы жгла…
Что всё это: утешенье
там, где снег да вьюги мгла?
Выжгли лютые морозы
пылких чувств былой букет.
О любви гадать на розах?
Роз в тайге, простите, нет».
Ах, Вильям Шекспир, почище
тут трагедия была!
На невесте — саван нищей,
а не белые крыла.
И жених взирает молча
на горение свечи.
И метели песней волчьей
утешается в ночи.
Жил ты в Англии; носилась
мысль, фантазией горя.
И не знал, что до России
долетит строка твоя.
Эта грустная картина
не в багете под орех.
Там, где солнца паутина
средь оливковых дерев,
непорочных два созданья
в годы лучшие свои
восходили на страданье
в чистом пламени любви.
Италийский град Верона,
две семьи в плену войны…
А в России — снег, вороны,
оседлавшие тыны.
И затишье… Не войною
обескровлена страна.
Отчего же над страною
гробовая тишина?
Как недобрых дел преддверье,
опрокинулись года.
И покрыла всю империю
цветущая вода.
Заглушила землю плесень,
хоть два века пронеслось.
Тяжким духом мракобесья
всё пропитано насквозь.
Может, повести на свете
нет печальней и нежней, —
в этих землях Капулетти
и Монтекки пострашней.
Тут любовь во власть запретов
отдана, и дремлет Бог
в час, когда сердца поэтов
топчет яростный сапог;
тут одним дана законом
вся земная красота,
а другие бьют поклоны
самовластию кнута;
тут красуются парады
бегом праздных колесниц
в час, когда святая правда
слепнет в сумраке темниц;
тут живые трупы бродят,
тут обломовская глушь,
тут с ума таланты сходят
в страшном царстве мёртвых душ.
Тут ума ничтожный проблеск
служит, чтоб интриги плесть.
И почти опальна совесть,
и почти преступна честь.
И уходят поколенья,
не помыслив об ином.
Даже мысль о противленьи
выжигается огнём.
Спит чудовищем Россия,
ощетинивши хребёт.
Чья её поднимет сила,
веки Вия разомкнёт?
Кто со злом сразится насмерть,
гнёт позора не стерпя,
и раздавит, снега скатерть
чёрной кровью окропя?
Кто проветрит окна в доме,
где скопились смрад и грязь,
и народной тяжкой доле
ужаснётся не таясь,
и потребует расплаты,
без метаний и молитв?
Кто свободы той глашатай
и герой грядущих битв?
26
Славных лет, что были прежде,
не придумана ль заря?
Где они, в стальной одежде
славных три богатыря?
Лютых ворогов крошили,
а у князя — за шутов.
О державный гной решили
не марать своих щитов.
Борзых коней выводили
под разбойный гул в ночи.
Слава Богу, не ходили
на подворье в палачи,
баб не портили в обозе,
брагой вымочив усы…
В смертный час почили в бозе
на печаль всея Руси.
С той минуты без засовов
на юру столбы ворот.
И у люда у босого
с той поры глаза сирот.
И доднесь все до едина
дня несбыточного ждут:
богатырские седины
упредят неправый суд.
Да ни первых, ни вторых да,
знать, не выждать — вот беда.
И землёю правит кривда
без закона и суда.
Княжья воля — наша доля;
околпачен богатырь!
И зовёт напрасно воля,
и страшна земля Сибирь.
27
Той истории конец
был счастливый или нет?
В наслоении колец,
может, старый кедр ответ
сохранил; или вода
та, что мчится тыщи лет,
унесла с собой ответ.
Было ль? Не было ль? Когда?
След пропал — молчит вода.
Только песню старики
иногда затянут вновь
в тихий вечер у реки:
про былое, про любовь…
И река к ногам прильнёт,
песни слушая слова,
и плеснётся, как вздохнёт,
будто тайна в ней жива.
28
Сколько лет прошло с тех пор!
Только тот же всё простор,
нет лишь прежней тишины.
Оглушило три войны
эту глушь; пришли сюда
люди — строят города.
И сибирский старый тракт
смял бетоном буйство трав.
Он один ещё живёт
старой памятью о тех,
кто, творя чужой успех,
положил за то живот.
Он один ещё хранит
шаг тяжелый этих ног.
Ведь крошился и гранит,
и оставил землю Бог.
Но стоит, как сотни лет,
вековой могучий лес.
Лишь учёный да поэт
могут сделать тонкий срез,
чтобы мглу рассечь и там
всё расставить по местам.
И увидеть в глубине
миновавшего давно
то, что ни тебе, ни мне
знать и видеть не дано.
Там, петляя в тьме времён,
обозначится стезя.
И узнаем мы о том,
без чего и жить нельзя.
И, шагая робко вниз,
шаг за шагом, день за днём,
мы поймём иную жизнь,
боль и гнев её поймём.
Мы от тяжести утрат
никого там не спасём,
но стезя, как старый тракт,
нам расскажет обо всём.
Без утайки и прикрас
нам поведает стезя
всё, чем совесть мучит нас,
без чего нам жить нельзя.
Сколько кануло с тех пор…
Время мчится и бурлит.
Дотлевающий костёр
не горит уже — дымит.
В слабых отсветах огня,
тайны памяти храня,
с нами вечность говорит.
1985-2003 гг.
Свидетельство о публикации №112032909808