Юрий Кузнецов. Что такое поэзия?

Владимир Воронцов 69: литературный дневник

Что такое поэзия? На этот вопрос имеется много разных ответов, даже взаимоисключающих, и все они ходят вокруг да около, хватая дым от огня. Вроде что-то схвачено, а приглядишься – нет ничего, пусто. Такова попытка Лермонтова:


Есть речи – значенье
Темно иль ничтожно.
Но им без волненья
Внимать невозможно.


Или попроще — Твардовского:


Вот стихи! И все понятно.
Все на русском языке.


Поэзия не поддается определению. Она тайна. Легче схватить момент ее зарождения. Вот мнение Гегеля: “Поэзия возникла впервые, когда человек решил высказаться”. Рационалист Гегель “обошелся” без Бога. Но его догадка верна по направлению к слову. Человеческое слово — дар Божий. Народ творит устами поэтов. А первый поэт — это сам Бог. Он сотворил мир из ничего и вдохнул в него поэзию. Она, как Дух, уже носилась над первобытными водами, когда человека еще не было. Потом Бог сотворил человека из земного праха и вдохнул в него свою малую частицу — творческую искру. Эта Божья искра и есть дар поэзии. Обычно этот дар дремлет во всех людях, как горючее вещество, и возгорается только в тех, кому дано “глаголом жечь сердца людей”. Пламя поэзии бушует в устном народном творчестве, в псалмах, в речениях пророков (все пророки были поэтами), в гимнах Ригведы, в русских былинах. В меру этого дремлющего дара люди чувствуют поэзию в природе, в земле, воде, огне, воздухе, в земледельческом труде, в душе и натуре человека, и всюду, где есть упоение: во хмелю, в бою, и “бездны мрачной на краю”, и даже в такой абстракции, как числа.
Творцами мирового эпоса были певцы. Естественно предположить, что первыми певцами были ангелы. Они пели хвалы Богу. Тончайшей интуицией это уловил юный Лермонтов:

По небу полуночи ангел летел
И тихую песню он пел…


Люди же на земле пели гимны богам, творили мифы и сказки. Мифическое сознание неистребимо. Народы мира доныне живут мифами, даже ложными, вплоть до газетных “уток”. Об этом сознании лучше всех сказал А. Ф. Лосев, глубокий знаток мифа:


“Для мифического сознания всё явленно и чувственно ощутимо. Не только языческие мифы поражают свежей и постоянной телесностью и видимостью, осязаемостью. Таковы в полной мере и христианские мифы, несмотря на общепризнанную и несравненную духовность этой религии. И индийские, и египетские, и греческие, и христианские мифы отнюдь не содержат в себе никаких специально философских и философско-метафизических интуиций или учений, хотя на их основании возникали и могут возникнуть соответствующие философские конструкции. Возьмите самые исходные и центральные пункты христианской мифологии, и вы увидите, что они тоже суть нечто чувственно явленное и физически осязаемое. Как бы духовно ни было христианское представление о Божестве, эта духовность относится к самому смыслу этого представления; но его непосредственное содержание, то, в чем дана и чем выражена эта духовность,— всегда конкретно, вплоть до чувственной образности. Достаточно упомянуть “причащение плоти и крови”, чтобы убедиться, что наиболее “духовная” мифология всегда оперирует чувственными образами, невозможна без них...” (“Диалектика мифа”). Итак, миф не выдумка и не ложь. К настоящему мифу нужно относиться серьезно. Мифическое сознание в русской словесности проявлялось по-разному.


Однажды “изобразительный” поэт Бунин наткнулся на иное пространство (стихотворение “Псковский бор”). Остановился, как он пишет, “на пороге в мир позабытый, но родной” и стал размышлять:


Достойны ль мы своих наследий?
Мне будет слишком жутко там,
Где тропы рысей и медведей
Уводят к сказочным тропам...


Но зря он боялся. Никаких сказочных троп, русалок, леших и прочей жути в псковском бору он бы не увидел. Для этого нужно обладать особым зрением. Оно было у Гоголя. В его повести “Вий” пространство Хомы Брута и пространство Вия совмещены и представляют одно зримое и осязаемое целое. Правда, потом возникло третье, узкое пространство, очерченное белым (святым) кругом: Хома не удержался в нем по немощи веры своей.


Народность своего дара Пушкин уловил инстинктивно и рано:


И неподкупный голос мой
Был эхо русского народа.


Правда, эпитет “неподкупный” тут не у места. Он отдает моралью и сужает диапазон народного эха. Пушкин знал о народе понаслышке, от няни. Недостаточность дворянского воспитания восполнял чтением русских сказок. “Что за прелесть наши сказки! — восклицал он. — Каждая — целая поэма”. А все равно выдумка! Как ни крути — ложь. Однако выдумку Пушкин ценил. Он и позже скажет: “Над вымыслом слезами обольюсь”. Народному взгляду няни Арины Родионовны он все-таки предпочел дворянское: “И в просвещении встать с веком наравне”. Предупреждение Боратынского он, видимо, оставил втуне:


Исчезнули при свете просвещенья
Поэзии ребяческие сны.


Глубинной природы своих “вымыслов” Пушкин не понимал. Впрочем, пушкинисты тоже. Они нагромоздили вокруг его творчества много хитроумных словесных конструкций и затемнили его восторженным туманом. Слепым сгустком такого тумана является известное выражение Аполлона Григорьева: “Пушкин — солнце русской поэзии!”.


В небе Пушкина царит Аполлон с музами. И пушкинское сознание мифологично. Вот одни из лучших его образцов, если не самые лучшие: “Я помню чудное мгновенье”, “Пророк”, “Когда не требует поэта”, “Воспоминание”, “Не пой, красавица, при мне”, “Утопленник”, “Анчар”, “Поэт и толпа”, “Жил на свете рыцарь бедный”, “Брожу ли я вдоль улиц шумных”, “Монастырь на Казбеке”, “Бесы”, “Заклинание”, “Стихи, сочиненные во время бессонницы”, “Что в имени тебе моем?”, “Эхо”, “Гусар”, “Не дай мне бог сойти с ума”, “Туча”.


Мифический элемент проявился и в других жанрах. Он пронизывает маленькую трагедию “Пир во время чумы”. Черный человек из “Моцарта и Сальери” — это миф, как и скачущий Медный всадник из одноименной поэмы. В обыденное пространство “Пиковой дамы” дважды вторгался миф в образе мертвой старухи. В первый раз она явилась игроку Германну и назвала ему три выигрышные карты: тройку, семерку, туза, — а во второй раз она превратилась в пиковую даму в его руке — вместо туза. Старуха усмехнулась — и Германн сошел с ума. Это усмехнулся миф.


Особо нужно отметить два пушкинских стихотворения: “Я помню чудное мгновенье” и “Бесы”. Первое открыло в русской поэзии такую любовную череду: “Средь шумного бала случайно” А. К. Толстого, “Я встретил вас — и все былое” Тютчева, “Сияла ночь. Луной был полон сад. Лежали...” Фета, “Незнакомка” Блока. Из второго вырос одноименный роман Достоевского, через него роман Ф. Сологуба “Мелкий бес” и уже явно — поэма Блока “Двенадцать”. Клочковатая стихия ветра ощутима в “Песне о ветре” советского поэта Владимира Луговского. Но эта клочковатая стихия уже от Блока, а не от Пушкина. Однако пушкинская череда ждет своего продолжения.


Мифическое сознание Лермонтова мощно проявилось в поэме “Демон” и в таких образцах: “Чаша жизни”, “Ангел”, “Парус”, “Русалка”, “Утес”, “В полдневный жар в долине Дагестана”, “Выхожу один я на дорогу”. Последнее стихотворение открыло в русской поэзии дорожную череду: “Что ты жадно глядишь на дорогу” Некрасова, “Вот бреду я вдоль большой дороги” Тютчева, “Выхожу я в путь, открытый взорам” Блока.


Тютчев в полной мере обладал мифическим сознанием. Назову только некоторые его образцы: “Проблеск”, “Сны”, “Последний катаклизм”, “Безумие”, “Сон на море”, “Моя душа — Элизиум теней”, “Эти бедные селенья”, “Она сидела на полу” и многие другие.


Тютчев ценил Фета за внутреннее зрение, а не за внешнее:


Великой Матерью любимый,
Стократ завиден твой удел —
Не раз под оболочкой зримой
Ты самоё ее узрел.


Бунин, многим обязанный внешнему зрению Фета, изображал одну “зримую оболочку”. Но вот образцы внутреннего зрения Фета: “Гадания”, “Видение”, “Вакханка”, “Диана”, “На стоге сена ночью южной”, “Расстались мы, ты странствуешь далече”, “Грезы”, “Бабочка”, “Жизнь пронеслась без явного следа”, “Севастопольское братское кладбище” и многие другие.


В реалистической русской прозе, как фантом, стоит роман Гончарова “Обломов”. Грандиозная лень Обломова выросла не на пустом месте. Ее национальные корни уходят вглубь, к двум лежебокам: Илье Муромцу и Емеле. Первый лежал на печи тридцать лет и три года, а второй лежит с незапамятных пор и поныне, правда, в ином пространстве. Но если Илья Муромец все-таки проснулся и соскочил с печи уже богатырем, то Обломов остался лежать, и его богатырские возможности так и заглохли на диване.


Несколько слов о русской дремоте. Обломовская дремота идиллична. В городе ему снится деревня. В русской классической поэзии много дремот. Назову несколько выдающихся: державинская, тютчевская, лермонтовская и тургеневская. Державинская дремота эпична:


Но нет как праздника, и в будни я один,
На возвышении сидя столпов перильных.
При гуслях под вечер, челом моих седин
клонясь, ношусь в мечтах умильных;


Чего в мой дремлющий тогда не входит ум?
Мимолетящи суть все времени мечтанья:
Проходят годы, дни, рев морь и бурей шум,
И всех зефиров повеванья.



Тютчевская дремота пантеична:

И море, и буря качали наш челн.
Я, сонный, был предан всей прихоти волн...
Две беспредельности были во мне,
И мной своевольно играли оне...


По высям творенья, как бог, я шагал.
И мир подо мною недвижный сиял...
И в тихую область видений и снов
Врывалася пена ревущих валов.


Если обломовская дремота лежачая, державинская сидячая, тютчевская плавучая, то лермонтовская ходячая.
Она космична:

Выхожу один я на дорогу.
Сквозь туман кремнистый путь блестит.
Ночь тиха. Пустыня внемлет Бoгу,
И звезда с звездою говорит...

Уж не жду от жизни ничего я,
И не жаль мне прошлого ничуть.
Я ищу свободы и покоя!
Я б хотел забыться и заснуть!..

Тургеневская дремота едет по дороге. Она лирична:

Утро туманное, утро седое,
Нивы печальные, снегом покрытые.
Нехотя вспомнишь и время былое,
Вспомнишь и лица давно позабытые...

Вспомнишь разлуку с улыбкою странной,
Многое вспомнишь родное далекое,
Слушая ропот колес непрестанный,
Глядя задумчиво в небо широкое.


Взгляд дорожного лежебоки устремлен ввысь. Это важно. Во всех случаях русская дремота открыта и восприимчива и не исключает Бога. Западная дремота резко отличается от восточной. Она не принимает Бога, зато исторгает свое эго. “Сон разума порождает чудовищ” (Гойя). Дремота Эдгара По породила зловещего “Ворона”— математически выверенное видение, близкое к галлюцинации.


К двадцатому веку мифическое сознание в русской поэзии измельчало. Печать вырождения лежит на всех стихах Ф. Сологуба. Кроме его “Чертовых качелей”, ничего не запоминается. В экзотических туманах Гумилева миф мелькнул четыре раза: “Жираф”, “Память”, “Слово”, “Заблудившийся трамвай”. Немного больше у Есенина: “Шел Господь пытать людей в любови”, “Тихо в чаще межжевеля по обрыву”, “Клен ты мой опавший, клен заледенелый”, в третьей части “Сорокоуста” и в “Черном человеке”. Один раз мелькнул у Смелякова — “Пряха”. У Клюева мифическое сознание застыло в догмате. Оно, в сущности, мертво и работало на холостом ходу. Это впервые заметил Есенин:


Так мельница, крылом махая,
С земли не может улететь.


Спустя много лет композитор Георгий Свиридов, большой почитатель Клюева, захотел написать музыку на его стихи, но не смог. Он не обнаружил в них внутреннего движения. “Его поэзия статична”, — отметил он в дневнике. Но Клюев повлиял на Есенина и Тряпкина. Всё, что они взяли у Клюева, у них сдвинулось с места и заиграло. Образцы Тряпкина: “Летела гагара”, “Скрип моей колыбели”.


В общих чертах я обозначил тот образный массив, который пусть имеет в виду читатель, приступая к моим стихам. Заодно добавлю сюда Державина: “Бог”, “Водопад”; Кольцова: “Не шуми ты, рожь, спелым колосом”, “Соловьем залетным юность пролетела”, “Лес”, “Что, дремучий лес, призадумался”, “Не весна тогда жизнью веяла”; Боратынского: “Недоносок”,“Приметы”; Некрасова: “Меж высоких хлебов затерялося”, “Влас”, “Зеленый шум”; Константина Слу­чевского: “После казни в Женеве”, “В листопад”, “Упала молния в ручей”, “Элоа”.


Теперь о себе. Я поэт с резко выраженным мифическим сознанием. Оно проявилось не сразу, хотя свой первый символ увидел весьма рано. Ему я обязан первым воспоминанием. Мне было с небольшим два года. Помню, как долго открывал тяжелую калитку с высоким кольцом. Выйдя на улицу, увидел сырой, мглистый, с серебристой поволокой воздух. Ни улицы, ни забора, ни людей, только этот воздушный сгусток, лишенный очертаний. Конечно, такое воспо­минание не случайно. Это было то самое туманное дремлющее семя, из которого потом выросло ощущение единого пространства души и природы.


Первые стихи написал в девять лет и долго писал просто так, не задумываясь, что это такое. Я зачитывался русскими сказками, а потом набросился на сказки других народов. Все они оказали на меня глубокое влияние. Именно народные архетипы и бродячие сюжеты сформировали мою душу. Классическая поэзия отшлифовала только ее грани.


В двенадцать или позже, точно не помню, я открыл одну удивительную нравственную истину. До сих пор осталось в душе впечатление глубокой ясности. Истина очень проста: не делай другому того, чего не желаешь себе. Она есть в Библии, независимо ее высказал первый Будда. Ни Библии, ни Будды я тогда не читал и ни от кого о них не слышал. Не знал я и того, что эта краткая истина имеет всечеловеческое значение и что по возрасту я ее открыл гораздо раньше Гилеля, которого евреи почитают за великого мудреца. Он умер, когда Иисусу Христу было семь лет. Однажды к Гилелю пришел какой-то нетерпеливый человек и сказал: “Ты сможешь рассказать Закон, стоя на одной ноге?” Старый Гилель изучал Закон всю жизнь, но произнес только вышеприведенную истину и добавил: “В этих словах весь Закон”. Но я отвлекся.


В семнадцать лет у меня прорезалось образное видение. Ощущение было необычное, словно я проснулся другим человеком. Кругом все было то же, но я видел по-другому. Вот образ того времени:


И снова за прибрежными деревьями
Выщипывает лошадь тень свою.


Это не просто метафора. Расстояние между прямым значением и переносным тут сокращено до минимума. Образ зрим, осязаем и стоит перед глазами как живой. Тогда его запомнили многие, кто читал мои стихи. Через год в стихотворении “Морская вода” я сделал открытие иного рода. Оказалось, что морская вода в ладонях совсем не та, что вода в море, где плавают рыбы и корабли, растут кораллы и жемчуга, и что красивая девушка вблизи может оказаться не той, какой она кажется издали. Я еще не знал строки Овидия “Странно желанье любви — чтоб любимое было далёко”, но уже чувствовал ее. Все мои отношения с женщинами прошли под знаком этой строки.


В двадцать лет я обнаружил святость в земной любви. Это открытие запечатлелось в одном легкомысленном стишке:


Ах, умею я целоваться,
И рукам я волю даю.
Но сберег я свое богатство —
Никому не сказал: люблю.


Люблю — самое расхожее слово в мире. Особенно фальшиво оно звучит на сцене. Известно, театр — аллегория. Но это табуированное слово навсегда осталось для меня святым. За всю жизнь я наговорил, как и все мужчины, много любовной болтовни, но только три раза нарушил табу. И каждый раз мне было стыдно, словно я совершал грехопадение. В этом слове пролегла святая даль между женщинами моих влюблений и женщиной моей мечты, которую я не встретил никогда. Я говорю об идеале, андрогин тут ни при чем. Нечто подобное произошло и с Пушкиным. Между Анной Керн и ее идеальным двойником из знаменитого стихотворения лежит непроходимая пропасть. Эта тайна любовной лирики вообще.


Потом я ушел а армию на три года, два из них пробыл на Кубе, захватив так называемый “карибский кризис”, когда мир висел на волоске. Там мои открытия прекратились. Я мало писал и как бы отупел. Я думал, что причина кроется в отсутствии книг и литературной среды, но причина лежала глубже. На Кубе меня угнетала оторванность от Родины. Не хватало того воздуха, в котором “и дым отечества нам сладок и приятен”. Кругом была чужая земля, она пахла по-другому, люди тоже. Впечатлений было много, но они не задевали души. Русский воздух находился в шинах наших грузовиков и самоходных радиостанций. Такое определение воздуха возможно только на чужбине. Я поделился с ребятами своим “открытием”. Они удивились: “А ведь верно!” — и тут же забыли. Тоска по родине была невыразима.


После армии я возвратился в родной воздух, и все стало на свои места. Я открыл русскую тему, которой буду верен до гробовой доски. О погибшем отце я писал и раньше. Но от частного не приходил к общему. Когда это произошло, я въяве ощутил ужас прошедшей войны. Кругом меня почти все были вдовы и сироты. Мой отец погиб не случайно. Это жестокая правда моей поэтической судьбы. Если бы отец вернулся домой живым и невредимым, то трагедия народа была бы для меня умозрительным понятием и я был бы другим поэтом, впал бы в духовное одичание метафоризма. Начиная с семнадцати лет я всюду видел одни метафоры. Казалось, ничего страшного. Народные русские загадки сплошь метафоры, но они — как бы живые. А мне то и дело попадались мертвые, из которых можно было стоить только условный мир, а не живой. Я хотел невозможного — реализовать метафору в одном прямом значении. Но в пределах метафоры это было безнадежным делом. Эх, если б серп месяца косил луговую траву, как обыкновенный крестьянский серп. Вот было бы чудо! Так я мечтал. Переносный смысл метафоры — это призрак. Я хотел оживить призрак! То же самое было у Есенина:


В саду горит костер рябины красной,
Но никого не может он согреть.


По Есенину выходит, что костер рябины горит, только вот согреть никого не может. Ложь очевидная и самозабвенная! Ибо горит настоящий костер. Как у Полонского:


Мой костер в тумане светит,
Искры гаснут на лету.


Но я страстно хотел, чтобы какой-то “костер зари” (тоже есенинский образ) перекинулся искрами на солому и та вспыхнула. Это можно написать, но кто этому поверит? Барон Мюнхгаузен?.. Только один раз Есенину удалось чудо. Он оживил призрак — преобразовал метафору. Это у него произошло случайно:


Ветер-схимник шагом осторожным
Мнет траву по выступам дорожным.
И целует на рябиновом кусту
Язвы красные незримому Христу.


Пространство в две тысячи лет сквозит за есенинским кустом. Сам Христос незрим, но видны Его красные язвы (рябиновые гроздья). И все это чудо произошло благодаря эпитету “незримый”. При любом другом эпитете Христос так бы и остался метафорой, к тому же вычурной. Оказывается, к метафоре нужно добавить нечто, чего в ней нет и быть не может. Метафора пропала — возник символ. К сожалению, больше таких удач у Есенина не было. Его метафоры только приближаются к символу, но не касаются его. Эта близость создает какой-то гальванический воздух, но все-таки воздух этот мертв. Значит, метафора способна, как мертвая вода из сказок, срастить отдельные части в тело, но само тело остается мертвым. Его может оживить живая вода, а она есть в символе и мифе. Я этого не понимал, но инстинктивно чувствовал. И тогда же написал стихотворение о детстве “Бумажный змей” — мой первый символ. Метафоры еще года два преследовали меня, но я отмахивался от них “натасканной на образы” рукою. Я использовал эпические сравнения и параллели. Смотри эпическое сравнение в пушкинской “Полтаве”: “Как пахарь, битва отдыхает”, или народно-песенную параллель: “Не былинка в чистом поле зашаталася, зашаталася бесприютная моя головушка”. В 1967 году у меня наконец прорезалось мифическое сознание в “чистом виде”. Я написал свой первый миф: стул в пиджаке сдвинулся с места сам и стал ходить и даже говорить по телефону.


Стул в моем пиджаке подойдет к телефону,
Скажет: — Вышел. Весь вышел! Не знаю, когда и придет.


Так я открыл свою поэтическую вселенную. К этому времени я прочитал три тома А. И. Афанасьева “Поэтические воззрения славян на природу” и уверился в себе. И, сам того не сознавая, послал вызов богу искусств Аполлону: написал стихотворение “Поэт”. Аполлон не стал сдирать заживо с меня кожу, как с Марсия, но удостоил меня ответом: послал смертоносную стрелу. От одного свиста его стрелы поднималась буря и ломала деревья. Удар был сокрушительным, но я устоял.


Ночью вытащил я изо лба
Золотую стрелу Аполлона.


Очень важно, что я устоял. Человек с обыденным сознанием усмехнется и скажет: “Какая чепуха! Это все произошло на бумаге”. Не на бумаге, а внутри поэта. И выразилось в слове. Нельзя же читать стихи, как газету.


Как поэт я больше был бы у места в дописьменный период, хаживал бы по долам и горам и воспевал подвиги Святогора. Но на всё промысл Божий. Я родился в прозаическом двадцатом веке. Впрочем, он тоже героический, но по-своему. И в нем оказался только один богатырь — русский народ. Он боролся с чудовищами и даже с собственной тенью. Но это богатырь, так сказать, рассредоточенный. Его нужно было сфокусировать в слове, что я и сделал. Человек в моих стихах равен народу. Впервые об этом написал литературовед В. Федоров, ученик Бахтина. Вот отрывок из его статьи в московском “Дне поэзии-1990”:


“Человек для Ю. Кузнецова — не то существо, что пребывает в малом и частном историческом времени, но целое человека (равно целому народа), которое, проявляясь по-разному в разные времена, остается неизменным по внутренней своей сути. Поэт как бы “собирает” такого человека: входя в конкретную историческую эпоху, он не остается в ней, но и не связывает прошлое с настоящим (достаточно популярное представление о поэзии), а строит, созидает “большое время”, соразмерное человеку во всей полноте его человеческого бытия...”.


Из меня повалили богатыри, герои, мужики, цари, солдаты, лежебоки, дети, старики— и все это был один человек. Мир заполнили женщины, русалки, земля, небеса, долины, пустыни, поля, леса, горы, реки, деревья, кусты, ветки, листья, птицы, бабочки, пчелы, змеи, дома, храмы, свечи, иконы, облака, бездны, щели, дороги, камни, пыль, дымы, туманы, тени, звезды, поезда, колеса, обрывки газет, заборы, стены, окна, стекла, стаканы, стопки, бутылки, дождь, снег и многое другое, и все в образах.


Карл Юнг сказал бы, что из человека прорвалось коллективное бессознательное. Это не совсем так. Все, что касалось меня, я превращал в поэзию и миф. Где проходит меж ними граница, мне как поэту безразлично. Сначала я впитываю мир и вещи мира, как воду губка, а потом выжимаю их обратно, но они уже становятся другого качества.


Я осваивал поэтическое пространство в основном в двух направлениях: народного эпоса (частично греческого), русской истории и христианской мифологии. Вот некоторые пунктиры первого направления: “Атомная сказка”, “Колесо”, “Отец космонавта”, “Четыреста”, “Дуб”, “Пролог”, “Знамя с Куликова”, “Афродита”, “Былина о строке”, “Я скатаю родину в яйцо”, “Сидень”, “Русалка”, “Петрарка”, “Очевидец”, “Федора”, “Русский маятник”, “Тамбовский волк”.


Я долгие годы думал о Христе. Я егo впитывал через образы, как православный верующий впитывает Его через молитвы. Приведу пример со стороны другого поэта:


Чтоб за все за грехи мои тяжкие,
За неверие в благодать
Положили меня в русской рубашке
Под иконами умирать.


Эти есенинские стихи — молитва. Они пропитаны Божеством. Если верующий читатель чувствует их иначе, пусть бросит в меня камень.


Образ распятого Бога впервые мелькнул в моем стихотворении 1967 года — “Все сошлось в этой жизни и стихло”. Мелькнул и остался, как второй план. Это была первая христианская ласточка. С годами налетела целая стая: “На краю”, “Ладони”, “Новое небо”, “Последнее искушение”, “Крестный путь”, “Призыв”, “Красный сад”, “Невидимая точка” и другие.


После них я написал большую эпическую поэму “Путь Христа”. Это моя словесная икона. Последовавшая за ней поэма “Сошествие в Ад” — мое самое сложное произведение. Поэма требует от читателя больших знаний и культуры. При всей своей стихийности она строго организована и в ней четко прослежены образные и смысловые линии. Возьму одну смысловую линию — свободу воли. Эта богоотступная линия человеческой гордыни, выродившаяся со временем в политическую фикцию — права человека, представляет собой ряд ловушек, куда попадают по очереди: Пелагий (его ухаб), Кампанелла (его темный утопический город), Эразм Роттердамский (клетка свободы с крысами), герои французской революции (горящая тюрьма), Дарвин (клетка свободы с обезьянами), Ницше (он то и дело западает в собственный отпечаток), Сахаров (клетка свободы с крысой),— все эти ловушки заключены в единую западню ада. Такова только одна линия. Но довольно об этом.


У меня много поэтических дремот. Назову только две: “Тайна славян” и “Битва спящих”(глава из поэмы о войне). Ими можно вполне продолжить ряд классических русских дремот. Пушкинскую любовную череду продолжает стихотворение “За дорожной случайной беседой”. А лермонтовскую дорожную череду — “Распутье”. В последнее время мою дремоту тянет к строгой русской классике. Сказывается возраст. Однако все ее корни остаются в народном эпосе.


В моих стихах много чего есть: философия, история, собственная биография, но главное — русский миф, и этот миф — поэт. Остальное — легенда.



Другие статьи в литературном дневнике: