О Кушнере и Бродском
Недавно исполнилось 80 лет со дня рождения поэта Александра Кушнера. Напомню, что писали о нем некоторые очень известные люди.
Иосиф Бродский: «Александр Кушнер — один из лучших лирических поэтов ХХ века, и его имени суждено стоять в ряду имен, дорогих сердцу всякого, чей родной язык русский...»
Дмитрий Лихачев: «Кушнер — поэт жизни, во всех ее проявлениях. И в этом одно из самых притягательных свойств его поэзии».
Дмитрий Быков: «Кушнер — один из самых известных и чтимых русских поэтов, не останавливающийся в росте и не перестающий меняться».
Лидия Гинзбург: «Вразрез с господствующей традицией лирики Кушнер пишет о счастливой любви. Стихи Кушнера рассказывают о счастье жизни и не утихающей за него тревоге».
Евгений Евтушенко в «Строфах века» писал о Кушнере: «Медленно, но верно вырастал в крупного поэта... благодаря скрупулезной неспешливой погруженности в интерьеры мира и самого себя. Постепенно у Кушнера выработался свой стиль: несколько педантичная, подчеркнуто разумная интонация со склонностью к легкой дидактике...»
И еще – он же о Кушнере: «Не написав ни одной поэмы, практически стал автором огромной поэмы о своем любовном романе с Ленинградом, в которую соединились все его стихи».
Cтихи Кушнера читают. О его творчестве спорят. Пишут о сложных взаимоотношениях между Кушнером и его уехавшим из страны другом Иосифом Бродским.
В этой сыязи привожу фрагмент из книги А. Кушнера «Апполон в траве» (2005 г.). Перед этим идет речь о встрече Бродского с Кушнером в США. Далее - вот что:
«А примерно через месяц, уже в Петербурге, случайно, через Рейна, до меня
дошли его стихи с посвящением А. К. "Письмо в оазис":
Не надо обо мне. Не надо ни о ком.
Заботься о себе, о всаднице матраса.
Я был не лишним ртом, но лишним языком,
подспудным грызуном словарного
запаса.
Теперь в твоих глазах амбарного кота,
хранившего зерно от порчи и урона,
читается печаль, дремавшая тогда,
когда за мной гналась секира фараона.
С чего бы это вдруг? Серебряный висок?
Оскомина во рту от сладостей восточных?
Потусторонний звук? Но то шуршит песок,
пустыни талисман, в моих часах песочных.
Помол его жесток, крупицы -- тяжелы,
и кости в нем белей, чем просто перемыты.
Но лучше грызть его, чем губы от жары
облизывать в тени осевшей пирамиды.
Эти стихи меня задели. И не только своей грубостью, но и странным
обвинением в том, что я не печалился в те годы, когда за ним "гналась
секира фараона". Рейн мне сказал, что получил эти стихи от Бродского вместе
с другими -- еще в Италии, летом, то есть до моего последнего свидания и
разговора с Бродским в ноябре в Нью-Йорке. Ну написал -- так покажи, не
держи камень за пазухой. Я позвонил в Нью-Йорк и потребовал объяснений. В
чем дело? Я что же, не подписал письмо в его защиту в 63-м году? Избегал
его? Мы не встречались, не читали друг другу стихи? Я не писал к нему
обращенные стихи, не послал их в Норинское? Забыл его после отъезда? Не
навещал его родителей? Не посылал своих книг? Не хоронил его отца?
А где был он, когда меня громили в газете "Смена" и журнале "Крокодил" в
начале 1963 года? -- Я тогда был никто, -- отвечал он. -- Ну хотя бы
позвонил по телефону! Или в 1985 году, когда меня обругали в центральной
"Правде" -- и это было замечено всеми, только не им? Мог бы заступиться по
западному радио.
Он был смущен. Сказал, что сейчас перезвонит. И перезвонил мне через
минуту. "Александр, ты последний, кого бы я хотел обидеть! Поверь, я со
многими рассорился, испортил отношения, но не хотел бы -- с тобой...
Понимаешь, это хорошие стихи. Ведь они тебе нравятся, да?" Я опешил: что за
всадница матраса? Как не стыдно? "Это из Пастернака! -- сказал он, --
поверь, я не хотел никого обидеть". -- Не стихи, а цыганский романс, --
кричал я: "Не надо обо мне, не надо ни о ком..." И какое я ко всему этому
имею отношение, к "секире фараона"? Так обижать нельзя.
И тут он проговорился: - Нет, ты тоже умеешь обижать, еще как!
-- Где, когда?
-- А что ты написал в своем "Аполлоне на снегу" о моем словаре? -- спросил
он. И я понял, в чем дело.
Приведу свое высказывание целиком: "Надо сказать, что этот словарь нередко
оказывается чрезмерно "современным": "блазнит", "жлоблюсь о Господе",
"кладу на мысль о камуфляже", "это мне -- как серпом по яйцам!" и т.п.
Пушкинские языковые "вольности" недаром были переведены в особый, низкий жанр приятельского послания, эпиграммы, простонародной стилизации, пародийной или шуточной поэмы и отделены глухой перегородкой от его лирики. С тех пор ничего не изменилось, ибо меняется поэтика -- поэзия неизменна:
цинизм ей противопоказан.
Поэта надо судить по лучшим его стихам. Но в данном случае дело осложняется
тем, что речь идет о грандиозных стихах, таких, например, как "Разговор с
небожителем".
Зрелый Пастернак стеснялся некоторых невинных речевых излишеств и смысловой
невнятицы в своих ранних стихах: кое-что он переделал в них, увы, напрасно.
Рискну оказаться плохим пророком, но выскажу предположение, что у Бродского
в ближайшем будущем появится сходное поползновение. И хотя у него будет, на
мой взгляд, больше оснований для такого вмешательства в свои прежние стихи,
чем у Пастернака, призывать его к этому я бы все-таки не стал, так как
понимаю, какое смешение высокого и низкого, какая гремучая смесь была
задумана и пущена в оборот".
Эти слова его больно задели, возможно, потому, что в душе он согласился с
ними. ("Чем мускулистей корни, тем осенью больше бздо" -- ну что это такое?)
Вот почему в его стихотворении речь идет о "словарном запасе", вот почему
его "кости перемыты", вот почему я назван в нем "амбарным котом", хранившим
"зерно от порчи и урона". Кошек он любил, фотографировался с ними, вообще
слово "кот" в его стихах, как утверждают исследователи, -- самое ласковое.
Помню и его жест, сопровождавшийся словечком "мяу", когда он был расположен
к собеседнику -- и как бы царапал его ногтями, по-кошачьи, по рукаву, о чем
я однажды написал в своих стихах сразу после первой нашей встречи в
Нью-Йорке:
Твой жест, твой детский, -- так царапается кошка,
Как будто коготки точа о мой рукав.
Жизнь-жмотина, смотри, расщедрилась немножко.
Ты к ней несправедлив. А я, прильнув, не прав.
Но в стихотворении про амбарного кота он свои коготки пустил в ход совсем по-другому.
Вслед за телефонным разговором он прислал мне письмо от 14 декабря 1993
года -- из нью-йоркской больницы, на двух листках, вырванных из блокнота:
"Милый Сашенька, пишу тебе на скорую руку из больнички, где по черно-белому
телевизору мне показывают мои внутренности: немножко похоже на Хокусая.
Я попросил Женюру передать новомирским, чтоб сняли инициалы, и это будет
сделано. Никаких странностей (это слово написано неразборчиво. -- А.К.) тут
быть не может, ибо мне обещаны гранки.
Можно, конечно, снять все стихотворение; но что-то мне в этой идее не
нравится. Стихотворения мне не жалко, как ты можешь догадаться: +16 строк
ничего на свете не меняют. И если от (+) у тебя портится настроение, то
ответ на это один: (-).
Но подумай, Александр, вот о чем: может, оно портится у тебя понапрасну или
уж во всяком случае не из-за стихотворения.
Никто ссорить нас не собирается. Ума не приложу, кому бы это могло прийти в
голову и -- тем более -- кому бы это могло удасться. Но мы действительно
прожили две разные жизни; мы и до сих пор живем в разных мирах (даром что
они теперь так стараются уподобиться друг другу).
"Письмо в оазис" -- стихотворение об этой разнице. Оно скорее обо мне, чем
о любом его адресате. Представь, что там другие инициалы стоят, -- как бы
ты к нему отнесся?
Я моложе тебя, Сашенька, на 3-4 года, но я и постарше тебя буду на другой
жизненный опыт. Живи я в родном городе, стишка этого я бы не написал.
"Письмо" это -- взгляд извне, и я на него, увы, имею право.
Попытайся представить себе, что кто-то смотрит на тебя издалека. Стоит ли
удивляться, что "оазис" и его обитатели производят на него меньшее
впечатление, чем сама пустыня! Более того, реакция твоя на стишок этот --
самое убедительное доказательство, что ты действительно живешь в оазисе.
Кончаю -- потому что сейчас придут делать бо-бо. Не сердись: ни за стихи,
ни за письмо. Все это -- только буквы, и если в них есть доля правды, то не
обижаться на это следует, а 1) посетовать, что дела обстоят именно так, а
не иначе и 2) что буквы способны на подобие правды».
В письме нет ни слова о поводе, подтолкнувшем его написать стихотворение --
той обиде, которую я, не желая того, ему нанес. Ни слова о его "словаре" и
моей "заботе" о нем. "Живи я в родном городе, стишка этого я бы не
написал". Странное утверждение, и почему я должен отдуваться за всех: он
уехал, все остались, потом уехали многие, -- я-то тут при чем?
Я не ответил на письмо. Но постепенно, думая об этом эпизоде, понял, что
"доля правды и за письмом, и за стихами", действительно, была. Я не
догадывался, как ему тяжело живется на Западе, который он называет
"пустыней", мне и в голову не приходило считать свою жизнь "оазисом". Так
вот оно что: он, чья прижизненная слава превзошла все известное -- такой не
было ни у Пушкина, ни у Блока, ни у Маяковского (про Баратынского, Тютчева
или Мандельштама я уж не говорю), -- он, со всеми премиями и оксфордскими
мантиями, он, с его возможностями, и не снившимися нам, разъезжающий по
всему миру, настоявший на своем, устроивший свою жизнь так, как хотел,
обретший, казалось, и семейное счастье тоже, он, снимающийся на фоне
Венеции в телефильме для русского зрителя, живущего в Нижневартовске или
Череповце, он, так полно реализовавший свой дар, так много сделавший для
поэзии, -- оказывается, живет в "пустыне", а наша бедная, полунищая,
убогая, до 1987 года подневольная жизнь представляется ему оазисом! Тут
есть над чем подумать.
Должен признаться, я горячо ему сочувствовал в семидесятые--первой половине
восьмидесятых годов, но потом, увидев Запад, увидев его на Западе, когда к
нему пришла мировая слава, решил, что у него-то все в порядке. И даже
задевал его в некоторых стихах в книге "Ночная музыка" -- не по злому
умыслу, конечно, а по непониманию, считая, что теперь можно позволить себе
поспорить с ним -- так интересней, чем со всем соглашаться, ну, например, с
тем, что чтение может смягчить тирана и повлиять на тиранию (Сталин много
читал, писал даже труды по языкознанию, Мао писал стихи -- вряд ли это их
смягчило, скорей, наоборот!).
Ему было плохо, плохо, мне бы внимательней прислушаться к тому, что он
говорил мне при встрече, но вокруг были такие восторги по поводу его жизни
и успехов, что они мешали сосредоточиться, довести собственные, точные
впечатления до сознания. В своем замечательном "Путешествии в Стамбул" он
рассказывает, как сидит в турецком кафе и смотрит в сторону России, "извне"; в том же 1985 году, в июне, мы жили в Пицунде и наверняка не раз смотрели в
сторону Стамбула, мечтая о других берегах, куда нас не пускали. Возможно,
наши взгляды, не будь столь огромного расстояния и морского тумана, могли
встретиться. Мне кажется, жизнь в России и жизнь в эмиграции -- это два
крыла одной бабочки, и будучи наложены друг на друга, они совпадут всеми
точками и крапинками: те беды стоят наших, так на так.
Некоторые наши общие друзья (М.Петров, Я.Гордин) заступились за меня.
"Скажи Сашке, чтоб не обижался, -- говорил он Мише Петрову. -- Пусть
напишет тоже что-нибудь такое про меня -- и забудет". Как рассказывал мне
Петров, все время возвращался к этой теме.
Осенью 1994 года я преподавал один семестр в Гарварде -- и, конечно,
позвонил Бродскому, он был рад моему звонку -- и мы помирились. О чем
говорить! А когда я приехал в Нью-Йорк, опять встретились и опять он повел
меня в китайский ресторан. Расспрашивал об общих друзьях и знакомых:
Уфлянде, Гордине, Рейне, В.Муравьеве, -- о последнем я ничего рассказать не
мог, мы как-то потеряли друг друга. Рассказывал мне о Наймане.
Я подарил ему свою последнюю книгу "На сумрачной звезде". Его поразил тираж
-- две тысячи экземпляров: почему так мало? "Твою книгу надо издавать стотысячным тиражом!" - Стотысячным? Все-таки он не очень хорошо представлял себе наши обстоятельства последних лет. - "Ее же раскупят в Провинции". - Я
объяснил ему, что в провинцию книги из Петербурга больше не завозят. Он
горевал по тому поводу, что некоторые преимущества России, то лучшее, что в
ней было, гибнет вместе с прежней эпохой и тем худшим, что было в ней. Все
эти годы он ставил Россию в пример Соединенным Штатам и надеялся привить
Америке любовь к поэзии, предлагал продавать поэтические книги в киосках
при бензоколонках, что-то в этом роде.
Я спрашивал его о дочери, учит ли она русский язык. Он сказал, что на
обучении дочери русскому языку настаивает Мария: хочет, чтобы дочь могла
читать его стихи.
Расспрашивал меня о Лене, несколько смущенно, -- думал, что она не пришла,
обидевшись на него за стихи "Письмо в оазис". Она бы и в самом деле не пришла, но в эти дни гостила у своей подруги в Балтиморе.
О нашей ссоре мы не проронили ни слова. Отчасти еще потому, что вместе с
нами была Кэрол Юланд, договорившаяся с ним и со мной, что будет
присутствовать при этой встрече...
На книге, которую я ему подарил, я написал: "Иосифу, перешагнув через
амбарного кота, секиру фараона и другие царапающие, колющие и режущие
предметы, с любовью". Он прочел это, помолчал, кивнул головой.
А 10 декабря в Нью-Йорке состоялся мой поэтический вечер, и Бродский вел
его. Он предупредил меня, что у него "побаливает слева" и поэтому он уйдет
после первого отделения. В своем выступлении он, между прочим, сказал:
"Кушнер поэт горацианский, то есть в его случае мы сталкиваемся с
темпераментом и поэтикой, пришедшей в мировую литературу с появлением
Квинта Горация Флакка и опосредованной у Кушнера в русской литературной
традиции... Если можно говорить о нормативной русской лексике, то можно, я
полагаю, говорить о нормативной русской поэтической речи. Говоря о
последней, мы будем всегда говорить об Александре Кушнере".
Сравнение с Горацием показалось мне, конечно, очень лестным, но смешным, и
если я привожу эту выдержку из его речи, то потому, что она явно имеет
отношение к моей статье о его отступлениях от нормативной лексики и причине
нашей размолвки.
Он был необычайно ласков и мил в этот вечер, добродушен, в перерыве подошел
ко мне и сказал: "Почитай им что-нибудь попроще. Понимаешь, люди весь день
работали... Прочти им "Дунай", "Дворец".
Ничего себе, -- подумал я, -- да эти стихи я никогда не читаю на публику,
потому что они из самых сложных. И еще подумал: а сам-то он что читает в
аудитории? Да он вообще не заботится о слушателе и не считается с ним.
Читает то, что считает нужным: в зале всегда найдутся несколько человек,
способных расслышать и понять все, как надо.
Есть фотография, я получил ее от художника Михаила Беломлинского ровно
через год, в январе 1996: мы стоим, улыбаемся друг другу, он держит в руках
сигарету, еще не зажженную (курить ему нельзя), и, наверное, произносит эту
фразу "Прочти им "Дунай", "Дворец". То был последний раз, что мы виделись,
а тогда казалось, даст Бог, увидимся опять.
Был еще один, последний разговор по телефону, в январе 1995, перед нашим
отъездом из Нью-Йорка в Россию. Он говорил мне о своих переводах из
Еврипида, сказал, что я смогу по приезде в Петербург взять их у
Гордина и прочесть, что я и сделал -- и потом написал ему письмо о том, как
они мне понравились, и вовсе это не перевод, а прекрасные его стихи,
блестящая стилизация.
А тогда, в телефонном разговоре, мы еще говорили о переводах Анненского, я
рассказал ему о Пицунде (Колхиде), где на курортном пляже сооружено нечто
вроде "памятника" Медее -- из местного гранита. Я говорил ему, как много он
значит для меня, как я благодарен ему за выступление на моем вечере, а он
сказал, что относится к моим стихам "еще лучше, чем говорил о них на
выступлениях".
И, уже заканчивая разговор, он опять вдруг вернулся к "Письму в оазис".
Было видно, что эти стихи ему нравятся. И все-таки он сказал, что
окончательно отменяет намерение их опубликовать: "Прости, Александр. Забудь
об этом навсегда".
Теперь я публикую эти стихи, уже без его ведома. (Как я узнал совсем
недавно, уже в мае, это стихотворение вошло в его последнюю книгу.)
Другие статьи в литературном дневнике:
- 23.10.2016. О Кушнере и Бродском