Эклоги Иосифа Бродского как жанр

Владимир Гоголицин: литературный дневник

Эклога (буквально картинка, вид, отрывок) - одна из традиционных форм буколической поэзии. В античности это произведение, обращенное к повседневной жизни1. Среди наиболее устойчивых жанровых признаков следует выделить идиллический хронотоп (Бахтин 1986, 338-339), воссоздание картин природы (как условной, так и реальной), обязательный элемент дидактизма, высокую склонность жанра к трансформациям.
В творчестве основоположника жанра Феокрита идиллия представляетлсобой малую стихотворную форму, связанную с повседневной тематикой. Воцелом на данном этапе в бытии жанра выделяется ряд особенностей. В жанровом содержании обобщается, типизируется всё происходящее в картине мира, описываются любовные страдания «условных», «формульных» людей, населяющих этот мир. При этом внутренним стержнем в идиллии (внутренней формой жанра) становится способ, форма передачи информации о мире (Старостина 1971,303, 310). В процессе развития содержательного плана жанра и достижения жанровой цели идиллия взаимодействует с другими формами (в частности с эпиграммой, элегией, сатировой драмой). Это взаимодействие определяет ее изначальную противопоставленность неким устоям - традициям1 Отметим, что сами названия форм подобного рода (идиллия у Феокрита, эклога у Вергилия и в дальнейшем у ряда поэтов, а также пастораль) не предполагают какого-либо существенного различия в рамках отличных друг от друга именований. Т. Попова и М. Гаспаров считают попытки разграничения идиллии и эклоги достаточно надуманными и условными, возникшими лишь в последнее время. Б. Шерр отмечает практическую сложность подобного разграничения (Гаспаров 1995,400; Попова 1985,116; Шерр 2002,164).


2 Тематика может включать в себя и разговор друзей, и любовное переживание, и моменты, связанные с празднествами, и пастушеское состязание в пении (Ярхо 1967, 91).


3 Мы определяем особенности и специфику жанра античной идиллии, основываясь на работах В. Ярхо, К. Полонской, Н. Старостиной (Ярхо 1967, 90-95; Полонская 1967, 140-148; Старостина 1971, 303-339). В работе последней особое внимание уделяется жанровому содержанию.античной литературной системы4 и создает прецедент всевозможных преобразований жанра, предрасположенного чутко реагировать на изменения концепции мира и человека.


Эклоги Вергилия неразрывно связаны с идиллиями Феокрита. Это «пастушеские стихотворения», написанные гекзаметром и представляющие собой драматизированные фрагменты (Полонская 1967, 142). Однако у Вергилия на традиционную для греческих образцов условность обобщённого знания накладывается условность места действия эклоги и неоднозначность эмоционального начала (Старостина 1971, 334). Сохранение мотивов, свойственных пастушеским формам Феокрита, но в то же время сдвиг в плане эмоций и временная обусловленность мирообраза формируют новую ступень в жизни жанра (Гаспаров 1995, 402—403). Обновленная концепция эклогической формы базируется на «субстанции религиозной утопии» и проекции человека в его духовное будущее (Аверинцев 1996, 39-40). В результате формируется особый образ древних буколик, мироощущение которых обусловлено идеей этического преобразования мира и человека. Именно подобный образ жанра обретает, как кажется, второе рождение в эклогах И. Бродского, становится для поэта той матрицей, на основе которой возникнет эклога XX века.


Взято из поисковика Гугла :
Трансформация классических жанров в поэзии И. Бродского: эклога, элегия, сонет


тема диссертации и автореферата по ВАК 10.01.01, кандидат филологических наук Глебович, Татьяна Александровна




Научная библиотека диссертаций и авторефератов disserCat




Вот одна из первых эклог Иосифа Александровича - " Полевая эклога" (1963 г.)


Стрекоза задевает волну
и тотчас устремляется кверху,
отраженье пуская ко дну,
словно камень, колодцу в проверку,
чтобы им испытать глубину
и захлопнуть над воротом дверку.


Но нигде здесь не встретишь ведра,
ни тарелки, ни банки, ни склянки.
Пустота, ни избы, ни двора,
шум листвы, ни избы, ни землянки.
Сруб колодца почти до бедра,
неумолчно кричат коноплянки.


Остается возможность во тьму
на веревке с шахтерской корзиной,
через блок перекинув тесьму,
распростившись глазами с низиной,
опуститься в "бадье" самому
в глубину на полет стрекозиный.


Пядь за пядью веревка из рук
вверх уходит, а звезд и не видно.
Черный мох наползает вокруг
на венцы, так что все они слитно
растворяются в сумраке вдруг,
меж собой разделенные скрытно.


Но до дна не достать; и темно.
Вот и новый порядок смещений:
приближается сверху окно.
Мимо тянущих сыростью щелей,
словно камень, уходит на дно
отражение русских качелей.


Перевернут наперсток ведра,
шум листвы -- словно гомон овечий.
Сруб избы достает до бедра,
да и церковь здесь в рост человечий.
Под ногами чернеет нора, --
только ноют суставы предплечий.


Кто же ты, гулливер из лесов,
распростившийся с сумрачной пущей,
отодвинувший ногтем засов,
но протиснуться в дверь не могущий,
твердо помнящий принцип весов,
но из лужи из пригоршни пьющий.


Неужели считаешь и ты
(и ничто уж не сдвинет с решенья,
даже вкус и окраска воды),
что на дне стрекозы отраженье,
как и прежде, среди темноты
одиноко лежит без движенья.


Заморозь и куски раскроши,
но в осколках его не увидишь.
Разведи в ней костер, осуши,
но глазам не представится Китеж.
Или ветром ее оглуши...
Но ничем уж ума не насытишь.


Неужели, считаешь, она
холоднее и глубже колодца, --
ведь поверхность не слишком темна.
Но наперсток напялить придется,
добираясь ладонью до дна,
чтоб не смог невзначай уколоться.


Если что-то над грядкой встает,
значит, каждый микрон в ней прополот.
Что ж, пошарь, пусть ладонь поснует
по грязи и почувствует холод.
Там, где плоть до воды достает,
дух еще и не брался за ворот.


Есть доска и найдется бревно,
возвести можно крышу над частью
этой лужи, пробить в ней окно
и со всею возможною страстью
устремиться мизинцем на дно;
но конек заскребет по запястью.


Где "колодец"? Дощатый этаж,
облака и листва без просвета,
мох, венцы, остальной антураж
не дают тебе больше ответа.
Где "колодец"? Молчащий пейзаж
неподвижно глядит на атлета.


Где же он? Видно, там, где весы
замирают, пусты, одинаки.
Может, там, где во время грозы
прибавляется только что влаги.
Или там, где биплан стрекозы
распростер свои крылья во мраке.


Долго ищешь. Пора бы найти
хоть обломок "пилотского" кресла.
Пару щепок веревкой срасти --
вот и крылья, лишь краска облезла...
Но не сбейся в сравненьях с пути:
стрекоза исчезает, исчезла.


Настоящий изгнанник с собой
все уносит. И даже сомненью
обладанья другою судьбой
не оставит, как повод к волненью.
Даже дом деревянный с трубой
не уступит крыльца наводненью.


Отраженья -- тем более. Страх
их на тусклой поверхности косит.
Если плоть превращается в прах,
как о том же двойник не попросит.
"Уноси нас с собой на крылах".
Стрекоза их, конечно, уносит.


Нет, не тот изгнанник, кого
в спину ветер, несущий проклятья,
подгоняет, толкая его,
разрывая любые объятья,
в бедный мозг, где сознанье мертво,
проникая сквозь ветхое платье.


Нет, не тот, кто виденьями полн,
начинает тонуть в половодьях,
как Назон возле сумрачных волн,
ненавидящий душу и плоть их,
словно бурей застигнутый челн,
проклиная их ропот. Напротив.


Это тот неуемный пловец,
рассекающий грудью озера,
шум листвы, словно гомон овец
различающий скрытых от взора,
над которым пернатый певец
распускает все краски убора.


Нет, не тот. И не тот, кто везде
даже собственной тени несносен,
кто себя не встречает в воде
меж верхушек листвяных и сосен.
И не тот, кто рукой в пустоте
шарит так, что под кожею просинь.


Настоящий изгнанник -- никто
в море света, а также средь мрака.
Тот, чья плоть, словно то решето:
мягче ветра и тверже, чем влага.
Кто бредет по дороге в пальто,
меньше леса, но больше оврага.


Что ж. Замри и смотри в небеса
до поры, когда облачным пряжам
нужно вдруг превращаться в леса,
становиться оврагами, скажем,
набегая кустом на глаза,
обращаясь к сознанью пейзажем.


В близоруком величьи своем,
с коим взгляд твой к пространству прикован,
скрыто чувство, что странный объем,
как залог тебе долгий, дарован,
что от всякой прогулки вдвоем
и от смерти вдвоем -- застрахован.


Звук стучит по воде, словно плеть
(только брызги над ней не взлетают),
проникая поверхность на треть
(и круги растворяются, тают).
Невозможно рубцы рассмотреть.
Только тучи удары считают.


Коноплян... коноплянки кричат,
и Борей заглушить их не в силах.
Только срубы колодцев торчат,
как дома на татарских могилах.
Дует ветер, и волны мельчат,
и веревки бушуют в стропилах.


В низкорослой стране ты не весь
продолжаешь упорно круженье
(дом закрыт и в колодец не влезть),
где помимо законов сложенья
заключается главная спесь
в том, что в лужах здесь нет отраженья.


То ли слезы здесь глуше угроз,
то ль на волнах других, то ли тьмою
заглушается ропот берез.
То ли тот, кто здесь бродит с сумою,
ищет ос, а находит стрекоз
даже осенью, даже зимою.


Второй пример эклоги Бродского - истинный его шедевр "Эклога 5-я ( летняя ).


Марго Пикен


I


Вновь я слышу тебя, комариная песня лета!
Потные муравьи спят в тени курослепа.
Муха сползает с пыльного эполета
лопуха, разжалованного в рядовые.
Выраженье "ниже травы" впервые
означает гусениц. Буровые


вышки разросшегося кипрея
в джунглях бурьяна, вьюнка, пырея
синеют от близости эмпирея.
Салют бесцветного болиголова
сотрясаем грабками пожилого
богомола. Темно-лилова,


сердцевина репейника напоминает мину,
взорвавшуюся как бы наполовину.
Дягиль тянется точно рука к графину.
И паук, как рыбачка, латает крепкой
ниткой свой невод, распятый терпкой
полынью и золотой сурепкой.


Жизнь -- сумма мелких движений. Сумрак
в ножнах осоки, трепет пастушьих сумок,
меняющийся каждый миг рисунок
конского щавеля, дрожь люцерны,
чабреца, тимофеевки -- драгоценны
для понимания законов сцены,


не имеющей центра. И злак, и плевел
в полдень отбрасывают на север
общую тень, ибо их посеял
тот же ветреный сеятель, кривотолки
о котором и по сей день не смолкли.
Вслушайся, как шуршат метелки


петушка-или-курочки! что лепечет
ромашки отрывистый чет и нечет!
как мать-и-мачеха им перечит,
как болтает, точно на грани бреда,
примятая лебедою Леда
нежной мяты. Лужайки лета,


освещенные солнцем! бездомный мотыль,
пирамида крапивы, жара и одурь.
Пагоды папортника. Поодаль --
анис, как рухнувшая колонна,
минарет шалфея в момент наклона --
травяная копия Вавилона,


зеленая версия Третьеримска!
где вправо сворачиваешь не без риска
вынырнуть слева. Все далеко и близко.
И кузнечик в погоне за балериной
капустницы, как герой былинный,
замирает перед сухой былинкой.


II


Воздух, бесцветный вблизи, в пейзаже
выглядит синим. Порою -- даже
темно-синим. Возможно, та же
вещь случается с зеленью: удалЈнность
взора от злака и есть зелЈность
оного злака. В июле склонность


флоры к разрыву с натуралистом,
дав потемнеть и набрякнуть листьям,
передается с загаром лицам.
Сумма красивых и некрасивых,
удаляясь и приближаясь, в силах
глаз измучить почище синих


и зеленых пространств. Окраска
вещи на самом деле маска
бесконечности, жадной к деталям. Масса,
увы, не кратное от деленья
энергии на скорость зренья
в квадрате, но ощущенье тренья


о себе подобных. Вглядись в пространство!
в его одинаковое убранство
поблизосте и вдалеке! в упрямство,
с каким, независимо от размера,
зелень и голубая сфера
сохраняет колер. Это -- почти что вера,


род фанатизма! Жужжанье мухи,
увязшей в липучке, -- не голос муки,
но попытка автопортрета в звуке
"ж". Подобие алфавита,
тело есть знак размноженья вида
за горизонт. И пейзаж -- лишь свита


убежавших в Азию, к стройным пальмам,
о'собей. Верное ставням, спальням,
утро в июле мусолит пальцем
пачки жасминовых ассигнаций,
лопаются стручки акаций,
и воздух прозрачнее комбинаций


спящей красавицы. Душный июль! Избыток
зелени и синевы -- избитых
форм бытия. И в глазных орбитах --
остановившееся, как Аттила
перед мятым щитом, светило:
дальше попросту не хватило


означенной голубой кудели
воздуха. В одушевленном теле
свет узнаЈт о своем пределе
и преломляется, как в итоге
длинной дороги, о чьем истоке
лучше не думать. В конце дороги --


III


бабочки, мальвы, благоуханье сена,
река вроде Оредежи или Сейма,
расположившиеся подле семьи
дачников, розовые наяды,
их рискованные наряды,
плеск; пронзительные рулады


соек тревожат прибрежный тальник,
скрывающий белизну опальных
мест у скидывающих купальник
в зарослях; запах хвои, обрывы
цвета охры; жара, наплывы
облаков; и цвета мелкой рыбы


волны. О, водоемы лета! Чаще
всего блестящие где-то в чаще
пруды или озЈра -- части
воды, окруженные сушей; шелест
осоки и камышей, замшелость
коряги, нежная ряска, прелесть


желтых кувшинок, бесстрастность лилий,
водоросли -- или рай для линий --
и шастающий, как Христос, по синей
глади жук-плавунец. И порою окунь
всплеснет, дабы окинуть оком
мир. Так высовываются из окон


и немедленно прячутся, чтоб не выпасть.
Лето! пора рубах на выпуск,
разговоров про ядовитость
грибов, о поганках, о белых пятнах
мухоморов, полемики об опятах
и сморчках; тишины объятых


сонным покоем лесных лужаек,
где в полдень истома глаза смежает,
где пчела, если вдруг ужалит,
то приняв вас сослепу за махровый
мак или за вещь, коровой
оставленную, и взлетает, про'бой


обескуражена и громоздка.
Лес -- как ломаная расческа.
И внезапная мысль о себе подростка:
"выше кустарника, ниже ели"
оглушает его на всю жизнь. И еле
видный жаворонок сыплет трели


с высоты. Лето! пора зубрежки
к экзаменам формул, орла и решки;
прыщи, бубоны одних, задержки
других -- от страха, что не осилишь;
силуэты техникумов, училищ,
даже во сне. Лишь хлысты удилищ


с присвистом прочь отгоняют беды.
В образовавшиеся просветы
видны сандалии, велосипеды
в траве; никелированные педали
как петлицы кителей, как медали.
В их резине и в их металле


что-то от будущего, от века
Европы, железных дорог -- чья ветка
и впрямь, как от порыва ветра,
дает зеленые полустанки --
лес, водокачка, лицо крестьянки,
изгородь -- и из твоей жестянки


расползаются вправо-влево
вырытые рядом со стенкой хлева
червяки. А потом -- телега
с наваленными на нее кулями
и бегущий убранными полями
проселок. И где-то на дальнем плане


церковь -- графином, суслоны, хаты,
крытые шифером с толью скаты
и стЈкла, ради чьих рам закаты
и существуют. И тень от спицы,
удлиняясь до польской почти границы,
бежит вдоль обочины за матерком возницы


как лохматая Жучка, она же Динка;
и ты глядишь на носок ботинка,
в зубах травинка, в мозгу блондинка
с каменной дачей -- и в верхотуре
только журавль, а не вестник бури.
Слава нормальной температуре! --


на десять градусов ниже тела.
Слава всему, до чего есть дело.
Всему, что еще вам не надоело!
Рубашке болтающейся, подсохнув,
панаме, выглядящей, как подсолнух,
вальсу издалека "На сопках".


IV


Развевающиеся занавески летних
сумерек! крынками полный ледник,
сталин или хрущев последних
тонущих в треске цикад известий,
варенье, сделанное из местной
брусники. Обмазанные известкой


щиколотки яблоневой аллеи
чем темнее становится, тем белее;
а дальше высятся бармалеи
настоящих деревьев в сгущенной синьке
ве'чера. Кухни, зады, косынки,
слюдяная форточка керосинки


с адским пламенем. Ужины на верандах!
Картошка во всех ее вариантах.
Лук и редиска невероятных
размеров, укроп, огурцы из кадки,
помидоры, и все это -- прямо с грядки,
и, наконец, наигравшись в прятки,


пыльные емкости! Копоть лампы.
Пляска теней на стене. Таланты
и поклонники этого действа. Латы
самовара и рафинад, от соли
отличаемый с помощью мухи. Соло
удода в малиннике. Или -- ссоры


лягушек в канаве у сеновала.
И в латах кипящего самовара --
ужимки вытянутого овала,
шорох газеты, курлы отрыжек;
из гостиной доносится четкий "чижик";
и мысль Симонида насчет лодыжек


избавляет на миг каленый
взгляд от обоев и ответвлений
боярышника: вид коленей
всегда недостаточен. Тем дороже
тело, что ткань, его скрыв, похоже
помогает скользить по коже,


лишенной узоров, присущих ткани,
вверх. Тем временем чай в стакане,
остывая, туманит грани,
и пламя в лампе уже померкло.
А после под одеялом мелко
дрожит, тускло мерцая, стрелка


нового компаса, определяя
Север не хуже, чем удалая
мысль прокурора. Обрывки лая,
пазы в рассохшемся табурете,
сонное кукареку в подклети,
крик паровоза. Потом и эти


звуки смолкают. И глухо -- глуше,
чем это воспринимают уши --
листва, бесчисленная, как души
живших до нас на земле, лопочет
нечто на диалекте почек,
как языками, чей рваный почерк


-- кляксы, клинопись лунных пятен --
ни тебе, ни стене невнятен.
И долго среди бугров и вмятин
матраса вертишься, расплетая,
где иероглиф, где запятая;
и снаружи шумит густая,


еще не желтая, мощь Китая.


1981


За неимением места не даю "Эклогу четвертую" (зимнюю). Читать эклоги Иосифа Бродского - ни с чем не сравнимое удовольствие. Все равно как как читать поэтов Древней Греции и Рима.



Другие статьи в литературном дневнике: