.
#школа_сонета_критические_обзоры
#цикл_статей_история_русского_сонета
#система_оценки_поэтического_текста
СТАТЬИ ПО ИСТОРИИ РУССКОГО СОНЕТА
________________
- Вильгельм КЮХЕЛЬБЕКЕР (1797-1846) / «Язык, обремененный небом» http://stihi.ru/2025/11/01/5950
- Антон ДЕЛЬВИГ (1798-1831) / «Душа незаурядного закала» http://stihi.ru/2025/11/03/3931
- Александр ПУШКИН (1799-1837) / «Неправильный гений»
http://stihi.ru/2025/11/04/3884
________________
- Юрий ЛИННИК (1944-2019) / Означился в лазури Божий лик
http://stihi.ru/2025/11/08/5781
Роман СЛАВАЦКИЙ (1957-2021)
КОРАБЛЬ
................................. Мастер бороду корябал
................................. и смущённо замечал,
................................. что Коломна, как корабль,
................................. покидает свой причал.
...................................................... Михаил Мещеряков
Хоть пристань ковыряй тяжёлым ломом,
хоть стой столбом, хоть бороду чеши –
отчаливает Старая Коломна
в закатной заколдованной тиши!
Какая-то безмерная нелепость:
уходит бронированная крепость!..
Куда она? – скажи, умелый мастер,
узнай, к чему направлен тайный путь,
заклей стиха разрозненные части,
сочти Судьбы пророческую суть!
Но певческий талант, увы, неволен –
уходит Город в небо от земли;
и каменные мачты колоколен
сквозь сумерки рисуются вдали...
***
………………………………………Борису Архипцеву
В саду рассыпан вишен вьюговей,
и землю высветляет, словно мелом;
на лето умолкает соловей
и оставляет флейту Филомелы.
Уже вершатся завязи плодов,
и ветви ждут молитвы и трудов…
Теплынью плавит медленное лето,
дыханье розы тянется окрест;
и мучатся безмолвием поэты –
боятся, что их песня надоест.
Но царский Август, баловень Природы,
собрав плоды, быть может, сохранит
земную плоть стихов и переводов
в узорчатых корзинах Аонид.
ПРИСТАНЬ
…………………………………………….Сергею Ганину
Не зря Борей бугрился духом бури,
не зря струился струнами снастей
и вдруг остановился, лик понуря,
на каменной коломенской версте! –
волшебная готическая гавань
укрыла бриг, потрёпанный и бравый...
Команда сходит с пьяною отрадой
в душистый плен – дыханье диких роз;
узорный вертоград немого града
кладёт к ногам узлы плетистых лоз.
С улыбкой шепчут пепельные тени
в садах кремля шекспировской строкой;
и манит сетью демон Возрожденья
с причала – в заколдованный покой!
МЕЛОДИЯ
………………………………………………Татьяне Семаевой
Такая нынче тишь, такой простор! –
лишь Время серебрится звёздной пылью...
Но поднимает руки дирижёр
и простирает их, как будто крылья,
и вот уже мелодия летит
дыханием видений и молитв!
Лети, лети, бесценная слеза,
певучими, бесплотными дарами!
О, как молчит сегодня старый зал!
такая тишина – как будто в храме...
Кружится мир, грохочет и гнетёт,
что остаётся в этом тщетном зыке?
Лишь тихий взмах – и медленный полёт,
и этот вздох – не му;зыки – музы;ки!
НАСЛЕДИЕ «СЛОВА»:
поэтический язык в поисках утраченного логоса места
Разговор об отобранных четырех сонетах Романа Славацкого имеет смысл начать с предпосылки, которая для непосвященного может показаться столь же абсурдной, сколь и утверждение, что река может говорить, или что у гор есть свой собственный, ни на что не похожий акцент, – а именно: что поэт, этот вечный скиталец по лабиринтам языка, в моменты наивысшего своего напряжения может превратиться в толмача, чья задача не в том, чтобы переводить с одного человеческого наречия на другое, а в том, чтобы осуществить транскрипцию немого, но оттого не менее красноречивого языка самого места на скудный, искривленный суетой язык людей. И это не метафора, а метод существования, форма духовного обмена, при которой безмолвные летописи пейзажа, начинают прорастать в сознании поэта, как прорастают корни дуба в материнской породе, в то время как человеческая плоть, осознавшая свою бренность, в свою очередь, пытается врасти в пейзаж, обретая в этом акте не столько бессмертие, сколько ту подлинную верность роду, тому первородному сообществу, что было рождено, выстрадано и похоронено на этой конкретной, пахнущей полынью или солью, земле. И именно сонет, с заданными пропорциями, становится идеальным инструментом для такой транскрипции, поскольку его ограниченность – форма бесконечности, а его структура – отражение незримого каркаса мироздания.
И что же мы видим, когда обращаемся к примерам таких поэтов-толмачей, этих редких, практически вымерших видов, чье творчество не коллекционирование впечатлений, а глубокий, почти что мистический симбиоз? Мы видим Максимилиана Волошина, который не описывал киммерийские пейзажи, а был их плотью, их голосом, их геологическим продолжением; его стихи не о месте, а излучаемые самим местом тексты, в которых поэт является лишь проводником, тем самым толмачом, что переводит древний, как само время, шепот выжженных солнцем холмов и седого моря на язык человеческих эмоций и философских прозрений. В его циклах «Киммерийские сумерки» или «Киммерийская весна» все тексты – не наблюдения географа, а сакральные заклинания, холмы и горы – не форма рельефа, а складки на теле вечности, и человек здесь ощущает себя не гостем, а органичной частью этого тела, наследником тех, чьи кости уже давно стали частью крымской глины.
Но если Волошин – это толмач стихий, переводчик масштабных, почти библейских ландшафтов, то Роман Славацкий предстает перед нами как толмач истории, сконцентрированной в камнях провинциального города, в его Коломне каждая улица, каждый кирпич в стене древнего кремля – это строка в летописи рода. Через рефракторный элемент его коломенских сонетов мы можем разглядеть, как работает механизм врастания: человеческая плоть, ее повседневные радости и трагедии, буквально прорастают в пейзаж, становясь его неотъемлемой частью, в то время как сам пейзаж – овраги, церковные маковки, течение Оки – врастает в плоть, становясь основой мироощущения. В этом двуедином процессе и рождается тот самый знак верности, о котором мы говорим: не громкое патриотическое заявление, а тихое, ежедневное приятие своей судьбы как продолжения судьбы этого места, согласие быть не хозяином, а сыном этой земли, чей голос – есть голос самого топоса.
И здесь мы подходим к самому, пожалуй, бунтарскому и потому – знаковому выводу: топонимический сонет, в его высшем, волошинском или славацком воплощении, является актом не столько литературным, сколько экзистенциальным и даже когнитивным. Это не описание, а познание, инструмент, который по своей строгости и дисциплине может дать фору любому «потоку сознания», поскольку он заставляет мысль принимать форму, адекватную форме познаваемого объекта – будь то киммерийский разлом или коломенский посад. Поэт-толмач не позволяет себе роскоши бессвязности; его задача – найти точный, выверенный эквивалент, осуществить не лингвистический, а концептуальный перевод с языка ветров, вод и камней на язык страсти, памяти и верности. Он не сочиняет; он расшифровывает. Он не выдумывает; он открывает.
В итоге, фигура поэта-толмача, или же одинокого алхимика, сплавляющего в тигле сонета плоть и камень, род и землю, предстает перед нами не как архаический пережиток, а как необходимый тип творца в эпоху глобализации и тотального отчуждения. Поскольку в мире, где все места становятся похожи друг на друга, а человек чувствует себя случайным путником в безразличном пространстве, именно такой поэт напоминает о возможности иного бытия – бытия-в-месте, бытия-как-продолжения-рода, когда верность своей земле – это не узкий провинциализм, а высшая форма верности самому себе, своей человеческой, слишком человеческой, но оттого и бесценной сути. И именно таким поэтом-толмачом души места и предстает перед нами Роман Славацкий, чьи четыре коломенских сонета, выстроенные в столь стройную, симфоническую последовательность, что они кажутся не отдельными стихотворениями, а частями единого литургического действа, разворачивающегося во времени и пространстве древнего города, который здесь, впрочем, предстает не просто городом, а неким универсальным принципом осмысленного, укорененного существования, когда каждый камень, каждый сад, каждый взмах дирижерской палочки оказывается знаком, требующим не прочтения, а проживания.
Возьмем для начала сонет «КОРАБЛЬ», который с самого начала – «Хоть пристань ковыряй тяжёлым ломом, / хоть стой столбом, хоть бороду чеши» – обрушивает на нас ту самую «безмерную нелепость», что составляет суть всякого подлинного переживания истории: ощущение, что история эта, воплощенная в «бронированной крепости», не просто уходит, а «отчаливает», превращаясь из статичного памятника в динамический, трагический символ. Поэт здесь – не летописец, а скорее вахтенный на берегу, который, лишенный власти над «умелым мастером» – над самой Судьбой, – может лишь бессильно взирать, как «каменные мачты колоколен» сквозь сумерки рисуются вдали, и эта метафора города-корабля, уходящего в небо, есть не что иное, как точнейший перевод на язык людей того чувства невозвратности, той щемящей ностальгии по утраченной целостности, что составляет подлинный, невыразимый иначе «язык места», его сокровенный шепот, который Славацкий, как толмач, и облекает в столь пронзительные слова.
Но куда же уходит этот корабль? И не является ли его исчезновение обманом зрения? Сонет «ПРИСТАНЬ» дает нам поразительный, почти что дантовский по своей мистической развязке ответ: корабль-Коломна находит пристанище не в географической точке, а в самом сердце культуры, в той «волшебной готической гавани», которая представляет из себя не что иное, как пространство мифа, искусства и вечного возвращения красоты. «Не зря Борей бугрился духом бури, / не зря струился струнами снастей» – эти строки чистейшей воды магия, заклинание, которым поэт-толмач останавливает время, превращая исторический город во вневременной «вертоград немого града», где «пепельные тени» шепчут «шекспировской строкой», а «демон Возрожденья» манит «с причала – в заколдованный покой!». Здесь пейзаж прорастает в поэте и через него в саму ткань мировой культуры, а человеческая плоть, эта «команда, сходящая с пьяною отрадой», врастает в «дыханье диких роз», обретая ту самую «верность роду», что есть верность не крови, а духу, не почве, а смыслам, которые эта почва породила.
И что же остается от этого величественного отплытия и этой волшебной стоянки? Что может удержать поэт-толмач в мире, в котором «грохочет и гнетёт» суетное бытие? Ответ дает сонет «МЕЛОДИЯ» – быть может, самый глубокий и безупречный из рассматриваемых текстов. В нем Славацкий совершает последнее, самое отчаянное и самое точное движение толмача: он переводит на язык людей не образ, не миф, не историю, а саму тишину, само безмолвие, из которого рождается гармония. «Такая нынче тишь, такой простор!» – превращая описание в констатацию того факта, что подлинное бытие-в-месте возможно лишь в состоянии предельной, почти что религиозной сосредоточенности, когда «дирижёр» – будь то сам Бог, гений места или душа поэта – простирает руки, «как будто крылья», и рождается «мелодия», которая есть не «му;зыка» с ее суетной техничностью, но «музы;ка» – сущностное звучание самой вечности. В этом – апофеоз труда толмача: он переводит непереводимое, он озвучивает безмолвие, и в этом акте само место, Коломна, обретает свой вечный, не подверженный тлению голос.
В этом голосе «имеющий уши да услышит» единый, развернутый во времени и пространстве акт толмачества, в ходе которого «умелый мастер» склеивает «стиха разрозненные части», сочтя «Судьбы пророческую суть», и возвращает нам, случайным путникам в безразличном пространстве, ту самую возможность иного бытия, в котором человек неотделим от места, а место – от культуры, и где верность себе измеряется верностью тому «заколдованному покою», что нашел свой причал в вечности. Но чтобы по-настоящему оценить масштаб этого подвига, нам придется спуститься в сами строительные леса, в ту самую тайную мастерскую зодчего, где рождается новая плоть канона, поскольку Славацкий предлагает не только интерпретацию места, но и его структурное воплощение в строфике, создавая то, что с полным правом можно назвать «коломенским сонетом» с его уникальной, ни на что не похожей архитектурой 4-2-4-4, которая является точнейшим слепком с души самого города, его судьбы и его голоса.
Вдумаемся: классический итальянский сонет (4-4-3-3) – это дискуссия, диалог, в котором октава ставит проблему, а секстет ее разрешает; английский сонет (4-4-4-2) – это три акта драмы и эпиграмматический финал, удар афоризма. Но что перед нами? 4-2-4-4. Первые два катрена? Нет – один катрен и тут же, без всякой паузы, резкий, почти что обрывистый дистих: «Какая-то безмерная нелепость: / уходит бронированная крепость!..» в «КОРАБЛЕ» или «Уже вершатся завязи плодов, / и ветви ждут молитвы и трудов…» в сонете, посвященном Борису Архипцеву. Эта строфическая аномалия – не ошибка, а находка: два стиха после первого катрена – это не подготовка к развитию, а внезапный обвал реальности, ее провал в иную, метафизическую плоскость, тот самый миг озарения, когда привычный ход вещей вдруг обнажает свою символическую изнанку, и город оказывается не совокупностью зданий, а «уходящей крепостью», а сад – не скоплением деревьев, а пространством «молитвы и трудов». Это – формальный эквивалент того самого переживания «безмерной нелепости», внезапного прозрения в суть явления, его вневременной, мифологический код, который поэт-толмач и расшифровывает для нас.
И вот, после этого обвала, этого разлома в ткани текста, следует не ожидаемый третий катрен, а развернутое, почти что эпическое полотно из двух полновесных катренов (4-4), которые уже не спорят с дистихом, не развивают его логически, а разворачивают его вовне, как разворачивают свиток, показывая последствия этого прозрения в судьбе города, поэта и самого языка. В «КОРАБЛЕ» эти два катрена – это и обращение к «умелому мастеру», и констатация бессилия «певческого таланта», и сам образ «каменных мачт», уплывающих в вечность. В «МЕЛОДИИ» – это полет «бесценной слезы» и противопоставление грохочущего мира и «тихого взмаха» дирижера. Эта структура 4-2-4-4 – это не последовательность «тезис – акцент – развитие – итог». Это последовательность «бытие – откровение – осмысление – парение». Она отражает не логику мысли, а ритм самого переживания места: его статичную данность (катрен), внезапное прозрение его сути (дистих), мучительное вживание в эту суть (второй катрен) и, наконец, разрешение в гармонии, в приятии своей судьбы как части судьбы места (третий катрен).
Предлагая новую вариацию сонетного канона, вариацию, безусловно пережитую и прожитую, выстраданную в очертаниях Коломны, в ее архитектуре, в ее истории, в ее «заколдованной тиши», Славацкий преображает сонетную форму в прямое продолжение топоса, в ритмический и структурный автопортрет. Поэт, рассмотревший эту вариацию в очертаниях места, совершил акт высшего толмачества: он перевел не смысл, а саму структуру души места в структуру стиха.
И в этом – его главное завещание, то самое наследие в виде «Слова» конкретного места, которое он оставляет, авторам, способным понять. Это «Слово» гласит: чтобы остаться верным роду, рожденному на этой земле, недостаточно воспевать его красоты; необходимо найти ту единственную, органичную ему форму, в которой его душа могла бы обрести голос. Славацкий оставил не сонеты о Коломне, а архитектурный чертеж ее души, воплощенный в строфике 4-2-4-4, – чертеж, по которому можно восстановить связь между человеком и местом в любом уголке земли, стоит лишь найти его уникальный, неповторимый ритм. В этом и заключается его творческий подвиг: он доказал, что верность роду измеряется не повторением старых форм, а смелостью создать новую – ту, что является единственно возможным и подлинным голосом этого рода, этого места, этой малой «частицы речи великого».