Свысока

Галина Ганеева
Роман    Набокова  «Дар»  ещё раз  убедил меня в том,  что игра, бабочки,   стилистический  блеск и аллюзии  –  это не просто мироощущение Владимира  Набокова, это  его сущность.   Ни любовью к людям, ни добротой, ни даже  снисходительностью  там и не пахнет.  Разве что в рассказах  «Благодать»  да  «Весна в Фиальте».  «Другие берега» не в счёт: это объяснение в любви своему собственному прошлому.  Ну да –  боль, ну да –  ностальгия по утраченному  раю. Но раю  собственному, своему  и своей семьи.  Всё остальное и все остальные –  не в счёт.  Тоска   по  родине  ограничивается   тоской  по аристократичной  и  счастливой  поре собственного детства и юности.  Постоянная  нелюбовь  к немцам мало отличается от нелюбви к бывшим  соотечественникам.   Пожалуй,  только в романе «Камера обскура» (1932—1933)  высокомерию  автора   удачно найдено   соответствие    содержания и формы. 

В  метаромане «Дар»  (1938)  изощрённое  высокомерие   к людям вообще и к Чернышевскому  в особенности  у  автора  и  рассказчика,    Фёдора  Годунова-Чердынцева,    удачно воплощено  в жанр, но эквивалента  формы  не находит.   Мастерство Набокова неоспоримо.  Однако  начало «Дара»  столь неровно, спотыкливо и  переплетено  целыми связками метафор, что  читателю приходится со скукой и  огромными усилиями продираться сквозь эти  дебри   словотворчества.  И только во второй главе    интонация местами  обретает увлекательность, а читатель   –  лёгкость передвижения.  Окружающие  видятся  Фёдору  исключительно в сатирическом свете.  Безоговорочной   любви  и  восхищения   удостоились только его отец, его мать и Зина Мерц  (читай: Вера Слоним). Впрочем, и Зина  на некоторое время  была забыта  ради вдохновенного порыва к творчеству: на маскарад   Годунов-Чердынцев  не пошёл, с Зиной не встретился, но его  книга была закончена.   Даже обездоленную  Александру Яковлевну  (весьма неслучайно носившую фамилию  Чернышевских) –  мать, потерявшую сына, рассказчик   не пощадил:  и сентиментальна-то она, и претенциозна,  и талант сына своего,  погибшего по чудовищному сговору, переоценивает!   

А уж  злосчастный Николай Гаврилович! И глуповат, и  грязновато  беден, и топорно неуклюж, и постыдно слезлив, и примитивно материалистичен!   И танцевал-то он  плохо,  и развлеченья, эти саратовские пти-жё,  выбирал  низкопробные, и   почерк-то    у него «хвостатенький»,  и  учителем был беспомощным  (саратовских питомцев не научил справляться с запятыми, а на петербургских кадетов «визгливо» кричал),  и переводчиком был бездарным.  И  даже на каторге, во время двадцатилетнего (!)  сибирского одиночества, графомански  мечтал о каком-то там «словаре идей и фактов»!  (При этом сам-то Годунов-Чердынцев едва ли не  столь же жалок  и столь же неловок во всём, кроме вкуса к слову).  И  рождение трёх сыновей  в  браке Чернышевского с Ольгой  Сократовной  рассказчик  маркирует не чем иным, как «кроличьим временем многочадия»,  а уж   Ольга   Сократовна  на протяжении  всей истории  просто купается в авторских помоях.  Впрочем,  свою порцию помоев получают и Некрасов, и Белинский,  и  особенно Добролюбов, чей облик  сразу  переходит в   злую карикатуру.   
Собственно,  всю эту эпоху нашу  и мысль её критическую  далеко не все жалуют,  однако  понимают  же,  что время такое было. Да и личность «неистового Виссариона», его честность, его холерическая готовность к спорам,  любовь к отечественной литературе – вне сомнений.  Не так уж примитивен  был и  Чернышевский, чтобы «купать»  его в чернилах,  которые были, как выясняется,  его стихией: и сочинял он  свои (неизменно бездарные)  писания  с их помощью, и дырки на обуви  ими закрашивал, и нитки для штопки брюк в них окунал, и ещё что-то…  И  всё это  сообщается   с  насмешкой,    близкой   к   глумлению (поневоле думаешь, что Владимира Владимировича  в это время одолевали уж   особенно   изнурительные   приступы  псориаза).

Набоков, конечно, знал, какую бурю негодования вызовет эта часть его романа , оттого и противников   произведения Годунова-Чердынцева (и своих) изобразил не менее  насмешливо, чем главного  героя.    И только  в самом начале  этого «жизнеописания»   автор останавливает  наше внимание на том, что,  по изучении  всех доступных материалов, Фёдор Константинович  всё-таки признал, что Чернышевский был своего рода  героем  эпохи.  После  чего   автор   и  рассказчик   с явным  торжеством  затоптали   в   грязь    этого  героя.  И  ещё   предсмертный  бред  Чернышевского  высек у автора   искру    сострадательной  иронии   длиною  в  целое  предложение:  «Мыслитель, труженик, светлый ум, населявший свои утопии армией стенографистов, он теперь дождался того, что его БРЕД записал секретарь». Удивительная сентенция!  Бедному Чернышевскому на протяжении всего повествования в каждой из этих «доблестей» было отказано напрочь.  И вдруг!  Однако  одно единственное предложение насмешливого отношения автора к своему нелепому персонажу,  как и слегка проскальзывающая жалость в  нарративе  о  последних годах  ссылки, не отменяет.

Так и хочется спросить: а чего привязался-то к Чернышевскому?!  Никто и никогда не принимал  его  за   гения  в литературе или публицистической мысли.   Разночинец.  Как умел, так и проживал свою жизнь:  против  чего-то бунтовал, что-то сочинял, чему-то сопротивлялся...  Но душой не кривил. И  в гении себя не возводил.  Хоть материалист  и безбожник, а  спеси никакой  не выказывал.  Как сплошь и рядом выказывает её Набоков.  Но таков уж  «Дар» Набокова (и  Годунова-Чердынцева тоже).   

Дар  этот   виртуозен.  Однако не скажу, что безупречен.  И вот почему.  Отвлечься от того, КАК это сделано –  невозможно. Ни Достоевский,  враждебно ненавидимый Набоковым,  ни Толстой, ни Чехов,  ни Бунин, ни Куприн, ни даже Иван Тургенев, тоже попутно получивший от Набокова  пригоршню  грязи,   техники своего мастерства напоказ не выставляли.   Потому что мастерство  шло из  души, не от ума.   Набоков  чернилами  ниток   не красил,  но  они  то и дело в тексте проглядывают.