Замки

Эскаботе
Ступишь за угол, а там ничего нет.
В лучшем случае - тупик.
Помрачение пространства.
Или, наоборот, там есть всё, да только тебя нет.
И, с большой долей вероятности, не будет никогда.
Каждый раз входя в некое чуждое, чужое пространство, так ли уж необходимо определять пределы своих претензий, по школьному очерчивать внешнюю клеть своих притязаний на запредельную часть чужого, чьего-бы-то-ни-было, неистово теснящего из вне эту внешнюю треклятую клеть?
Открываешь форточку (первая ступень), и теперь, вдруг, с этого момента твоя комната сообщается с черным безветрием бескрайнего космоса.
"Я смотрю в чужое небо из чужого окна".
Где мигает взлетной полосой электрическая сеть Плеяд, укутанная нежно в большую медвежью шкуру.
"Что же ты малютка не спишь?"
Хочешь выкурить сигарету в окно, но курить ее придется где-то в пространстве млечного пути.
Думал ли ты об этом открывая форточку?
Хлопаешь окном, отгораживаясь хиленьким грязным стеклом в потеках желтой замазки от кошмарной необъятности безликого космоса, попутно утащив комок пыли с далеких и возможно усопших планет, она найдет упокоение на шерсти домашних животных, на спинах ощерившихся ковровых клещей, в пустоте своей несущих этот диковинный межгалактический груз.
Пришло время поговорить об архитектуре.
И хотя мы вынуждены существовать среди не нами выбранных декораций, они подчиняют, контролируют и формируют наше поведение: вычерчивают пластику ситуаций, становятся коростой, которой мы покрыты, которую судорожно чешем, отрясая желтый свет люстр, впиваясь в детстве занозой отвертки или пинцета в хрюк штепсельной розетки, а под старость - спотыкаясь инфарктом на щербатой лестнице с заунывно пролитой краской по краям ступеней скособоченных маршей родного подъезда.
Северный вестибюль станции метро «Театральная», мраморный поворот коридора, ведущего к эскалатору, будто все еще бредешь по театральному фойе, обходишь изнанку партера с Бенуаром в поисках нужной двери. Теперь она возникнет. Но...
Но волшебство скоро закончится, сразу после гермоворот. Там внизу - кессоны с глазурованными балетными человесками, отсюда вас никто никуда не поведет, вы в театральном трюме. Воняет кошками, бегают люди в поисках нужной марки, чтобы запечатлеть в пределах ее явленности необходимое положение обманывающего вас реквизита. Еще чуть-чуть и вытолкнет лифтом наверх под дымовую пушку, вы пролетите по натянутому, наканифоленному хлоркой полу, всерьез играя в жизнь между пунктом А и пунктом Б.
Где-то обломился фрагмент скульптуры,
выполненной в предписании
законов метрополитенного искусства...
Там, где вьются локоны усталых незнакомок,
стремящихся добраться до тесных кухонь,
шипящих полуфабрикатов, бессмысленных телепрограмм…
Поиск нужной точки
на разноцветной схеме,
царапанье вен,
жирные поручни нервных систем,
наклейки спасительных телефонов
служб психологических разрушений.
Демонтаж ассоциаций,
вспышки за грязными стеклами.
Наблюдение за попутной неосторожностью.
Цена представления указана
в растерзанном погашенном билете,
гарантирующем весь спектр развлечений...
И турникеты расхождений,
стеклянные двери внутри многолюдного одиночества
извне…
В полифоническом хоре
общечеловеческого безделья...

Если же держаться за стены...
Серые блоки берлинской стены, грустные глыбищи свободы, обломки руин тоталитаризма, и прочая, кто как исхитрится назвать, но лично мне, по всей видимости, не выветрить из мозгов одну из таких плит на потсдамер-платц, целиком залепленную жвачкой.
Я не поклонник френологии, но некто, делает из этого целое наблюдение. О чуинг-гаме и природе жевания в общей связи с культурой языка. Культурой вполне определенного языка.
И я встречал театральные кресла, как по ту строну пьесы, так и по эту, сверху до низу заляпанные таким чуинг-гамом. И коллег, кто заляпывал, я знал поименно. Рухнула ли стена наших ежедневных любезностей?
Низкие потолки лож Ам дер Вина, обшарпанное дерево бортов амфитеатра маленьких человечков. Здесь звучала Третья Бетховена чуть не с одной репетиции, героика!
А гений жил в квартирке напротив. Бьют желтые шторы открытые створки окна.
Рильке писал, что Господь Людвигу Ванычу
«преградил слух, не оставив ему иных тонов, кроме его собственных. Чтобы не плутал среди торных и мутных шумов – он, вместилище их протяженной прозрачности; чтобы в полном беззвучии ему отворялся мир, немой, незаконченный, прося завершения в звуках».
Глядишь сквозь шорох штор, но что-то подсказывает, - гения дома нету.
Сегодня и всегда.
Так в каждый новый город приезжаешь с вероятностью никогда больше не вернуться. Как и обратно домой. Возвращаясь домой - рискуешь не вернуться никогда.
Остаются ли твои стены по прошествию времени твоими, или ты меняешься для этих стен?
По приезду бродишь по улицам родного города, но смотришь на них будто из другого времени, вот руины усадьбы отданной под отделение судебной медэкспертизы, в ней совсем недавно суетились доктора и не гас свет, а теперь здесь одна внешняя стена, и груда кирпичей по периметру, будто берлинский Анхальтер Банхоф притаился в ярославском парке шестнадцатого съезда КПСС.
Мне навстречу бредут школьники и я своей шкурой чувствую их сегодняшний распорядок дня, я тоже в это же время, дцать лет назад шел этими же тропами ровно с таким же ранцем за плечами, мимо этого же лабаза, на стенах которого был мастерски нарисован портрет Цоя.
«Обернулся и не смог разглядеть следы»
Кажется, Итало Кальвино сказал, что облик города определяет пустыня, которой этот город противостоит. Но если пустыня внутри меня?

Будто вошел в пространство разделочного цеха без фартука.
Недавно открыли.
По стенам трещины и копоть. Над головой никаких изысков.
Проказа осыпающейся побелки.
"...он объявит больного чистым, потому что все превратилось в белое: он чист".
Несколько свечей на подсвечнике.
Через иконостас, словно баховская хроматическая в Страстях, молния разодранной кирпичной кладки.
Кто вязал эти кирпичи?
При входе, в простенке, угадывается Шестоднев. Кутаясь в синюю, почти джотовскую с переходом в кобальтовую дымку, вечность, Саваоф создает рыб, тех, что ниже земли.
В глубине тишины.
Никого вокруг.
Тряпка на пороге, отряхни грязь, странник, отряхни сам, зачем тянуть с собой прах чужих городов?
Но я дома. Я в своем городе. Я свой.

Смотришь на разорванную кладку.
Всматриваешься, пока не застит глаза какой-то дурацкой пленкой, мерцающей в резонанс с трепетом чахлых свечек перед амвоном.
Смаргиваешь, выпячиваешь подбородок, чего это я?
"Горе имеем сердца!"
Бьется ли оно?
Хоть одно?
Цех этот разделочный, - это-ли не душа моя?
Такая же, с трещиной через весь иконостас.
И побелкой поверх.
Битая, топтаная, замалеванная.
Внутри этих стен, я в клинике, в ожидании, когда треснут стекла окон, и ворвется буря,
но надо непременно дождаться веяния тихого ветра.
"Кто Ты, Господи?".

Капелла Черази в Санта Мария дель Пополо, бросаю евро в прорезь, зажигается свет над Савлом на пути в Дамаск кисти Караваджо.
Рядом чей-то ребенок ковыряет пальцем краску на стене под табличкой "no foto".
Присматриваюсь.
На него не подействовало мое волшебство, мальчик, ты и не заметил, как я ослепил Савла, падающего с лошади под потолком, всего лишь одной монеткой.
Меризи был бы счастлив от такой находки католиков, fiat lux, эти славные католики, что мешали ему ласкать шлюх, и содомировать Галилея, для более глубокого постижения анатомии микрокосма в макрокосме. Изнутри и снаружи. Какая разница, всё тело скверно, бросай евро в скважинку, вокруг лишь мишура и театр! И пусть вместо программки вам настойчиво суют пенитенциалий. 
Чуть поодаль, если пройти по Корсо, с бесподобной пиццерией с дровяной печкой, можно добрести и до конспиративной квартиры апостола Луки, где в подвалах вам предоставят для благочестивого рассматривания столб с ржавыми цепями, будто Петр и Павел здесь держали беседу, и будучи под домашним арестом в этом тайном районе жилищ первых дьяконов, имели возможность напоследок потолковать о том и о сем. Без упрека, что-де мутно, не прозрачно, неудобовразумительно.
Рафаэлевы станции в ватиканских музеях, с какими-то другими искусниками по соседству, где – не помню, но вот Петр сидит на нарах, в ожидании избавления от вериг. Ангел открывает. Лестницы. Разные ракурсы. Волшебный фонарь. Все как папам нравилось. Словесные кобылки, словесные мулы.
А ведь совсем не много времени пройдет, как психология в своих капитальных текстах определит желание основной движущей силой общества, но направят его против другого, против любимого, себя самого.
Два петропавловских застят взор.
Один из детства.
Тыщи на три прихода, большая трапеза, три алтаря, колокольня метров семьдесят, со всех окрестных деревень сюда сходились во время оно. А теперь вороны да галки на крестах.
Вот и я как на слайде, мал и бессмыслен, тупой обитатель яслей в кепке на рифленом квадрате сиденья, накрученного на раму, жаром хрома оперенного "Аиста", родители тогда возрастом, для меня сегодняшнего, - вообще пацан с девчонкой. В полях, в аромате убранных трав, руины, рассыпанные надгробья и дыры взломанных окон, зарешеченных, прям как в чертежах Соломона, и сквозь видны затертые исцарапанные лики, Сам Воскресший за решеткой. Косые координаты воскресения бликами на увядшей краске.
Со смехом влезаем внутрь, и там в наосе (там темнее, после солнца словно живая тьма), не выжечь из глаз до сих пор, на амвоне, будто труп, - упавшее мешком облачение. Позади дыра. От иконостаса деревянные рамы, оприходованные ломом. Кто знал, что перед этим алтарем мы вместе еще споем пару литургий. Но тогда лишь труп одежд на солее. Нагромождение драпировок Эль Греко.
И другой.
Уменьшенная копия Петропавловской крепости. Каждый кто въезжает в мой город видит шпиль. Кто не видит, - тот плохо смотрит по сторонам. Или въезжает не с той стороны.
Там, между верхним и нижним храмом, на ступенях кровища. Не уходит. Хоть скоблили и красили. Настоятеля вывели на двор и чирикнули в затылок, а до этого били и бросали на пол, между маршей, как мешок полный обрезков реек. Теперь тут лужа крови. Ученые, говно перченое, фыркают, дескать кровь по всем показаниям, вот только чья? Нету настоятеля. Где? Смешался с толпой, идущей строем в северные свинцовые небеса.

Это был настоящий город со множеством домов и улиц. Солнце жирно припекало спину, руки по локоть в темном песке, но радость творения переполняло сердце мальчишки, сидящего на берегу спящего моря. Фантастический город лежал перед его блестящими от восторга глазами. Ветер чуть колыхал на шпиле ратуши флаг из конфетной обертки, река, проложенная через центр, и закованная в каменные берега, слегка пенилась, а жерла грозных пушек из отбитых горлышек пузырьков, готовы были дать первый залп, по незримому, но коварному в своей незримости, внешнему врагу.
"Мой город стоял всем смертям назло, и стоял бы еще целый век".
Их тени затмили солнце.
Стремительный прыжок.
В неуемном ржании, нарастая, слышен потаенный звон, будто схороненный под глубинами вод, - слоями козлино-потных одежд, разбухающий звон сморщенных яичек, осязаемая козлиная вонь выдающего петуха выскобленного каприччо. Их тени обрушиваются на город, распинывая башни, втаптывая ратуши, сгребая корявыми пальцами, с ошметками заскорузлых соплей под черноземными ногтями, ровные ряды могучих стен, стен, умирающих стоя.
В одночасье рушится величие древнего мудрого полиса под натиском мелких варваров, навозных мух, чей отец Веельзевул. Скоро они уже откладывают свои яйца в бьющийся в агонии полутруп.
Молча, стиснув зубы, мальчишка заставляет себя смотреть, на то, как срезает башни вспененная ярость других, утробная, отдающая ломаным фальцетом, ненависть к красоте и порядку. А что он мог сделать?
Все, что однажды создано - погибнет: таков вселенский закон, и сегодняшний урок.
Запиши золотом на сердце.
Темная проклятая тяга ребенка к разрушению.
Снести башку снеговику, пнуть кошку, оторвать крыло бабочке, сжечь крысу.
Кто-то видит в этой тяге демона, сидящего в сердце, гниль первородного греха, заставившего Каина строить города, мостовые, обносить все это крепостной стеной, и отгородившись от других, давать повод всем тем, кто снаружи, при первой возможности ринуться, сломя голову, разрушать эти города, под чудные звуки музыкальных орудий Иувала. Испытывать на прочность землю, не просядет ли она под тяжестью искусно созданных крепостей. Землю, вопящую о единожды пролитой крови.

Помните мальчишку, пробующего на вкус грязную тряпку запала коктейля Молотова, а потом выливающего в землю содержимое бутылки, и девчонку, которая в это же время тащит, бродя по руинам, чудом уцелевшую бутылку молока? Да, на титрах "Стены" Пинк Флойд (где Пинк строит военную базу: остов разбитой гитары ангаром, и скрещенные куриные кости - инверсией доблести золотого петушка).
В одном месте Лимонов сетует на то, что витрина оружейного магазина для современного мужика стала Стеной плача,
"он приходит к ней, чтобы лицезреть свою насильственно отсеченную мужественность".
Лезвие манифеста и пуля Соланж, ядовитые эссе Уэльбека, чем отсекается нынче мужественность?
На пепелище девочка сохранит бутылку молока, а мальчишка выльет в камни руин коктейль Молотова, между прочим, не менее полезную жидкость, поспешив и не распознав вкуса пользы. Потом он конечно же пожалеет. Но кто виноват?
А теперь в кадре кузов игрушечного самосвала, груженый настоящими кирпичами.
"Если есть один кирпич, мало толку в нем".
Но в чем же этиология этой ненависти в сердце ребенка?
Все кричат.
Кто не кричит, того в первые секунды жизни бьют по жопе, а теперь еще и рукой, обтянутой перчаткой.
Нет, уже не в коже, не черной, теперь проще проорать без условий, без обоснований своего превосходства, или стремления к оной.
Словно жертва, что не может не обагриться кровью. Словно палач, что не должен оставить не вправленным сустав до следующей пытки.
Все кричат.
А разбитый замок смывает волной прибоя.
Ответственность безлика, будто камушек из-под ног Парфенона, что уникален в смысле достижения идеального места, куда, согласно Аристотелю, всякое тело стремится.
Камушки, что ведрами рассыпают на ступени Парфенона, где туристы, подхватывая их, развозят по домам, каждый камушек несет во все концы света свою лежалость паперти, свое обретение последнего смысла, свою метафизическую обусловленность в серванты тех, кто подобрал их после обретения этого смысла.
Сервант как место упокоения.
Кстати, в моем тоже нашлось место.
Иногда, в безумии сна, я снова пробираюсь по подземным тоннелям над тамплиерским замком в Акко. Над тобой тысячи тонн песка. Истории, историй, анекдотов, сплетен, стен и залов. Впереди - чистая кишка траншеи. В моей группе туристы сдавленно шепчутся: а вдруг кто-нибудь из нас смертник, и через пару шагов мы как растворимся друг в друге! Бум! Взрыв гогота с гусиной кожей на чужих языках. Сердце учащает бит, глаза дают течь, потолок все ниже и назад не повернуть. Схлопнуться воздушным змеем, с треснувшим ребром, рейкой, палкой в колесо, схлоп…
Но потом выныриваешь во вне, катарсис, покруче кретьеновского "joie".
Или вердиевского "gioir".
Травиата, играющая на ристалище.
Терпкий цветок промеж грудей, "quando sara appassito". Влюбившаяся кающаяся шлюха, грозди винограда промеж лилий Саронских.
Так Петербург выводит меня из себя своими архитектурными рюшами на облезлых фасадах, будто старая грязная шлюха в застиранном кружевном белье, химеризм чертежей, рваные тряпки, закрывающие реставрацию фасадов, издали такая тряпка ничем не отличается от рисунка соседнего, не замотанного, не спеленутого, не рожденного в смерть, фасада. Некоторые маски не отнять от лица, потому что сгнило это лицо.
И я брожу по каналам бесконечно бормоча, анализируя деталь за деталью каждый архитектурный фрагмент, кося под местного свихнувшегося, грязные ботинки, забрызганные брюки, от пяток до затылка осознавая непреложность факта, что на трезвую голову этот город до безобразия несносен и мертв.
Провинциал вроде меня чужд наслаждению большими пространствами. Большие пространства обманывают.
Ловкость рук против остроты глаз.
Сдувает с кружевного Троицкого моста, но я оборачиваюсь, чтобы вписать кинжал Лахты в композицию Заячьего (иконография обрезания). Хмурое солнце. Ангел вострубил. Ледоход облаков падает на стронувшиеся глыбы черных невских вод.
На марсовом под ногами разбросаны собачьи фекалии.
В землю отыдеши.
И я не успеваю войти в друидическую геометрию вечного огня, как мимо проплетаются вялые русские гончие, запряженные стариком Хроносом, вписанным в тондо питерского хронотопа, в то время как впереди меня огонь жрет вечность.
Рассыпаны розы на льду под львами Грибоедовского канала. Я поднимаю воротник и киваю памяти еще одной Офелии Мармеладовой.
Далее, недостроенное, оторванное историей ворнихинское крыло воображаемой колоннады казанского собора, еще один химерический проект, крылом Траурницы веет к небесам, чирканными чертежами, утоптанными в больших гроссбухах невыделенных средств на сотворение идеальной империи. Что говорить, некоторые петербуржцы до сих пор не знают, что с обратной стороны недостает еще одного крыла. В проходе - пластиковые мешки с мусором. Пусть лучше в мешках.
А что в столице?
Ну, пройдись хоть с девятьсот-пятого до Белорусской, вокруг Нью-Йорк, будто над тобой старым костлявым пенсионером в плаще пошива "ар-деко" навис Рокфеллер центр. Выйдя на Технопарке, можно вполне ощутить себя на Манхеттене. Тут, где двадцать лет назад на стоянке крупнейшего завода гнили старые Зилы, теперь окна в окна разглядывает себя новое поколение сибаритов, с прожранной эксгибиционизмом мелкой душонкой поднявшегося лавочника и, в первом поколении, мамкиного москвича.
И если доки Манхеттена, преобразившись с потерей своей функциональности, до джентрификации Мозесом были самым опасным и величайшим местом Нью-Йорка, искрящимся от парадоксального симбиоза гениальности и преступности на квадратный метр площади, то полуостров Зил сразу же миновал эту стадию, исчезнув как остов прогрессивного фордизма, превратившись в обычные элитные Мумбаи.
И вот едкий и насквозь гениальный Йозеф Рот, путешествующий по постреволюционной России в 1926 году, удивляется фанатичному русскому "смести все старое, и возвести все новое":
«…американский подход – исходная цель новых русских архитекторов. Русские улицы устремляются от дремлющего Востока – на самый Запад, от попрошайки – к световой рекламе, от медлительной повозки – к дребезжащему автобусу, от iswoschtschik’а – к шоферу. Еще чуть-чуть и Нью-Йорк».
Интенция все та же.
Почти сто лет строят. В последнее время значительно ускорились.

Вместе с соседскими детишками строишь шалаш, и вдруг рванет дождь.
В открытое окошко кричат: а ну, марш домой! Но ты и так дома. Под домом. Через песчаную дорожку в две колеи. Зачем бежать под крышу, если там, где остался с потолка не течет? И вы как робинзоны, пираты или индейцы, кому как нравится, сражаетесь со стихией с помощью созерцательных практик, ощущая каждой клеткой промокших портков мистическую взаимосвязь того, что внизу с тем, что пролилось сверху. Вдруг, в рвань облаков простреливает золотом солнечная бомбарда, свистать всех наверх!
Сколько еще будет этих шалашей? И невозможности перейти домой через дорогу?
Дома умирают вместе с хозяином. Как пишет одна поэтесса, они будто становятся декорациями из папье маше. Как оказаться в таких декорациях, будучи исчезнувшим, ушедшим в никуда? Будто войти в мнемоническую систему, древнюю, как сами древние греки, ее изобретшие.
Стою напротив общежития, где оставил восемь лет жизни. Против руин общежития с вывернутыми внутренностями. Разглядываю стены соседних с моей комнат, моей - уже не существует. Как у Рильке в Мальте Лауридсе Бригге:
"Будто образ дома упал с безмерной высоты на дно моей души и там разбился".
Это здесь я, как они, посмеиваясь, фиксировали в анамнезе - "упражняется в красноречии", черкал в блокноте:
"Под влажными отливами
электрического света,
вечен
целиком, до фонетического звукоряда,
балансирую, задыхаясь от смеха,
совсем рядом,
рядом с нею".
Они приходили, уходили, кто-то оставался, другие - выламывали двери, снимали паркет, в коридорах лежали кучи строительного мусора, в репетитории в подвале, в стену замуровали крысу, и она как Полоний на галерее, давала о себе знать фальшью тлеющей плоти, вторя фальши будущих, никому не нужных, свободных художников, томившихся в этих подвальных стенах, часами скобля грифы и клавиши, слезя, мечась и стеня.
И я был в этих подвалах,
"вечен, отправлением
мучительных проклятий,
ворующий собственное искупление
плотским томлением,
под ассиметричным небом,
полным
перманентно несправедливого света
неоплаченного электричества.
Вечен.
Целиком вечен".
Истлела ли крыса?
Стою напротив дома, где обитал последние десять лет. Дом обнесен глухим забором, бетонными плитами, словно хитрый Змей берлинской стены дополз до юга Москвы по пунктирам незаштрихованных контурных карт столичной реновации. Окон уже нет, из некоторых унылых балконов торчат выдранные ключицы ржавых спутниковых антенн. Но ни один спутник не коснется ржавых ушей. Отныне космос безмолвен.
"Се оставляется вам дом ваш пуст".
В голове "Дворец в 4 утра" Джакометти.
Бальтюс вспоминал:
«”Всем прекрасно известно, что представляет из себя голова!” – воскликнул Бретон, тыльной стороной руки сметая рисунки Джакометти. А Альберто ответил с трогательной покорностью: “А мне нет! Мне не известно!”»
Здесь на кухне одной из квартир, я последний раз разговаривал с отцом.
Так нужно ли определять пределы своих претензий, входя в чуждое и чужое пространство, или раз за разом, насильно, заставлять себя, научать себя не покидать внутренней клети, не соизмерять себя с внешним шумом, с чужими стенами, потенциальными руинами, упокоиться в координатах отсутствия невыдуманных карт, так и не поверив в весь этот реквизит и бутафорию?
Хочешь выкурить сигарету, но вспоминаешь, что уже несколько лет как бросил.
Да и так ли уж нужно распахивать окно, когда за ним, в абсолютном безразличии космоса навряд ли еще можно различить ту, самую первую, линию, проведенную Архитектором, пожелавшим остаться за искусно выделанной портьерой до тех пор, пока все это однажды не взлетит на воздух?