Дисперсия света

Елена Белогор
 
         Если бы помнить миг своего рождения. Что это: пробуждение? изгнание? потеря, либо приобретение? Не в силах ответить на этот вопрос, возможно ли надеяться, что ответишь на последующие другие, не менее важные.
Покинув материнское лоно, человек ослеплён и оглушён как будто жестокой неотвратимостью лучезарного сияния, которое рентгеном высвечивает всё нутро предлагаемой ему судьбы; он рыдает, жмурится, протестует напрягшимися ручками и ножками — и смиряется, успокоившись каплей материнского молока; и уже не вспомнит — напрочь забудет! — о том, что произошло.
Но на самом деле, помнит.
И ищет.
Всю жизнь ищет, угадывая то в одном, то в другом явлении тёплые его приметы — и как радуется! Но — обижен. Всё время обижен обманом их неполноты. Сон, как подобие предрождённости, стоя на искомой границе, говорит тебе на своём языке — и становится легче, — говорит, говорит, кажется, вот сейчас и раскроет свою тайну, то самое сокровенное, в чём нужда превеликая… И дай Бог, чтобы не вышло, как у гоголевского Чарткова: кажется проснулся, а это сон, снова проснулся, а это опять сон.
Где же он заканчивается, этот сон, и начинается реальность? Или живём мы в каком-то реальном сне, и умираем, так и не проснувшись?
Был такой город, Актюбинск, в казахстанской, не сказать, чтоб глубинке, всё-таки областной центр, но всё же довольно провинциальный.
Особенно в конце ХХ века, когда он в своём развитии «сделал» два гигантских шага назад. Закрыли летное училище, второе по значимости в Союзе. Уничтожили, всеми, какие были, средствами, Рентгензавод, эвакуированный сюда ещё во время Отечественной войны. В городе даже был район под названием «Москва», где жили эвакуированные москвичи. И много чего ещё совершилось в те опрометчивые годы, не говоря уже о человеческих ресурсах, разбазаренных по всему белу свету.
Да, в конце ХХ века..
Кто-то, рождённый посередине, перелистывал года, а наше поколение, живущее на стыке, апеллирует веками! Похоже, в этом наша особая миссия — и в виде самых сумасшедших идей она витала в воздухе. Все чувствовали, что должно случиться что-тоиз ряда вон, и в себе ощущали, как это чувство бродило и зрело, сбрасывая в перчатку накопившийся дух. Мы — целые поколения, — вырванные из естественного процесса развития, как если бы незрелый плод стали призывать к жизни, — мы не могли жить. Нас корчило и бросало, выворачивало наизнанку и кидало в озноб.
В эту вот «китайскую» эпоху, в этом городе, на окраине, жила семья Ушкуйниковых.
Хотя семьёй их трудно было назвать: мать, брошенная ещё в молодости мужем, похоронившая и свою мать, и свою дочь, изъеденная стрессами и отчаяньем, и сын — уже взрослый мужчина — жили в одном доме, в маленьком домишке, полуразрушенном, как и их жизнь.
1
«Поднимались волны и опускались — и были видны, то как будто из иллюминатора, то с палубы корабля, то вставали над головой, грозя поглотить навеки, то, подлетая на значительную высоту, краешком волны протягивали свою дружескую руку; солнце каталось за ними, как щенок, уцепившись за штанину, и увлекая в свою игру. Но когда, отхлынув, они почему-то не вернулись, оставленное ими дно ощерилось острыми сверкающими каменьями и с огромной скоростью устремилось навстречу».
…Он открыл глаза — и проснулся. Лежал, осмысливая своё мнимое спасение. Удивительное открытие постигло его: «умирать не страшно… и не больно…»
Он лежал, почти не ощущая своего тела и плохо осознавая происходящее. И пролежал бы так долго, если б с его стороны требовались какие-то усилия. Но реальный мир сам стал постепенно проникать в его сознание, разрушая плотный заслон наваждения, точа его своей конкретностью и осязанием.
«Белые простыни… белые спинки кроватей… белые руки свои, до самых ногтей, тоже почему-то белых. И дальше: стены, потолок, шторы — всё белым-бело. И окно — белое…»
Неожиданные предметы действительности дохнули ему в лицо, наполняя его какой-то плачущей радостью.
— Как хорошо, — прошептал он, ощутив сухость во рту.
Стакан с водой стоял на прикроватной тумбочке. Оглянувшись, он узрел его, натужно приподнялся — и ему удалось сделать несколько глотков. Потом он смотрел на окно, вполоборота, опершись на локоть. Ему были видны лишь небеса и облака. И еще, еле заметная, едва дотянувшаяся до окна, тонкая верхушка, по-видимому, молодого деревца.
Рука затекла, и он тяжело откинулся на подушку, надолго уставившись в потолок.
И все-таки бедный мозг должен был управиться со всем этим. Мир дышал, мир жил вокруг него и не мог не вовлечь, как и все живое, что только ни есть, в свой круговорот. Замелькали люди, что-то переносящие, передвигающие, в белых халатах и, перемежающиеся с ними и уступающие им, в пёстрых и тёмных одеяниях; закружились улыбки и в строгой гримасе лица; звуки зажили своей непредсказуемой природой. И над всем этим вознеслась победно-несмолкающая гармония покоя и движения. Жизнь призвала его к себе, и он откликнулся тем, что захотел вдруг вспомнить, кто он и где. Он стал задавать себе эти вопросы, прикладывая неимоверные усилия, но они плавали в его мозгу, как в невесомости, натыкаясь все время на случайное и малозначительное. В конце концов, быстро устал и смотрел уже на всё своим левым глазом.
…Ах, этот его левый глаз! Еще с рождения он переложил всю житейскую ответственность на своего брата — правый глаз, который обладал стопроцентным зрением и вынужден был не только работать за двоих, но и оказался талантливо изощрённым: то, что можно б было не заметить, непременно замечал и запоминал; левый глаз же не видел и того, что было жизненно необходимым.
Это поразительное несоответствие стало причиной появления у их хозяина некоторых оригинальных качеств, не свойственных большинству людей. Например, задумавшись, он машинально переключал своё внимание на левый глаз, превращая всё окружающее в картину стиля неоимпрессионизма. И как это удобно, когда не желаешь раскрывать для себя последней правды жизни, оставляя простор для фантазии и покоя, сохраняя сладкий самообман, пусть и столь же краткий, сколь необорима действительность.
Лечить, или как-то исправлять повреждённый левый глаз и не собирались. Он привык, и врожденная патология обрела для него естество, и даже некий мистический смысл — смысл особой жизненной необходимости, этакий нерв, по вздрагиванию которого вырисовывалась кривая его судьбы.
И теперь судьбоносный левый глаз выполнил ту же функцию, то есть отодвинул сложившиеся обстоятельства на безопасную для его нервной системы дистанцию.
Он задремал. Но скоро очнулся. Его разбудила медсестра, разносившая медикаменты. Белый ангел с прозрачными пальцами тронул его лоб и неслышно поставил градусник. Так преподнёс левый глаз. А правый, неожиданно вступивший в свои права, успел разглядеть у «небесного ангела» скорбные морщинки у рта и то, как она ушла, тяжело переступая с ноги на ногу. А он остался, разгорячённый этим болезненным мерцанием иллюзии и суровой правды. И ему вдруг захотелось именно правды. Захотелось без страха посмотреть на свою правду. Он и усилий не успел приложить, как сам себя назвал Генкой Ушкуйниковым. Вот кто он — Генка Ушкуйников. Он произносил вслух, вслушивался. Звучало отстранённо, но постепенно слилось с ним, впрочем, не принося должного облегчения. Что-то за этим именем стояло, чего Генке, Геннадию, может, и не надо было помнить. Что-то, что человек нормальный и уравновешенный постарался бы вытеснить из памяти. Слегка омрачённый, Геннадий уронил взгляд и вдруг увидел… паука, взбирающегося по простыне. Сначала он обрадовался своему гостю, но внушительные размеры насекомого испугали его. Он легким движением сбросил пришельца на пол, подальше от кровати, и забыл о нём. Крошечное приключение вернуло Геннадия к прошлому. Он пытал свою память до боли в мозгу. И первое, что он вспомнил, была именно боль. Он вспомнил, что ему было очень больно. Но эта тоненькая ниточка, паутинка, за которую он ухватился, тут же оборвалась, поскольку — отчего? что было? — он ничего не мог ни вспомнить, ни объяснить.
Геннадий привстал, чтобы сделать несколько глотков воды и с удивлением заметил, что паук взобрался по тому же маршруту и направлялся уже прямо на него. Отбросив паука (получилось недалеко), Геннадий принялся наблюдать за столь странным его поведением. А паук снова направился к кровати, энергично взобрался по простыне и огромными ножками стал перебирать волоски на руке своего соглядатая, уверенно продвигаясь вперёд. Стало ясно, что у безмозглого насекомого совершенно свой определённый путь, и ему не всё равно, куда и зачем идти, преодолевая различные препятствия, даже с риском для жизни. И эта паучиная настойчивость, показавшаяся на первый взгляд случайностью, вдруг вызвала у Геннадия мелкое чувство униженности. И тут ему показалось, что и рука и это восьминогое существо увеличились до неимоверных размеров, и уже в устрашающей позе паук важно пробирался к его, ничтожно малым в сравнении, шее и лицу. Было видно, как он двигал челюстями и посверкивал чёрным оком. Геннадий вскрикнул, и попытался встать с кровати — и застыл в гнобящей позе.
Теснясь в оцепенении, он будто слышал кого-то и отвечал ему:
— Не простой это паук.
— Мне жаль их убивать.
— А ты их никогда не убивал. Ты говорил, что они приносят счастье.
Это слово «счастье», точно ожгло его. Вынести всю мощь и глубину этого понятия ему было не под силу. Неукротимое чувство протеста возобладало в нем, и он затряс руками, желая как бы освободиться от уже несуществующего паука, и, выскалив свои белые крепкие зубы, стал кричать, глядя в сторону белого окна: «Отпустите меня! Почему?! Отпустите! Откуда это?! Вы-ы-ы!..»
Его кинулись успокаивать, называя ласково по имени. Это очень тронуло Геннадия, и в его сознании, как рифма к слову, промелькнул образ матери. Он заметно обмяк после решительной речи и, невеликий в росте, стал казаться ещё меньше.
Геннадий вновь уцепился, но уже не за тоненькую нить, а за настоящий канат своей памяти, тащивший на поверхность всё тяжеловесно канувшее и осевшее на дне. А там…
Он был ещё мал, когда отец, прихватив свою гармонь, ушёл из дома в неизвестном направлении. Никто о нём больше не слышал. И Геннадий не помнил отца. И маму того времени не помнил. Говорили, что в молодости она была очень красива. Не запечатлелись особо и все события жизни после ухода отца. Но хранилось в его колеблющейся памяти, как жемчужина в раковине, то, что сердечным уколом неизменно дало о себе знать.
Геннадий растерянно водил глазами, будто перед ним на бешеной скорости, проносились подневольные вагоны.
…По-особенному свежее солнечное утро. Ему — лет двенадцать. Он стоял во дворе их частного дома. По-над ветхим забором кругом лежали чуть подтаявшие и потемневшие толстые слои снега. С низкой крыши свисали большие горящие на солнце сосульки и плакали от счастья. Было так тепло! И пахло весной. Сильное чувство какого-то необыкновенного будущего, уготованного ему, охватывало и приятно щемило. Он стоял молча, сдерживая дыхание, боясь, как птичку на плече, вспугнуть нечаянную радость. Младшая сестра Олька бегала вокруг него, цапаясь за полы толстого зимнего пальто, наброшенного на плечи, стараясь его стащить, и навязчиво талдычила: «Мамка зовёт! Мамка завёт!» А бабушка, его любимая бабушка, что-то делала во дворе и ласково поглядывала на него. Ему не хотелось возвращаться в дом, где блаженствовал хаос неустроенного быта. Но — письменный стол, за которым он провёл всю ночь, ждал его порадовать плодами совместных трудов. Как в огромных добрых ладонях, на нём лежали исписанные листки, рисунки (они ему казались ничуть не хуже тех, что попадались в журналах) и — ещё одна страсть — несколько фигурок, вылепленных из пластилина: индеец, как символ свободы, древний рыцарь в доспехах, миниатюрная казацкая шашка и пистолет. Всё было сделано исключительно аккуратно, с тщательно выполненными мельчайшими деталями. Довольный проделанной работой, Генка вышел глотнуть свежего воздуха. Ребёнок, он ещё не мог объяснить тот смысл и значение, которые представляли для него все эти попытки уплотнить лёгкие вспышки его неуёмной фантазии, попытки, может быть, и не заслуживающие жертвы бессонной ночи, — но то, что творилось при этом в его сердце, он мог вполне осознавать.
Привычно погружаясь в свой мир, он спиной чувствовал, как распадаются стены их дома, как вся обстановка, обросшая плесенью обыденности, исчезала во тьме отражающихся друг в друге бездн, и состояние свободного падения охватывало его. Он весь дрожал от страха и восторга, прыгал под одеяло, чтобы согреться и уснуть, но не мог: во мраке сомкнутых век плавали трехмерные тела его образов, гудело в голове — и он снова вставал, что-то записывал, зарисовывал и не мог остановиться. Он мыслил бы себя, наверное, Богом-Творцом в своём клокочущем мире, если б хорошенько понимал о Нём, так, как понимала его бабуля, набожная, тихая, всегда защищавшая его перед матерью; он это чувствовал.
Когда Генка, гонимый сестрой, вернулся в дом, он не поверил своим глазам: стол был чисто убран, топилась печь, а в углу ученического шкафа он узрел большой ком цветного пластилина, размахивающий уцелевшей рукой рыцаря.
Что он мог помнить дальше? Мог только предположить: как всегда мать толкала его в затылок, ворчала — ворчала бесконечно — о том, как ей не нравится, что он занимается всей этой чепухой, что не помогает, плохо учится, а более всего — что всем видом своим напоминает он ей своего отца. Словно работая кувалдой, маша руками, она кидала упрёк за упрёком… но вдруг её что-то отвлекало, и она в удивительной метаморфозе, мгновенно забывала и о сыне, и о смерти, которую только что призывала. Это было удивительно, удивительно и страшно, и вместе с тем рождало в его душе огромное недоверие.
Как произошло, что всё темное, непонятное и враждебное очень быстро заслонило в его душе, — не успевшее стать осознанным, но, конечно, обязательно имевшее место, — тёплое и родное.
«Мать. Ма-а-ать. Маленькая, с лицом-кулачок, мельтешит, копошится, всё куда-то торопится её суетливая фигурка. Но для чего?..»
Внезапное осознание потрясло его: «Она меня закружила… завертела…» Геннадий стал руками показывать, как бы объясняя самому себе, как это могла мать его завертеть.
«Искружила меня всего… всю душу, как травку зелёную вытоптала… вы-ы-ытоптала, — выл он, тряся кулачками, — я всё вспомнил, она кричала на меня, кричала, — слёзы текли по его щекам, — а я ей — замолчи! замолчи! — тыкался он в собственные колени, скорчившись от боли. Но вдруг остановился, как опомнился, огляделся и медленно опустился на подушку.
.Сосед по палате, который был с ним рядом и которого он только сейчас заметил, всё приговаривал: «Ну, чего ты, поспи, давай, не то совсем свалишься».
И Геннадий задремал.
В причудливо-быстром сне ему явился паук, тот самый. Обрядившись во фрак, он перебирал всеми своими ножками ресницы Геннадия, как музыкант клавиатуру тёмного органа. И Геннадий слышал, как пел паук, вязко растягивая слова:
Ты мой орган, Геннадий,
Сладкозвук!
О, серенады
Плач я извлеку.
Я — звукописец,
В лапке нить тая, —
На тонкой нити
Виснет жизнь твоя.
Всех позвали на завтрак. Мягкая суета бережно отозвала его от дрёмы. Он очнулся, встал вдруг и пошёл неуверенной походкой по длинному коридору. Он прошёл немного, как какая-то сила изнутри, сжав грудную клетку, повергла его на пол.
Геннадий рухнул, и от удара душа его, как птица с насиженного гнезда, взлетела и снова опустилась. Но этот короткий миг нежданной свободы явился для неё величайшим открытием, как если б бедной сироте открыли, наконец, её настоящее благородное происхождение. Теперь и то, к чему она привыкла, выглядело по-другому. Всё тех же людей видела она, собравшихся вокруг него, те же коридоры, то же его лёгкое тело, которое понесли куда-то, — но виделось уже как будто четырёхмерно, пятимерно или даже шестимерно, словом, со всех мыслимых сторон. Мир переворачивался перед её глубоким оком, как драгоценный камень, сверкая гранями, вкрапливая лучиками-иглами какие-то истины. Однако, ни словом, ни звуком, ни кистью этого не объяснить. Нет на земле такого языка, который бы передал до конца смысл и печать… этих перепуганных глаз, блуждающих и зовущих на помощь, эту нежную головку, склонённую над ним, эти прикосновения ангельских белых крыльев…
Смерть совсем близко подошла к Геннадию, но отпустила. Он пришёл в себя в реанимационной палате. Он выплыл. Чудом его вынесло на берег и не побило о камни. А вместе с тем, в глазах так и стояло лицо незнакомой девушки, переливаясь солнечным светом.
— Здравствуй, — прошептал он, — ты кто?
— Твой врач, Пал Игнатич, — обрушился на него мужской голос.
Геннадий открыл глаза.
— Ну, вот, живой, — бодро и деловито проговорил доктор, — считай, сынок, заново родился.
…Когда Геннадия Ушкуйникова через несколько недель снова перевели в палату неврологического отделения, он был совсем спокоен. И не то, чтобы отрешен, а как будто чист и прозрачен, как белый лист бумаги. А наутро даже почувствовал некоторую бодрость, решившись подняться и подойти к окну. Раннее мартовское утро брызнуло ему в глаза таким множеством птиц, что он даже рассмеялся. Глядел и глазам не верил, что может быть столько птиц сразу. Прилипнув лбом к стеклу, он вертел головой и отрывисто смеялся, наблюдая забавную картину. «Что это за птицы? Он никогда таких не встречал? Небольшие, чуть меньше голубя, тёмно-серые, почти чёрные, с острым клювом и коротким заострённым хвостом. Видимо, устав от перелёта, они выбрали эту полянку перед их больничным корпусом и, в своём неисчислимом количестве, сидели везде: на земле, на заборе, на всех, какие есть, выступах и ближайших крышах — огромная стая!» Казалось, они отдыхали. Но лишь приглядевшись, Геннадий заметил, что птицы не просто отдыхают на земле, а заняты важным делом. Там, где снег уже подтаял. и были видны бугорки подпаханной земли, они насаживались на эти бугорки своими горячими животиками, как будто отогревая их, и что-то в них выискивали; и порой дрались за них.
Весь видимый из окна двор кишел свалившейся вдруг, откуда ни возьмись, неведомой жизнью со своими таинственными законами.
Геннадию это показалось хорошим знаком. Он позвал соседа своего полюбоваться удивительной картиной, и медсестру, принёсшую градусник, — и так был рад их бурной реакции, словно сам был автором этого чуда.
Однако, медсестра, прервав всеобщее ликование, заставила Геннадия лечь в постель — и поставила градусник. А он всё поглядывал на окно в сладкой тоске.
Какой-то человек, не то старик, не то мальчик, незаметно вошёл к ним в палату и тихонько присел к Геннадию на кровать. Весь его облик выдавал явное и глубокое нездоровье. Это был тот самый пациент, который есть, кажется, в любой больнице, который, от длительного пребывания на лечении, уже чувствовал себя здесь как дома, а для врачей, в чём-то даже помогая им, сделался своим человеком.
— Здравствуйте! Я — Витя, — вежливо представился незваный гость и потешно выпятил губы. — Тебе плохо, да?
— Нет, мне очень хорошо, а тебе?
— А как же, конечно. А как тебя зовут?
Геннадий немного растерялся, поставленный в тупик странным Витиным ответом, но почти сразу же нашёлся, ощутив в себе тёплое чувство жалости к обиженному.
— Меня? Гена… Витя, ты знаешь, ты очень хороший.
— А как же, конечно, Гена, — посмеивался Витя.
— Витенька, а ты здесь уже давно?
— Давно-о-о, — протянул Витя.
— А врачих ты здесь всех знаешь?
— Света, Тина, Камила, Софья Фёдоровна, Пантелевна, — загибая пальцы и брызгая слюной, бойко, как на уроке, принялся перечислять Витя.
— Ой, Витя, я не ожидал, что ты такой сообразительный. А такую… ну… всю беленькую… помнишь?
— А как же, конечно!
— А позови её ко мне, я хочу с ней познакомиться, — попросил Геннадий без особой надежды, но почему-то именно для этого Вити вдруг открылась его душа.
— А как же, конечно! Я пошёл, пошёл-пошёл, пошёл-пошёл. До свиданья, дяденька Гена.
И, полноватый, он со стремительной улыбкой на морщинистом лице, посеменил к двери, оглядываясь и кивая головой — обещал.
На следующий день Геннадий чувствовал себя значительно лучше. Появилась сила в мышцах. А главное — что-то новое зашевелилось в его сердце и устремилось в некое будущее, о котором уже давно-давно не помышлял — не получалось. Вот как ни старался, будущее для него непременно представало одним нескончаемым серым и нудным настоящим. И вдруг отпустило, так что, и в прошлое смотреть уже было не так больно.
Господь словно приуготовлял его к неким поворотам судьбы, где, возможно, впервые Он отечески потребует от Геннадия напряжения всех физических и духовных сил, возложив на его человеческие плечи Свою безмерную надежду.
2
Время необходимых процедур и завтрака прошло незаметно. С нетерпением Геннадий ждал утренний обход. Со своим лечащим врачом, Пал Игнатичем, они сдружились сразу. Геннадий даже скучал за ним, как за родным отцом.
Павел Игнатич подошёл к своему пациенту с улыбкой доброго друга.
— Как ты, Гена? всё хорошо?
— Да… а вы видели, сколько птиц сегодня прилетало к нам во двор?
— Видел-видел, такого у нас ещё не было! Потрясающая картина!
— Вот Вы верно назвали — картина. Если б я был художником, я бы нарисовал такой пейзаж: красный обледенелый бугорок, знаете, как будто сердце лежит… Вы ведь видели живое сердце?
— Видел, дорогой.
— Вот Вы можете представить. Так вот. Красный обледенелый бугорок сердца, а на нём, сверху, распушив крылышки, горячим трепетным животиком прильнула птица… та самая, которую мы видели… сидит, зажмурилась радостно и зябко. — Геннадий говорил, задыхаясь и захлебываясь, от внезапного нахлынувшего вдохновения. — А на сердце, видно, как ледяная корочка потрескалась и тает потихоньку, слёзки видны. А на заднем плане солнце утреннее белое встаёт — и краски все такие свежие и зябкие…
— Гена, какой ты молодец. Ты ведь и есть художник!
— Да откуда же? Я и рисую плохо.
— Ну-ну, ничего, всё будет хорошо. Сегодня температура нормальная? Ну, вот и замечательно.
Павел Игнатич поднялся с кровати и направился к двери, вышел из палаты и мягко пошаркал по коридору об руку со старшей медсестрой: «Да, жалко парня. Удивительный человечек. А нервы и сердчишко слабые. Жаль».
Навстречу им весело семенил Витюша, а за ним — молоденькая медсестра.
— А что это Вы, Тина, с другого крыла к нам? — притворно сердитым голосом спросил Павел Игнатич.
— А меня больной позвал зачем-то. Вот, Витя маленький передал. Может что серьёзное… или знакомый… — неуверенно и пугливо произнесла Тина.
В палате Геннадия было тихо. Сосед его куда-то вышел, а сам он лежал в блаженном состоянии, когда ни о чём не думается и думается сразу обо всём. Полудрёма порхала над ним, то как будто заволакивала глубоким поцелуем, то ослабляла объятия, и приятный холодок, струящийся из форточки, обдавал его.
Он не слышал, как в палату тихо вошла девушка, и вздрогнул, когда она деловитой ладошкой коснулась его лба.
— Меня маленький Витя к Вам позвал, — спокойно произнесла медсестра, — Вы в чём-то нуждаетесь?
— Как Вас зовут? — еле выдавил из себя Геннадий, остолбенев от неожиданности.
— Тина, — ответила девушка.
— Как странно, — изумился Геннадий, — Вы не похожи на тину, вся такая беленькая, светлая (его большие чёрные глаза как будто вбирали ей в себя), какая же Вы — тина?
— А может быть, пау-тина, и всех, коварная, ловлю в свои сети! — ответила она неожиданно весело и бодро.
Его больное сердце вдруг сробело перед яркой реальностью, дрогнуло вопреки истинным чувствам, и он чуть было не замкнулся, показавшись себе мелким, невзрачным и, вообще, недостойным даже её взгляда, даже её смеха, с которым так легко она враз перемахнула пресловутую бездну, разделяющую двух незнакомых людей.
— Тина, я знаю, что Вы были рядом со мной, когда мне стало плохо, — едва сумел он выговорить.
— Да? Откуда Вы знаете? Вы же были в бессознании?
— Вот я Вас и позвал, узнать, откуда я это знаю… нет-нет, — испугался он ещё больше, подумав, что Тина может уйти, — Вы ничего не подумайте, я соображаю, что говорю… но я не хочу, чтобы Вы уходили теперь. Да, меня зовут Гена.
— Гена… очень приятно.
Тина была растеряна и смущена таким почти признанием. Однако девушка обладала здоровой и сильной душой, одарённой редкой способностью любить и понимать.
— Гена, — чуть помолчав, начала она, — мне очень приятно, что я привлекла Ваше внимание…
— Тина, давай перейдём на «ты», мне так много нужно тебе сказать такого, что не доверишь чужому, а ты мне… родная, я это чувствую. Если б ты знала, — захлёбывался он своей смелостью, — как мне сейчас страшно, во мне всё дрожит…
— Гена, — Тина даже испугалась за его самочувствие, — ты не волнуйся так. Конечно, мы перейдём на «ты», только я не могу сейчас долго, я ведь на работе.
— Тиночка, а Вы дежурите в ночную? —
— Да, естественно, —
— А когда? —
— Послезавтра я буду дежурить с 6 вечера.
— Ты не будешь против, если мы встретимся послезавтра? Ну, когда сможешь?
— Хорошо, Гена, я постараюсь, — уже уходя, пообещала Тина.
Её рабочий день продолжался. И как будто ничего не произошло. Она всё так же ставила больным уколы, раздавала лекарства, что-то записывала в журнал. И всё же она чувствовала перемену: в груди как-то сдавило, даже стало трудно дышать, в голове всё путалось — то пройдёт мимо нужной палаты, то забудет что-нибудь и вспомнит уже у кровати больного. Словом, ей казалось, что всё в порядке, а со стороны было видно, как она вся взбудоражена.
Похоже, Тина и сама ещё не осознала, а сердце уже без неё, то есть без её природной рассудительности и практичности ума, во всём разобралось и всё решило. И эта сердечная дрожь, вызванная стремительностью событий, колыхало её девичье нутро и страшно, и весело. Набегавшись, Тина присела в своём закутке перевести дух. И только тогда почувствовала, что вся объята мельчайшей дрожью — и непонятная торопливость владела ею, что даже на месте она не могла усидеть. И так прошла вся рабочая смена.
Вечером, придя домой, Тина была рада застать всех домашних у «пенящегося» своими страстями сериала. Она закрылась в кухне, подогрела себе ужин и принялась за трапезу.
«Я обещала ему послезавтра. Как же это сделать? Пал Игнатич тоже будет дежурить, а он такой иногда принципиальный… да ещё насмешливый. Не дай Бог, застанет нас вместе! Если б ещё на своей половине корпуса, а так… что я скажу, если…»
Девушка обдумывала предстоящее свидание так, как решал бы спецзадачу разведчик, т.е., не размышляя, кому и зачем это нужно, — нужно и всё! Так Господь ведёт нас туда, где мы должны быть, независимо от своих планов и желаний. И мы идём, повинуясь — Его, — а не своей воле.
«А в чём была Его воля? В том, чтобы эта миловидная девушка, не обделённая вниманием мужчин, вдруг прониклась душой к парню слабому, больному и буквально источенному, как молью, бесчисленными комплексами; чтобы лишний раз подтвердить банальный антагонизм внешнего, временно берущего верх — и внутреннего, победоносным походом несущего знамя истины? Или в том, чтобы, в который раз, терпеливо открывая нам, слепым и грешным, вот ту самую красоту, которая, по слову „глаголавшего пророки“, спасёт мир, научить нас сердцем видеть её потаённые черты? Сколько раз нужно взглянуть, а точнее, заглянуть в безОбразный облик человека, чтобы вдруг увидеть в нём искру замысла Божьего?»
Они встретились около одиннадцати вечера. Тина сама зашла за ним в палату, и они тихонько удалились в конец длинного и сумеречно коридора.
Геннадий был взволнован, и оттого слабость одолевала его ещё больше. Они сели на кушетку. Тина почувствовала его состояние и хотела уже отправить обратно в палату. Нет, — Геннадий всполошился, не желая и слышать о том. И, испугавшись, что может всё испортить, подстегнул себя наигранной бодростью, желая показаться напористым и смелым.
— Тина, Тиночка, — начал он, — ты знаешь, это всё какое-то чудо, что происходит с нами. Загадка нашей с тобой встречи не будет разгадана никогда. Но и то, что ты согласилась со мной встретиться, выслушать меня, тоже… Я сегодня утром проснулся — и вижу: белое окно, мягкий свет… вот, дожил до тридцати лет, и словно впервые увидел. Да, белый свет… А как же тепло с ним, Тиночка, ты знаешь? Такое тепло, что даже слышишь, как оно в груди из стороны в сторону переливается, вот-вот расплескаешь…
Тина смотрела в его лицо — подвижное, с живым и острым взглядом карих глаз, с открытой манерой говорить, озаряясь мимолётной улыбкой полных красивых губ, — и всё в нём ей казалось новым и необычным. Как будто она пришла на свидание не к мужчине, а к самой себе, — к себе, которую совсем не знает. Этого не мог не почувствовать и Геннадий, разгорячившись необычайной свободой откровения. Их невольно тянуло друг к другу. Они сидели совсем рядом. Он держал её руку в своей. И непознанный трепет прикосновения, и неведомый магнит, бьющий слабым разрядом, диктовали им слова и жесты
— Гена, — она как будто вынырнула из оцепенения, — ты очень необычный человек. Ну, как с другой планеты! Но, знаешь, в то же время, какой-то родной мне… или говоришь о чём-то родном, я ещё не знаю… Геннадий сжал Тинину ладошку и приблизил её к губам. Он бы плакал, если бы мог.
Открывшаяся с шумом, где-то неподалёку, дверь испугала их. Они засобирались.
— Мне пора, слышишь, Гена, пора уже идти, у меня же работа. И тебе нужно отдыхать. Иди, иди скорей, — шептала Тина, провожая его в палату.
— Мы встретимся ещё, Тина? Мы должны обязательно встретиться, мне нужно мно… Тина! Придёшь? — захлёбывался шёпотом Геннадий, не получая ответа. Тина только махнула в ответ головой и поспешила уйти, побоявшись нагоняя от начальства.
…Но Тина отнюдь не была так труслива и пуглива, как могло показаться. Жизнь часто заставляла ее быть сильной и выдержанной. Её работа в больнице постоянно была сопряжена с ранними, чуть засветло, пробежками из дома на работу, и усталым возвращением поздними вечерами. Сегодня у нее ночная, и, напротив, чуть засветло, она усталая побредёт домой. Работы навалилось много. Помимо процедур, ей пришлось ещё звать врача к тяжёлому больному, дежурить возле него всю ночь. От этого ещё острей ощущалось её беспокойство за Геннадия. Да, она признавалась самой себе, что в столь короткий срок он стал ей близким человеком… и даже больше.
За всей этой рабочей суетой и раздумьями, ночь пролетела незаметно. Было видно, как в больших окнах посветлел горизонт. Заканчивалась её смена.
Домой Тина возвращалась, не замечая ни утреннюю изморозь, бросающую в дрожь, ни усталости, только хотелось спать. Дома младшая сестра и отец встретили её горячим завтраком. Они боготворили свою кормилицу и берегли. Девушка уснула не сразу, инерция движения ещё работала в ней. И как уже «обряд» перед сном, она обязательно вспоминала маму. Она умерла полтора года назад — и очень трагично, но не столько для себя, сколько для своей старшей дочери. Тина ухаживала за своей больной матерью; год не отходила от неё. И однажды, когда матери было уже очень плохо, она прилегла рядом с ней, чтобы согреть и как будто облегчить ее страдания; они уснули.
Проснулась Тина, обнимая свою мёртвую мать.
Само собой, это ни для кого не прошло бы бесследно, и её этот жизненный опыт сделал не только сильной, но и очень чувствительной и внимательной к людям.
Как драгоценный камень, жизнь нас ограняет, отсекая всё лишнее и ненужное — и, Господи, как это больно!
…Они оба мечтали о новой встрече, особенно Геннадий. Он провёл бессонную ночь, но такую плодотворную для души, что ему хотелось петь. А он умел. И на гитаре самоучкой у него неплохо получалось. Выглянув в коридор из палаты, он поджидал, не пройдёт ли мимо Витя, его теперь закадычный друг. Долго стоял, провожая левым глазом привычную суету больницы. Левым — от долгого напряжения; а ещё он увлекся причудливыми преломлениями от всевозможных источников света.
Но Витя всё же появился. Правый глаз безошибочно выхватил его из общего движения.
— Витя, дружок, иди сюда! — позвал Геннадий.
— Привет, Гена!
— Ну, как ты? Хорошо?
— А как же, конечно!
— Витя, не знаешь, есть у кого-нибудь здесь гитара? Ты знаешь? Гитара? Знаешь гитару?
— А как же, конечно! Эт такая.. брынь-брынь.. — Витя руками показал, как брынькать.
Вите было уже 28 лет, но мозг его был не то, что не развит, а развит как-то своеобычно. Иногда он был сущим ребёнком — добрым, наивным и злым. А иногда мог такое выдать,
по рассуждению, по научной терминологии, что диву даёшься, откуда что взялось! Но такое бывало нечасто, однако бывало.
Сейчас Витя просто ребёнок, и он побежал скорей — угодить своему другу, найти ему брынь-брынь.

Тина потеряла сон. С ночной она проспала всего лишь до часу дня. Пообедав, она почувствовала, что ей нужно идти, туда, к нему. Какая-то радостная тревожность владела ею и во сне и наяву; внутри всё торопилось, а внешне как будто что-то сдерживало, не давало свободно двигаться. Она собралась и вышла в свежий весенний денёк. Стало легче и спокойней. Села в полупустой автобус — и быстро доехала до работы.
— Тиночка, привет, а что так рано сегодня? — встретила её старшая медсестра Валентина Петровна, перебегая в другой корпус.
— Да, так, нужно… — ответила девушка рассеянно, не найдя чем объяснить свой ранний приход, — и всё равно она сказала правду.
— Нужно? Хм… — прозвучало ей уже вслед.
Этот вопрос она услышит ещё не раз от недоумевающих коллег. Но стремление её было в одном направлении — в палату к Геннадию.
Переодевшись в свои белые одежды, заручившись некой необходимостью, всеми правдами и кривдами, Тина летела к нему.
Войдя в палату, она остановилась и долго-долго смотрела на него, пока он, лёжа на спине, о чём-то думал, не замечая девушки. И вдруг он увидел её, как будто кто-то развернул его лицо в ее сторону.
— Тина! Дорогая моя! Как хорошо… я не ожидал, что мы встретимся сейчас…
— Гена, Гена, я нашёл гитару, — ворвался в палату радостный Витя. В руках у него была гитара.
— Молодец, Витюша! Не ожидал…
— А как же, конечно. Играй, играй…
Геннадий взял гитару — и пальцы его так и взвились в неудержимом ритме латино.
Сосед по палате, престарелый, но всё ещё, как мальчишка, стал эскизно двигаться под гитару, смеясь и показывая на большой. А Витя, как ребёнок, хлопал в ладоши.
Тина улыбалась, она была восхищена неожиданным открытием в человеке, о котором уже думала, как о любимом.
Геннадий прервал игру — и рассмеялся, довольный удачным стечением обстоятельств.
Присядь ко мне, ты такая бледная, стала ещё белей, как ангел, ангел мой, — произнёс Геннадий, передавая гитару Вите.
— Гена, вот это да, где ты так научился? А я перед сменой… что-то меня дёрнуло, вот пришла…
— И за-ме-ча-тельно, — слегка приобняв, прошептал он ей прямо в ушко..
Витя и сосед по палате так незаметно исчезли, словно воробьи вылетели в форточку, — и молодые люди остались одни.
— Какой ты хороший, — произнесла Тина, вглядываясь в него.
— Я — дурак! Безумный! И, знаешь, таких не любят, — сказал он с улыбкой.
— Любят… такие же безумные… дураки! — ответила Тина, и они весело рассмеялись.
— Не-ет, ты не такая.
— А какая, Гена? Ты мне не веришь?
— Верю, Тиночка-паутиночка, конечно, верю, — Геннадий как будто испугался.
— Мне веришь, значит, себе не веришь? — Тина была серьёзна и сосредоточенна. Она хотела не то чтобы что-то доказать ему, ей необходимо было пробудить в нём жизнь, тягу к жизни.
— А вот это я не знаю. Я знаю только, что мы можем полюбить друг друга, я это точно знаю
— Ты говоришь, что мы можем полюбить… а разве мы уже не любим? — Тина говорила, слегка смущаясь, как человек правдивый, но непривыкший откровенничать. — Это сознание наше, как всегда, не в силах понять всё сразу. Всё ему нужно удостовериться, проверить, так-не так, да не ошиблось ли. Вот смерть, — произнесла она немного тише и уже медленно, глядя на него, — та понимает всё сразу и так, как есть.
— Не говори о смерти, что ты знаешь о ней, смешная.
Тина промолчала, ей не хотелось ничего вспоминать.
А Геннадий, в ответ на её молчание, заключил:
«Конечно, смерть намного милосерднее жизни. Так думают мёртвые, а живые — наоборот».
Плечо его вдруг обрело прежнюю силу. Он подставил его сам невесомой Тиненой головке.
Мимолётный спор, которого Тина даже не заметила, её покорность и тишина — особенно тишина — вдохнули в него веру в себя, в собственное слово. Им обрелась вдруг драгоценная потребность глядеть на свою жизнь смелым правым глазом, ничего отныне и никого не страшась.
— Тиночка, милая, выслушай меня, пожалуйста. Я расскажу тебе сейчас про того, кто теперь держит тебя на своём плече, не в силах поверить, что такое вообще может происходить с ним. Ты, и эта белая комната, и белое окно… если бы всё так и было — светло и чисто. А, может, и нет нас уже, и этого окна, ведь так не бывает, а? Я ведь убит, Тиночка, убит (Тина бросила на него испуганный взгляд), а вдруг и ты? Хотя, нет. Нет, ты — живая. Живая. Оттого мне и не верится, что ты — живая. Мёртвый — и живая, так ведь не должно быть?
— Так не должно быть… но так бывает, поверь… а зачем ты (!) о смерти?
— Да я всё не могу начать, а надо. Мне надо рассказать тебе.
— Ген, начинай.
— У нас с матерью дом на окраине города. И я его разрушил. Сам не знаю, как всё получалось: разрушал, потом снова чинил, чинил, чтобы было потом чего разрушать… Но это такая дрянь, такая дрянь! — перебил он сам себя. — Этот дом, этот дурацкий склад никчёмного тряпья, столов, кроватей, немытой посуды! Дрянь! Дрянь!
Тина, успокаивая, гладила его по руке.
— Она ела меня, эта дрянь. Хотя нет, не ела, откусывала каждый день по кусочку, пережёвывала беззубым ртом и выплёвывала.
К нему пришла неожиданная мысль: может, потому у нас и околачивалось столько бродячих собак? Но они мне были во стократ ближе и родней.
Тина, лёжа на его плече, поглядывала на него снизу вверх — и слушала, слушала. Слушала так, как, просто обязаны, выслушать, хоть раз в жизни, каждого человека. И это такая же святая обязанность, как принять его на свет Божий, вырастить и похоронить.
— А ты знаешь, — продолжал Геннадий, — у меня в доме жило человек десять собак…
— Человек, — удивилась Тина.
— Да, человек десять собак. Я был один из них. Я ведь человек, значит и они человеки, или наоборот. Мы жили все вместе, и у каждого из нас был свой участок службы. Никто к нам во двор просто так проникнуть не мог. Я их понимал, они — меня.
И немного помолчав, добавил: мать их на «живодёрню» отправила. А я вот сюда попал. Но я это смутно помню.
Какое-то время они сидели, молча, слушая уже как будто кого-то третьего.
Геннадий держал её руку в своей, а свободной Тина поглаживала его безотчётным движением по распахнутой груди. И это в нём порождало такую неохватную нежность, такую непреодолимую безоглядную надежду на лучшее, что даже самая ничтожная доля этих чувств могла рассказать всё, подобно капле морской, о той бездонной стихийной мощи, откуда она выпала.
Он приподнял её голову, оглаживая назад прилипающие намагниченные волоски, и приблизился к ней щека к щеке. Она увидела, какие у него черные длинные ресницы, как у девушки, а у нее они белёсые и почти незаметные. Тина губами взяла его ресницы — и они снова рассмеялись.
Послышался какой-то шум за дверями палаты. Они отпрянули друг от друга.
Дверь отворилась, и в помещение заглянул мужчина в наброшенном поверх клетчатой рубашки белом халате.
Тина поднялась, увидев знакомое лицо.
— Тиночка, дочка, ты убежала на работу, даже ужин не прихватила с собой, до утра будешь голодная. Я вот тебе приготовил, принёс…
— Папа… — только и могла выговорить Тина от неожиданности; такое с отцом впервые.
Собравшись с мыслями, Тина решилась воспользоваться ситуацией, и выпалила:
— Папа, вот познакомься, мы любим друг друга.
Отец запутался в своих пакетах, хотел вытащить приготовленное, потом передумал.
— Тина, ты юмористка и фокусница, я ничего не понимаю.
— Па-па, мы… любим… друг друга. Это Гена, познакомься. Гена, а это мой папа Владимир Дмитрич Кумач
— Тина, ты хорошо себя чувствуешь? — произнёс встревоженный отец. Он видел перед собой больного доходягу, о котором у него как-то сразу сложилось негативное впечатление, и не в силах был понять своей дочери, её внезапных чувств, а тем более каких-то планов на будущее.
Тина была смущена отцовским упорством, с которым он не хотел её услышать, и почувствовала, как родной человек прямо на глазах становится ей чужим и далёким. Тина молчала, не слушая, как отец что-то рассказывал, заглядывая ей в глаза, вытаскивая из сумки приготовленный ужин, пытаясь ей отдать, а она снова всё отправляла в сумку и поглядывала на Геннадия, который вжался в кровать и сидел, вперившись, в незваного гостя.
Пристально всматривался он своим правым глазом в Тининого отца и вдруг поднял руку с указательным пальцем и протянул в его сторону.
— Вас убили, — прошептал он горячо.
— Что убили? — не понял мужчина.
— Вас убили, — невозмутимо повторил Геннадий.
Рука Геннадия вяло опустилась. Ему резко захотелось спать. Он, не обращая внимания на своего собеседника, принялся тщательно укладывать своё ослабевшее тело, которое сковало с левого бока. Наконец улёгся, глубоко вздохнул и притих, держа в поле зрения свою руку на белой простыне.
— До чего нравится мне этот белый свет, — выдохнул он и, как будто хотел до боли, сжал проштампованный синий край казённой простыни.
— Ну, вот, вы видели? — бросил отец, удовлетворённо и многозначительно глядя на дочь.
Тина увела отца из палаты. Затем проводила, стараясь ни о чём не говорить, и в то же время, жалея его. Отец же не унимался и всё повторял: ты с ума сошла, ты с ума сошла…
Когда он ушёл, Тина ещё раз заглянула в палату Геннадия, подошла и увидела, что он крепко уснул. Недолго постояла, вглядываясь в его бледное лицо, с глубокими у глаз темнеющими впадинами, — но полные, с подёрнутыми, как бы в улыбке, кончиками красивые губы вызывали нежность. Неудержимым поцелуем она прикоснулась к ним и тихонько вышла.
3
Собранный и сосредоточенный, Геннадий трясся в вагоне, боясь проехать нужную станцию. Напротив него по соседству восседал развлекавший всю дорогу, упитанный и, казалось, внутренне здоровый, весельчак дядя Вася. Из всех пассажиров плацкартного вагона он особенно выделялся. Говорил бесконечно; почти никого долго не слушал, перебивал, но даже это вызывало всеобщий смех. Речи свои он рассчитывал, видимо, на как можно большее количество ушей — и легко достигал своей цели. Дядя Вася тоже не упускал из виду Геннадия. Искоса поглядывал на него светло-серыми умными глазами, словно говорил исключительно для него. Геннадию такое внимание к себе казалось странным. Тем не менее, это ему нравилось, и вместе со всеми он с удовольствием льнул к неиссякаемому источнику хорошего настроения. Как никогда ощутил он некое содружество, и даже общность, единомышленников. Но вскоре голос проводницы разрушил это мимолётное чувство, сообщив, что поезд подходит к очередной станции. Хаос движения вмиг поглотил казавшееся незыблемым дорожное существование.
Геннадий вышел из вагона, и в глаза ему сразу бросилась надпись на здании небольшого вокзала.
— ВАХЛАКИЯ, — прочитал Геннадий.
Его удивило название станции. Удивило и рассмешило. А ещё оно ему показалось каким-то ласковым. Ему почудилось, что с этой минуты жизнь его входит в полосу необыкновенных событий, чудес и превращений. И страх обнимал его, что не по силам станет ему такое счастье.
До поезда в родной город оставался час. Ему захотелось взглянуть хоть краешком глаза на город с таким удивительным названием.
Вначале показалось, что попал в совсем-совсем маленький городишко, чуть ли не деревня, неизвестно каким образом, оказавшаяся на пути.
Но, невзрачный с первого взгляда город Вахлакия, стал вдруг раскрываться с неожиданной стороны: уютные неширокие улочки, по которым Геннадий Ушкуйников прохаживался, с перекрестками и старинными двухэтажными домами, привели его невзначай к впечатляюще огромному, тоже старинному, кажется, эпохи эклектики, архитектурному сооружению. Изумлённый, он подошёл поближе и прочитал над массивными дверями лепную надпись: «Академия художеств».
Сердце его заволновалось. На этих же дверях он заметил белый листочек, прикреплённый, как вешают обычно объявления. Геннадию страх, как захотелось изучить его. Интуитивный порыв. Умом же он рассудил для себя так: хоть прикоснуться к этой жизни, несбыточной в его судьбе.
Там было написано, что некто художник (никак не удавалось прочесть его имя) делает дополнительный набор учеников из самоучек — самородков для обучения в «Академии художеств», время собеседования 3 июня в 16.00 ч.
«Как раз сегодня, — промелькнуло у него в голове, но сразу обожгло: поезд! Мой поезд в 16.10, не успеваю, что делать?»
Но вопроса не было. Без раздумий и колебаний он решил: не еду, попытаюсь!
Перспектива, которая в мгновение ока нарисовалась в его воображении, обдала непереносимым, по яркости, чувством вырвавшегося на свободу! И свобода эта — не бежавшего, не укравшего, — а по праву, по справедливости, заслуженная, а потому вполне обоснованная.
Еще оставалось время до означенного часа. Побродить по городу, посмотреть окрестности в ожидании, в обыкновении иногородних.
Геннадий не уставал удивляться, бродя по улицам, даже воздух, его свежесть и вкус, говорил ему о том, что это всё же необыкновенный город — Вахлакия.
Как-то незаметно Геннадий оказался у подножия небольшой горы. Оно было покрыто пышно-густой и ослепительно-зелёной травой. По этой траве он легко поднялся на гору, и то, что открылось перед его взором, потрясло его абсолютно.
На что только не способна была природа, пытаясь будоражить закостенелое человеческое сердце: и убегающий в непролазную даль горизонт, извергающий целый спектр нежных красок пастельных тонов, и полногрудая запыхавшаяся лесостепь со всевозможными оттенками зелёного и светло-коричневого, и золотоносный отблеск небольшого озерка, найденного, как монетка в траве — здесь было всё, и с трудом уже помещалось в рамки земного человеческого разумения.
Да, это был город, о котором он мечтал всегда. Ему нужно было здесь жить, и он остался.
ххх
Утром, взволнованная неудачным расставанием, Тина порывалась войти в палату к Геннадию, но её не пускали.
И вдруг сообщили страшную новость.
Она не плакала. Стоя в его бывшей палате, смотрела в белое окно.
А душа его в это время уже суетилась со сборами. Хлопотунья, она всё старалась запомнить — кинуть ещё раз на всё свой прозорливый взгляд. Она с удивлением вглядывалась в приходящих к нему попрощаться врачей и больных; и было странно даже ей самой, что это она умудрилась такое им поведать, пока он ещё говорил, дышал, думал и любил.
Но ей было хорошо.
Воодушевление переменой не покидало её. Перед ней открывался другой мир, в котором она, тёмная и грешная, входила столь безгрешно и светло. Ещё немного покружив над земным пределом, в каком-то полётном экстазе (что-то подобное она уже видела) она кинулась, или её кинуло, в стремительное, немыслимое движение — и летела, акульей пастью заглатывая куски космической плоти. Она чувствовала, как увеличивается в объёме: ширится, растёт и прорастает куда-то так, что уже и себе кажется чьей-то долгожданной и родной пищей — ощущала уже чьё-то изголодавшееся по ней дремучее чрево.
А там, на земле, протянутый во времени и пространстве, оставался, притаившись под белёсыми веками, но теперь уже свободный в своём бессмертии, человеческий взгляд.