Все мои заметки в Независимой газете на 20. 01. 24

Nutenko Dmitry
В ЭТОМ ФАЙЛЕ (Все мои заметки в Независимой на 20.01.24) ЗАМЕТКИ РАЗМЕЩЕНЫ В ПОРЯДКЕ ИХ ОПУБЛИКОВАНИЯ И ПРОНУМЕРОВАНЫ В ЭТОМ ЖЕ ПОРЯДКЕ. НАЗВАНИЯ ЗАМЕТОК И ИХ РЕДАКЦИЯ – МОИ ОРИГИНАЛЬНЫЕ, НЕ ГАЗЕТНЫЕ (В ГАЗЕТЕ СЛУЧАЛИСЬ И СОКРАЩЕНИЯ, И ЗАМЕНА ОТДЕЛЬНЫХ СЛОВ, ХОТЬ ПО БОЛЬШЕЙ ЧАСТИ НЕЗНАЧИТЕЛЬНЫЕ, НО ВСЁ ЖЕ...) Перед каждой заметкой привожу и газетное ее название и дату публикации

=======================
2.)
КРОВЬЮ И ВОДАМИ ЛЕТЫ
Заметка эта была опубликована с небольшими сокращениями в "Независимой газете" от 06.09.18 в приложении  НГ EX LIBRIS под заголовком "КРОВЬ И ВОДЫ ЛЕТЫ". Здесь она целиком.


К 95-ти летию Александра Межирова

...Произошло это на работе. Однажды в разгар застолья (застолья у нас на работе устраивались регулярно. Впрочем, что это я вам объясняю, вы же не иностранец) я начал читать своим коллегам стихи. Была у меня такая привычка, глупая, надо признаться. Коллеги к стихам были совершенно равнодушны, да где ж возьмешь других? Спасибо им и за то, что они иногда несли свой крест до конца и не перебивали меня.
И вот читаю я стихи, а одна из моих коллег – звали ее Света Воронова, если вам интересно, – по своему обыкновению отвернувшись, деликатно не замечает моей неловкости, зевает и считает за окном ворон. И вдруг она поворачивается ко мне и с оттенком удивления в голосе произносит: –Дима, я столько раз слышала, как ты что-то там читаешь, но никогда не знала, что это так хорошо.
Я понимаю, звучит это неправдоподобно, но, тем не менее, так оно и было.
Случилось это диво, когда я прочел межировские стихи про черное калужское шоссе, раскрутившееся с посвистом ременным, про Шуру, знойным летом великого сорок пятого года спавшую на балконе, про грозу, грохотавшую тогда над ней.
...Вот так действует иногда поэтическое слово даже на людей чрезвычайно далеких от литературы. Да и на меня – я ведь тоже какой-никакой читатель – действует оно так же. И я, грешный, согреваюсь, бывает,  чужими лучами. Ночными – серебряными и дневными – золотыми. И, когда падает мне на душу серебряный луч, думаю, что он самый лучший, а когда падает золотой,  то же и о нем думаю. Без них жизнь моя была бы беднее и скучнее. Спасибо им.

Шура, Шура!
Как ты хороша!
Как томится жизнью непочатой
Молодая душная душа,–
Как исходит ливнем сорок пятый.

...И были еще другие застолья, и радовался я, "что чистый спирт не оставляет пятен"*, и добавлял, конечно, "так воздадим же должное ему"* (Несмотря даже на то, что никакого спирта на столе и в помине не было. Была в лучшем случае, какая-то малоприличная водка, очередная Андроповка какая-нибудь.) И вспоминал какую-то балерину ( которую отродясь и в глаза не видел): "она недолго верность нам хранила, поцеловала, встала и ушла"*, и не могу вам передать, с какой радостью вспоминал. И – клянусь! – наш набирающий обороты пир благословлял тогда и "старый веселый Рабле", и сам вдохновенный автор этих строк, Александр Петрович Межиров. Иван Алексеевич Бунин все твердил, помнится: "моя душа, Виргилий, не моя и не твоя".
...Хорошее было время. С кем это происходило, со мной или с ним?

И потому,
                однажды вспомнив это,
Мы станем пить у шумного стола
За балерину из кордебалета,
Которая по жизни нас вела.

...Вот какую радость дарил мне этот поэт, любящий биллиард и не любящий метафору.

Как он чувствовал соки жизни! Как может чувствовать, наверно, только человек, у которого когда-то всё это было отнято.

(У скольких оно было отнято. Не войной, так тюрьмой. Не тюрьмой, так ежечасным ожиданием ее.)

...И эти мотогонки по вертикальной стене, и эти бура и сека, и эти авантюрные выдумки в духе Франсуа Вийона – это ведь всё они – животворящие соки, придающие обаяние нашей серенькой обыденности.

...Но вот чего я никогда не мог постичь – откуда такое величественное впечатление, сохраняющееся надолго после чтения его стихов, когда в них то биллиард, то цирк, то пьянка, то он облапошивает своих попутчиков в буру или в секу...

...А в душе остаются вавилонские реки...

...А в душе остается горьковатый свет, который лежит, кажется, на всех его вещах – на ранних и на поздних, и даже на самых жизнерадостных выдумках в них.

(...И не сродни ли он тому горьковатому свету, что лежит на всех рассказах Андрея Платонова?)

Ну это, конечно, как вы поняли, шутка.

...Когда-то он написал:

Человек живет на белом свете.
Где — не знаю. Суть совсем не в том.
Я — лежу в пристрелянном кювете,
Он — с мороза входит в теплый дом.

...Иногда кажется – он так и не вышел из этого кювета, сидит там, скорчившись, и записывает диктуемые ему небом с пролетающими в нем снарядами строки.

...Он всегда помнил, что с ним было. И не только с ним, а и со всем родом человеческим, где даже вот "у Лютера дочка вчера лишь ресницы смежила."*

Вавилонские реки, не отсюда ли они?

...Текут, текут...

...Так далек он от Афанасия Фета, считавшего, что жизнь это одно, а поэзия совершенно другое. И не может забыть ее – эту несносную жизнь – даже ненадолго, даже на одно лишь мгновение, на счастливый миг своего творчества, чтобы потом созерцать лучезарное чудо вышедшее из-под его пера.

...Даже Мандельштам с его несбыточной мечтой "еще пожить и поиграть с людьми" – и тот  иногда забывал...

"Улыбнись, ягненок гневный с Рафаэлева холста", – в ссыльном, в жутком Воронеже написано. Не за это ли его жена совсем не в сердцах, через много лет после его гибели, называла его дураком?

Не подозревайте только меня в том, что я хочу сказать, что Фет или Мандельштам ниже его. Они другие и наследие их другое.

...О Межирове, как мне представляется, должен говорить профессиональный музыкант. Не мне, дилетанту, ничего не смыслящему в музыке, браться за такое тонкое дело. Он всю жизнь писал одну симфонию. Одну и только одну, – такое впечатление было у меня, когда я, читал его стихи подряд, когда подпал под их обаяние и почувствовал, как мне тогда показалось, его душу. Не знаю, являлось ли это ощущение верным, но что-то в нем, кажется, было. Но музыкантов, к сожалению, не учат в консерватории читать партитуры написанные не нотными знаками, а стихами. Я же ничего не могу об этом сказать, кроме того, что это счастливое чувство.

Для меня, для постороннего, – счастливое, а для него, для творца?

"Какие высокопарные хочется крикнуть слова", – пишет Булат Окуджава и не произносит их, смолкает. Душа бьется о свои берега.

...Надломленные чем-то души.

Потаенная горечь слышится и в голосе Межирова, когда он читает стихи. О голосе его хочется сказать отдельно.

Он как-то по-своему, по-особенному чувствует согласные звуки и оттеняет их. Они у него не учащенные, не цокающие, не щелкающие по-птичьи, как у Пастернака, а совсем вроде бы обычные. Но ощущаешь, что он наслаждается ими и вместе с ним наслаждаешься. И гласные у него не по-мандельштамовски протяжные, которым радуемся мы вместе с Осипом Эмильевичем, – у Межирова они тоже совсем вроде бы обычные, но как-то необычно в его голосе мерцающие. Мерцающие, я бы сказал, как блики с граней драгоценного камня. Может оттого они так мерцают, что есть в его интонациях неостывший след лирического волнения, сопутствующего созданию стихов, – того чудесного волнения, о котором написал когда-то Пушкин. Оно быстро забывается автором, а у него присутствует, животрепещет в самом голосе, в его модуляциях.
Одно из сильнейших моих впечатлений – как он читает свою «Апологию цирка». Эта вещь – признаюсь – любимейшая моя у него. Я был очень удивлен, когда Евгений Рейн в передаче, посвященной его памяти, поведал, что не любит его стихи о цирке. «Мне не нравятся его цирковые стихи. Все эти выдумки, все эти детские розыгрыши...» Но всё-таки я думаю, он не об этом говорил. Не могу представить, чтобы об этом. Так любуется Межиров трудным мастерством цирковых артистов, так радуется ему, что невозможно с ним вместе не любоваться, не радоваться. Я, кстати, уверен, что никакой это не метафорический образ. Без реальной любви к реальному цирку, к реальным людям – такое написать невозможно. И только поэтому в конце стихотворения он закономерно и естественно перерастает в образ мира.

Добавлю: голос это, может быть, его избыток. Избыток дарованный ему небесами в дополнение к другому – не умею иначе выразиться, основному что ли – дарованию.
Как вот гитара – избыток Окуджавы.

...И вот он, Межиров, –  уже штатский или всё еще солдат? – сидит в ресторане "Сетунь", и снаряды над головой не воют, "и струна не исторгает скрежет, а звучит, как надобно звучать", и еще одно стихотворение ложится в новую строку его старой симфонии.  А над головой уже не двадцатый а двадцать первый век.

...Ах, как хотелось бы, чтоб так оно и было.

Ну, и под конец скажу:

...Я состарился, многое померкло для меня. Многое из того даже, что любил я когда-то всей душой. Мог ли я представить, что и в строчках Маяковского и в строчках Цветаевой когда-нибудь образуются пробелы "как бы от пролитых кислот". Они, конечно, не виноваты, это я стал холоднее, это мне предназначены строчки Вознесенского про то, что кумиры не умирают, а умирает в нас юность. И всё же, и всё же...
...Иногда, перебирая теперь имена, я пытаюсь понять, а что в моей душе избежало коррозии, совсем до конца избежало. А может и правда в этом изначально было что-то нетленное, чего меньше содержалось в том, другом. И одно из этих нетронутых временем чудес, вспоминающееся мне в такие минуты, – это голос Александра Межирова. Ну, и, конечно, он сам, его поэзия. Что-то в ней есть от Андрея Платонова, что-то от Франсуа Вийона, а обаяние свое собственное – межировское, ни с чьим не спутаешь.


И напоследок мне всё-таки хочется привести здесь несколько совсем маленьких его стихотворений целиком. Авось, редакция сжалится надо мной и не выкинет их.

***
На станцию иду сквозь паутину,
Сквозь бабье лето, рыжину и ржу.
Остановлюсь и сигарету выну.
Подумаю. Обратно положу.

И на щите у старого колодца
Читаю объявление о том,
Что сруб четырехстенный продается
И на зиму сдается теплый дом.

Такая осень тихая. Ни звука,
Лишь от костров, где листья жгли, зола.
Смерть не страшна. Но с близкими разлука,
Как на могиле камень, тяжела…

***
Нью-Йорка постепенное стиханье.
Величественное стеканье тьмы.
Все это так. Но мы... но кто же мы?
Пыль на ветру и плесень на стакане.


А видели ли вы этот памятник грандиозной эпохе из фирменного межировского мрамора, знаком ли он вам?

***
Со школьной, так сказать, скамьи,
Из, в общем, неплохой семьи
Я легкомысленно попал
В гостиничный полуподвал.
Там по сукну катился шар,
И все удар один решал,
Маркер "Герцеговину Флор"
Курил и счет провозглашал.
Перед войной, передо мной,
Величественен и суров,
В перчатке белой, нитяной
Для протирания шаров.
Бомбоубежищем не стал
Гостиничный полуподвал.
Но в зале сделалось темно,
И на зеленое сукно,
На аспид фрейберовских плит
Какой-то черный снег летит.


И, может быть, лучше всего закончить эту заметку его собственными словами. Строками, в которых так органично высокий ломоносовский "штиль" вплетается в жестокий опыт двадцатого века (тем более, что это, если кто понимает, одна из лучших строф в русской литературе):

* * *
Только большие поэты,
Те, что пророкам под стать,
Кровью и водами Леты
Располагали писать.


"Располагали писать"!

---------------------------
* Звездочкой отмечены отдельные строчки Межирова.

======================

3.)
Есть ли место в последнем троллейбусе?
Заметка эта с сокращениями была опубликована в "Независимой газете" от 29.11.2018  в приложении  НГ EX LIBRIS

Знаете, отчего мне грустно?
А грустно мне оттого, что вспомнил я слова Афанасия Фета.
Вот эти:

Этот мед благовонный, он мой, для меня,
Пусть другим он достанется топким лишь воском.

Гордые такие слова, только вот принять их за приглашение на пир как-то у меня не получается. Всё почему-то сдается мне, что я-то и есть этот самый «другой», один из этих «других».
...Ах, ну что поделать, что поделать, не все на этой земле нас обожают и за нас, маленьких человечков, так уж сильно переживают.
Даже вот поэты.
А я-то ведь многих из них всё-таки люблю. И обидно мне.  Неужели, думаю, и эта моя любовь совершенно безответна? И начинаю перебирать мысленно лица. И первым всплывает в моей памяти почему-то лицо Нобелевского лауреата.
...Замечательный поэт Бродский, кто ж спорит. Но никаких, хотя б даже самых ничтожных  следов ответной теплоты на моё горячее чувство в стихах его, увы...
...Никогда!....
...Ни тогда, когда он  длинное-предлинное стихотворение сочиняет,  когда он  разные растения в этом  длинном стихотворении  перечисляет. Перечисляет без особой радости и трепета, не поймешь, для чего. То ли, может, лекарственный справочник для аптеки составить решил.
...Ни тогда, когда глядит одиноко в своё окошко в скучном городе, весь полон переживаниями.
...«Всё это тебя  не касается», – как бы подчеркивает он всем своим видом. И сдается мне, относится эта его поза не только ко мне, но также и к вам, дорогие мои братья по неразделенной любви, если можно так выразиться...
..Хм, хм...
...Хотя восхищение ваше всем этим, не касающимся вас, конечно, подразумевается. А иначе зачем бы автору было его вам показывать?
...Эгоист он был, этот Бродский,  высшей марки эгоист, как мы когда-то в детстве любили выражаться. «Меньше, чем единица», –  сам о себе сказал.
..Кокетничал!
...Очень высокого мнения  был о своей персоне. На самого Александра Блока свысока посматривал, хоть и не по праву, конечно. Ну, Бог ему судья. А что он про Евтушенко говорил! А вслед за ним и разные другие поэты, куда помельче его. А вслед за ними и еще помельче поэты, если можно так выразиться...
...Хм, хм....
...А у Евтушенко, между прочим, это самое переживание за нас за всех есть. Душевное расположение или, скажем, сочувствие подделать ведь нельзя. Когда в стране непорядок и кто-то мается этим, как собственной раной, оно видно.  Ну вот Александр Твардовский таким был. Это даже и доказывать не нужно, это каждый чувствует, если он вообще что-нибудь чувствует.
...И вот, как подумал я о Евтушенко, так и удивился. А чем, собственно, думаю, он нас всех так сильно прогневил? Конечно, есть у него у него и хвастовство, и бахвальство. Он иногда «похож на большого Буратино», как сказал о нем Окуджава. А что, это уже стало смертным грехом? У нас у всех что своих грехов нет?
...Зато он рубаха-парень, он сочен и органичен в этом образе. Зато не презирает он ни нас, ни вас, ни слесаря дядю Васю, как некоторые избыточно просвещенные гуманитарии-аристократы. (Бродский, кстати, тоже не презирает, это я не про него. Не хочу наговаривать на него лишнего.)
...Смотрят они, видите ли, этак снисходительно со своих поэтических высот на делающего за них тяжелую, но необходимую работу человека.
...Зато он приглашает всех нас в свой хоровод.
Подумал я обо всём об этом и еще страннее оно мне показалось. Неужели, думаю,  вот этого уже мы не можем ему простить, нам, видите ли, больше по душе, когда нас демонстративно игнорируют? Неужели нам милее чье-то высокомерие? Или мы уже на свой счет этого высокомерия не принимаем, поскольку и сами чувствуем себя такими-разэтакими аристократами. Сами умеем игнорировать и тех, и этих: мелкие мошки, мол. А мошки эти когда-нибудь нас и на вилы могут поднять за такое пренебрежение. Бывало ведь уже. Думаете, семнадцатый год прошел, так можно и вздохнуть с облегчением?

Ну, это я, конечно, шучу. Шучу, господа, шучу, товарищи.

...Хоть, может, и не стоило мне (замечу в скобках) так шутить и фамильярничать ни с Фетом, стихи которого во всех моих прогулках со мной, ни с Бродским, которого тоже люблю, хотя и чуть меньше, ни с вами, дорогие мои товарищи, аристократы ли, разночинцы ли...
Ах, не утерпел я...
Ну хорошо, прошу прощения и у вас, и у Фета, и у Бродского.
Хотя, по правде скажу, – с Бродским мне немного сложнее. Бродский своими высказываниями о других поэтах невольно напрашивается, согласитесь, на какое-то сравнение. И оно, сравнение это, бывает и не в его пользу. Ну так, кое в чем иногда бывает. Что ж, в мире поэзии случаются порой и такие чудеса.
...Ну, взять хотя бы того же Евтушенко. Как ни крути, а даже простой человечности в стихах Бродского меньше, чем у него. "Перемешаны наши дыханья, перепутаны наши следы", – всё же Евтушенко сказал, не Бродский, и вряд ли это случайно. Он, наверно, острее это чувствовал.
 Но и Евтушенко не дождался от нас за это взаимности. И зря, наверно, мы так неблагодарны. Ведь именно поэты определяют климат в обществе, создают в нем определенную доброжелательную атмосферу... во всяком случае так это представляется моему утопическому сознанию. Нам, маленьким человечкам, тоже ведь нужно, чтобы кто-нибудь помнил о нас и, может даже, грустил. Ну, хотя бы изредка. Ну хотя бы так, как этот вот щеголь Евтушенко, который  не раз и не два пожалел нас, иногда может даже спьяну. Ну хотя бы вот это помните, как вздохнул он однажды, сидя на своей завалинке, где "чья-то песня чуть с горчинкою эхом звезды шевелит". Слушал, слушал он эту песню, расчувствовался, слушая, и вздохнул:

Ты скрипи, скрипи, завалинка,
Помолись за наш народ,
И за Диму, и за Владика,
И за многих наперед.

И еще "идут белые снеги", –  сказал...

Идут, идут.

Сколько б чепухи он ни написал (а, по правде говоря, – многовато, конечно, написал), за эти божественные строчки должно ему, по справедливости, воздасться, ну хотя бы там, на небесах. А если повезет, то может и здесь, на земле, – от благодарных и чутких потомков, которые вдруг да не пройдут равнодушно мимо, как прошли мы с вами.

...Зря прошли. Авось, да поменьше б злобы промеж нас теперь было. Да чего уж там мечтать.

...А еще помните, Ахмадулина когда-то произнесла:

Это я – человек-невеличка,
всем, кто есть, прихожусь близнецом,
сплю, покуда идет электричка,
пав на сумку невзрачным лицом.
Мне не выпало лишней удачи,
слава богу, не выпало мне
быть заслуженней или богаче
всех соседей моих по земле.
Плоть от плоти сограждан усталых,
хорошо, что в их длинном строю
в магазинах, в кино, на вокзалах
я последнею в кассу стою –
позади паренька удалого
и старухи в пуховом платке,
слившись с ними, как слово и слово
на моем и на их языке.

Хорошо ведь сказала, правда? Хоть все сто томов Нобелевского лауреата пролистайте – не найдете у него таких слов.

 И как это я сразу про них не вспомнил?

Ну вот, как всплыли они в моей памяти, так и начала утихать моя грусть. И едва даже совсем было не утихла, да что-то вдруг помешало. Не припомню даже сейчас, что именно. Ну, неважно. Важно другое: не  понимаю я, братцы, чем они кому-то не угодили – соловьи старого времени, поэты-шестидесятники, держащиеся просто и незаносчиво? Что, разве не прекрасны их слова? А по-моему, что-то очень даже золотое в них.

...Евтушенко, Ахмадулина... А Юрия Смирнова помните? Позабыли уже, конечно.
...Ну да вот что он сам, предвидя, должно быть, грустную нашу  забывчивость, написал когда-то:

Звезды светятся не часто,
Всех не видно.
За невидимых отчасти
Мне обидно.

Очень стоящие звезды
Есть меж ними.
Это мы не знаем просто
Их по имени.
1960

...Признаюсь, думал я, что традиция эта прервалась и всё осталось там, «в шестидесятых» (условно). «Вселенский пафос братства прощай, прощай, прощай», –  как сказала об этом Вероника Долина. Да и что можно было думать другое, когда сам Булат Окуджава написал о тех, к кому он когда-то «прикасался плечами» (и это было счастье, а иначе откуда б явилась такая строчка), написал, наглядевшись и налюбовавшись: «спят спокойно на левом боку, изготовилось тело к прыжку.»
 Думал я так, пока не прочел вот это:

Снег

Потом всё будет, позже, утром,
ну, а пока – ты крепко спишь,
пугаясь света, перламутра
покрытых первым снегом крыш.
В хрустальном дереве из сада –
век-древоточец выест ход.
Под белым пухом снегопада
застынет призрачный народ –
народец, полоротый, нежный,
наученный считать долги –
он обескровленной надеждой
накормит снегопад с руки.
Под полыньёй небес разъятых
на звёзды, белые от сна,
взлетят клочки газет и ваты
и трещиной пойдёт луна,
как яблоко в эмали тонкой,
в сорочке, в корочке, созрев,
от стука лопается звонко,
и открывает ранка зев
прекрасный, розовато-бледный,
благоухающий, как снег –
и ты над ним, продрогший, бедный,
усталый, тёмный человек,
не знающий такого чуда,
умрёшь, застынешь в первый раз,
не в силах ни сбежать оттуда,
ни отвести голодных глаз.
Мария Маркова

Поколение фронтовиков имело своих певцов. Эти стихи Марии Марковой посвящены современникам. По правде сказать, после ухода Окуджавы мне не довелось прочесть строчек, которые были бы так полны любовью и сочувствием к живущим. Так оно, это стихотворение,  на одном дыхании написано, столько в нём нежности. Мне повезло:  я его прочел, когда оно только родилось, лет десять назад, и померещилось мне тогда: а может, не всё еще потеряно.
 "Полночный троллейбус плывет по Москве"...
2018
=========================
4.)
Простота, сдержанность, обаяние

о стихах Зои Межировой

Заметка эта с сокращениями была опубликована в "Независимой газете" от 21.02.2019  в приложении  НГ EX LIBRIS под заголовком "И воздух встал, ощерясь на дыбы"

Мне нужен бифштекс с кровью, а не километры рифмованного вздора, –  жестоко пошутил когда-то Евгений Винокуров. Что ж, в каждой шутке есть доля шутки. Наверно правда, все мы, читатели стихов, немножечко вампиры, все любим вкус чужой крови и все немножко негодяи, старающиеся избежать собственной боли, даже когда боль эта даруется небесами.
А боль не считается с нами, боль пронзает внезапно, как пронзает слух вырастающий  из тишины жуткий вопль городской сирены. Сирены скорой помощи.  Сирены-чужбины.
...Есть ли на земле что-то  ужаснее?

"Ах, как сирены воют обреченно..."

...Мне иногда кажется, что ни одна в жизни строчка так точно не соответствовала моему собственному впечатлению, как эта.  Это моя кровь – ничья другая. Но нет, не моя – это слова Александра Межирова.

 Но я хочу сказать пару слов не о нем, а о стихах его дочери, Зои Межировой
Она не повторяет отца, у нее свой почерк, свое видение мира, она не  замахивается на большие темы (ну, это я, конечно, свое впечатление передаю, может, я не всё знаю), она, может быть, не так любуется звуками, но что-то фамильное, межировское, в ее стихах безусловно присутствует.
И присутствует в них вкус крови, который любил в свое время смаковать Евгений Винокуров, а теперь любим мы, вечноголодные потомки упитанных старинных вампиров.  Тихие и смирные потомки когда-то гордых вампиров не по материнской или отцовской, а, если можно так выразиться, по какой-то побочной абстрактно-поэтической линии.

...Вкус крови как вкус меда: ему полагается быть чистым...
Какая-то старинная культура речи почти наследственная (а может и правда наследственная) ведет ее, подсказывает образы, не дает сбиться. Точный слух, различающий между другими голосами "голос музы еле слышный", волнующие напевы жизни. Неброские, сдержанные, остающаяся в душе стихи. Стихи, которым чужд фальшивый блеск грандиозных обобщений.

Признаюсь, мне, как читателю, не всегда близки великие темы и столь же великие умозаключения, которые, по-моему,  довольно часто бывают и неточны, и сомнительны даже у прекрасных поэтов. (Да и не только у поэтов, кстати).  Я иногда думаю: может, и лучше, что у Зои Межировой их нет. Не обо всём дано судить человеку, что-то надо оставить и небесам.  Камерная в хорошем, бунинском смысле, поэзия мне как-то всё более по душе с годами становится.
Ну вот это хотя бы стихотворение –  как оно замечательно:

* * *
Окрик и свист... И мгновенно в сыреющем мраке
Шелест по листьям откуда-то мчащей собаки.
Дальний фонарь. И теней мутноватый клубок.
В час этой мертвой, пустынной, безлюдной прогулки
Снова промчалась в осенней ночи переулка,
Вихрем свободы и верности встала у ног.
Сад опустел. И костры по дворам отгорели.
Странные теплые перед зимою недели.
Окна желтеют, и голые сучья черны.
Отсветы стылой воды на дороге у края.
Что-то не ладится. Дней этих не понимаю.
Впрочем, не вижу ничьей тут особой вины.
Дальше идем и по влажному долгому следу
Тянем опять молчаливую нашу беседу
Темной прогулки сквозь дождь, моросящий тайком.
Произносить все слова ни к чему и напрасно.
Знаешь, наверное, всё. Оттого и безгласна.
Сад. Переулок. И тающий призрачно дом.
Снова свищу. Подбегает. Ошейник на шею
Вновь надеваю, того и сказать не умея,
Что этот мудрый и пристальный взгляд говорит.

Тянет на мокрую землю, где запахи млеют.
(Как эта ночь по глубоким дворам цепенеет...)
Лижет холодную руку, зачем-то жалеет.
И по асфальту к подъезду легко семенит.

("Хорошо бы собаку купить", – мечтал когда-то Бунин, сидя у своего камина. Не такая ли преданность и дружба пригрезилась ему тогда?)

Помните, Окуджава сказал:

Это пестрое, шумное, страстное нужно с рассвета и затемно
собирать, и копить, и ценить, и хранить обязательно,
чтобы к ранам (вот именно) к свежим (естественно) их приложить...
если свежие раны, конечно,  вы успели уже заслужить.

Да, всё так. И вот эта простая вроде бы прогулка с послушной собакой,  вдруг так чудесно  зазвучавшая в стихотворных строчках – она... ведь это загадка. Никто ведь не знает, к каким ранам это было приложено, какая боль их музыкой исцелилась.  Были же не только межировские сирены, был и этот парк юрского периода, было трудно, почти невозможно дышать:

И воздух встал, ощерясь, на дыбы,
И тяжко неуклюже повернулся,
Как динозавр, уродливо ленив,
Бесшумно преградив собой дорогу.
И стало совершенно непригодным
Для жизни после этого пространство.

Сместилось что-¬то в нем, и вот ни шага
Уже не сделать и не продохнуть.

Чужбина. Это медленное слово,
Как серых неотесанных камней
Завалы от недавней катастрофы.
Зоя Межирова

И всё-таки парк этот уже пройден, теперь он  позади, так мне со стороны представляется. Теперь полегче, и само пространство стало добрее.  И хотя "Любовь Камен с враждой Фортуны – одно", –  как считал Баратынский, богини пенья – Камены к Зое Межировой остались благосклонны. Это видно по ее стихам. Хочется пожелать ей новых, таких же прекрасных.
С днем рождения, Зоя!

===========================

5.)
Невидимые миру слезы чувствительного пародиста
Заметка эта в сокращенном виде была опубликована в "Независимой газете" от 27.06.19 в приложении  НГ EX LIBRIS под заголовком "Барышня-крестьянка и графиня-извозчик".

Невидимые миру слезы чувствительного пародиста

Об одном диковинном происшествии, случившемся когда-то с Александром Ивановым и до сих пор не объясненном литературоведами

1
Старость не радость. Ну конечно, чему тут радоваться. А всё же иногда бывает – выйдешь  из дома, посмотришь на солнышко, строчку чью-нибудь вспомнишь...
Особенно хорошо, когда утром это случается.

Упоительно встать в ранний час,
Лёгкий след на песке увидать.
Упоительно вспомнить тебя,
Что со мною ты, прелесть моя.

Я люблю тебя, панна моя,
Беззаботная юность моя,
И прозрачная нежность Кремля
В это утро как прелесть твоя.
                Александр Блок

Вот так разнежишься, а потом подумаешь: где юность, а где ты; где Кремль, а где ты.
Ерунда, конечно, но всё равно твердишь эти строчки и радуешься. Так радуешься, будто Александр Блок  специально для тебя их написал.

...А может стихи нарочно кто-то придумал, чтобы эту дурацкую поговорку про старость опровергнуть? Ну не опровергнуть, а хотя бы немного смягчить. Вчера вот вышел на улицу, и прямо с порога мне кто-то будто в самое ухо произнес:

"Все чернила вышли, вся бумага,
все карандаши,
на краю бузинного оврага
стой и не дыши."

 ...Стой, не дыши и слушай соловья. А соловей-то как заливается!

Вот! Ни с чем, конечно, не сравнимый
Сколок с пенья льдин.
Первый, пробный, но неоспоримый.
Вот еще один.
Вот опять! Раскатисто и тесно.
Тишь… В листах куста
Происходит перемена места —
Веточка не та.

И покуда тишь не раскололась
Льдиною на льду,
Есть во всем
Извечный жаркий голос:
«Что же ты, я жду».
Замиранье целого оврага,
Листьев и души.
Все чернила вышли, вся бумага,
Все карандаши.
 Владимир Соколов

Так заливается, что и не поверишь, что не соловей это, а человек. Такой же, как  мы, грешные, — только по-особенному мягкий какой-то у этого человека голос. Такой необычно мягкий, что кажется именно это придает ему обаяние, которому невозможно противиться.  Хотя, конечно, оно, обаяние это — тайна, и нам ее понять не дано. 
Сам Александр Иванов, пародист ехиднейший из ехидных, признался когда-то,  что услышав: — Как он ликует божественно/ Там, где у розовых верб/ Тень твоя, милая женщина, / Нежно идет на ущерб (Владимир Соколов) , —  он уронил на стол свое  перо и заплакал...

...и палаческое перо пародиста заплакало вместе с ним.

...Хорошо бы прожить жизнь так, чтобы и гробовщику стало жалко, когда ты умрешь, — мечтал когда-то Марк Твен.

...Да,  если кто не знает — зовут этого человек Владимир Соколов.

Жизнь прошла. И как перед началом
Новой — даже страшно произнесть —
Обещанье счастья прозвучало
В воздухе, как тающая весть.

Это был какой-то новый город,
Где совместно осень и весна.
Ветер брал, как в юности, за ворот,
За углом мерещилась она.

Было все до ужаса знакомо,
Вплоть до снега, листьев и дождя.
Но нашел я только номер дома,
Самого подъезда не найдя.

Отчего же я не поразился,
Что в минутной вечной тишине
Совершенно юным отразился
В навсегда исчезнувшем окне…
Владимир Соколов

2.
А бывают другие стихи. Бывает даже, нас кто-то брутальностью своей соблазнить пытается. Услышишь и подумаешь: ну, разогнался! Будто мы невинные девицы какие-нибудь. Да уймись ты — подумаешь — мы всякое видали, нас этой подростковой бравадой не проймешь.
Иногда, как порыщешь по интернету, покажется  тебе вдруг, что все литераторы мужского пола и почти все женского равняются  теперь на одну только уголовную  феню. И едва лишь какая-нибудь нежная барышня — этакая барышня-крестьянка современная —  вступит в эту реку,  в эту строчечную Ангару поэтическую, едва искупается в ней, тут же  начнет всем доказывать, что она не барышня-крестьянка, а  графиня-извозчик.

Нет, ребята, друг друга этой своей показной грубостью соблазняйте, а нам, старикам, и без ваших брутальных виршей  есть чему радоваться.
Выйдешь, бывает, из дома и такую вдруг строчку вспомнишь, от которой и правда иной раз и слезинка может скатиться. Ну не с одними же пародистами такое случается. Юные переживания, воплощенные в трепещущих, как мотылек, нежных строчках, кого угодно могут заставить расчувствоваться. Когда вот тут — наяву — живое майское утро перед тобой, с ним уже не поспоришь.
Ну вот послушайте:

"Всё музыка, всё чьи-то голоса, больного сердца тёмные леса, прикосновенье времени и духа легчайшего, как мамина рука. Ты постели мне, друг мой, облака из птичьего потерянного пуха, из снега, что над городом летит. Ты мне дорогу эту освети и отведи меня к садам вишнёвым. Там Чехов, там история страны, там все мои прочитанные сны, там бабушка молоденькая снова. У ней такое ясное лицо. Она выходит утром на крыльцо, завязывая ситцевый платочек. Меня ещё в помине даже нет, но есть иное – чей-то яркий свет, душа растёт из тёплых плотных строчек. Там бабушка читает иногда, что жизнь бежит, как талая вода, что всё на свете – музыка и мука. А я расту за тонкой темнотой, за воздуха невидимой чертой, за пустотой пугающего звука, где для меня уже намечен срок, как белый крестик, съеденный мелок и на доске ещё иные знаки – слова, слова, полынные слова, больного сердца дикая трава, кораблики из клетчатой бумаги.

Всё музыка – она всему виной. Играет патефончик за спиной. На чёрную пластинку снег ложится. И вслушиваясь в прошлое своё, на кухне тихо бабушка поёт, и надо мной – стоит, и мне же – снится."
Мария Маркова

***
Лето странное, лето пустое...

Лето странное, лето пустое.
Постоянно тревожат дожди,
и деревья, уснувшие стоя,
прижимают кукушек к груди.

"Кукушонок ты мой, кукушонок", –
повторяют во сне тополя.
А под ними лежит пастушонок
и над ним проплывает земля.

Он пасёт Козерога и Рыбу
в голубом молоке у реки
бесконечно, как прошлое, ибо
мы проснёмся с тобой – старики.

Мы проснёмся у самого рая
под дождём и узнаем тогда,
не кукует ли кто, отмеряя,
нашу длинную жизнь без следа.

Мы проснёмся у самого рая
и увидим, как ночью, зимой,
пастушок в молоке погоняет
Козерога и Рыбу домой.
Мария Маркова

========================
6.)

Прогулка с Окуджавой по Гефсиманскому саду

Заметка эта была опубликована в "Независимой газете" от 22.08.19 в приложении  НГ EX LIBRIS под заголовком "Здесь, в Гефсиманском саду".

Об одном стихотворении Булата Окуджавы, о братьях-стихотворцах, о великих наших грехах и воздаянии за них в шутку и всерьез

С тех пор, как чудо человеческой мысли – Интернет  вошел в широкий обиход, все творческие натуры получили наконец возможность самовыразиться, и древо поэзии расцвело небывалым цветом. Скажите, кто нынче не пишет стихи? Я таких людей за последние десять лет вообще не встречал. Все пишут, все плодоносят и каждый тут же выкладывает свой плод на всеобщее обозрение. Выкладывает и снова пишет. Объем литературного процесса поражает воображение. Туго знающие дело умельцы тут же конкурсы мечтающим о славе стихотворцам устраивают. Стихотворцы для этих конкурсов умопомрачительные образы придумывают, замысловатейшие узоры из спондеев и пиррихиев не щадя живота ткут. Те из пиитов, кто повлиятельней, чьи души особо прекрасны и возвышенны, литературные скандальчики, чтобы не было скучно, организовывают.
Жизнь кипит.
...А я вот недавно чудесную актрису Манану Менабде слыхал. Прочла она вслух одно – всего одно – стихотвореньице (На портале Ютьюб можно найти). Простенькое-простенькое, спокойное-спокойное, ну совсем уж простое, а у меня душа перевернулась, как в старину любили выражаться.
И что в нем, в этом стихотвореньице, чем оно такое особенное? Какой такой человек его написал – неужто такой уж он необычный?  Может ли такое быть?
...Ну, Окуджава написал. Ну и что, что Окуджава. Ни замысловатейших спондеев в нем, ни пиррихиев – и что у него за манера такая? Ну вот гляжу я и ничего не понимаю.
 
...Сколько раз я это испытал: прочтешь что-то новое у него и подумаешь: ну ничего он в этот раз не сказал, ну совсем ничего, ну неужели и в этом что-то есть. Простое до какого-то последнего предела простоты, сухое, как тот песок, как посох сухое – ну что в нем может быть? И вдруг через месяц, через два, через полгода, год  всплывает строка, и даже не помнишь, чья она, и такая с ней вместе необыкновенная радость, как будто вот они – небеса обетованные, как будто ожил тот сухой посох.

...Сколько раз зацветал в моей душе этот посох, сколько раз это чудо наяву случалось, и, может, потому всегда досадно мне было, когда  кто-нибудь (а были случаи, когда даже люди, которые его любили, и которых он любил), что-то не то говорил о его стихах. Стихи, мол, его – они не Бог весть что, а вот вместе с мелодией. Теперь-то уж, конечно, очень редко такое говорят (только очень уж самоуверенные литераторы еще это себе позволяют), а раньше случалось.

Может, потому досадно, что сам я боялся даже услышать мелодию его "Новогодней елки": знал, что сразу забуду, как звучат эти строки отдельно от нее. Потому что и с "Часовыми любви" то же самое было, и с музыкантом, который там "в лесу под деревом наигрывает вальс" и со многими, многими его вещами.
Люблю его песни, люблю не меньше стихов, но вот не могу, не умею возвращаться назад от намертво слившейся со строками мелодии, и мучаюсь, бывает, и вспоминаю, и не могу вспомнить, как звучали они прежде, чем так обжигали они меня, когда были просто строками на бумаге. Ему-то это было легко, да он ведь гений, ему всё легко.
...И хотя бы однажды, услышав мелодию, сопровождающую знакомые стихи, кажется, навсегда что-то теряю...

Я забываю, я теряю
Психею светлую мою,
Слепые руки простираю,
И ничего не узнаю...
(Ходасевич)

И ничего не узнаю...
Нет, узнаю, конечно, и что-то новое передо мной, и золотой поток слепит мне глаза. Но что-то и правда навсегда теряю. Да ведь всё сохранить нельзя...

Не все его строки сделались песнями, не ко всем он сочинил мелодию. Есть у него и другие стихи, но я хочу сказать не о тех, где сразу бросаются в глаза изысканные образы или сложная архитектура строк, а вот об этих, простых.
Смотришь на эти предельно безыскусные строчки  и не поймешь, чем они так обжигают душу. И думаешь: бывает же на свете такая простота! Однажды только и встретишь такую. Увидишь ее и будто кто-то прямо в ухо тебе прокричит: да ну их, эти замысловатые узоры  из спондеев и пиррихиев. Да ну их все!
Трудимся мы, трудимся на ткацком тяжелом поприще, ткем и ткем свои стихотворные полотнища не щадя живота своего, а жизнь между тем идет своим чередом. "Хрипят по утрам петушки молодые, дожди налегке выпадают грибные", – как сказал когда-то Твардовский. И страшно подумать, как мало мы видим, занятые своим тяжким трудом. Сколько прекрасного пропускаем. А ведь придется и нам когда-то оставить всё это.
Наступит момент – и сдадим мы свою голубую кровь на самый последний, самый главный анализ. Сдадим ее прямо туда – в золотые небеса. И начнет переливать ее из стакана в стакан старый усталый доктор с большими белыми крыльями. Станет он проверять, плавают ли там, как кораблики, достойные вечности золотые сны. И вынесет свой приговор, окончательный и бесповоротный. А что в нем, в том приговоре, будет про нас написано, –  это покамест никому не известно. Да, наверно, и хорошо, что не известно: может, стало бы нам от него холодно и грустно.
Ну, да это я, конечно, шучу. "Всем даруется победа", – это ведь сам  Окуджава пообещал, хотя и прибавил тихонечко (тихо-тихо, почти что про себя): "не взаправду – так в душе".
Ну, там посмотрим, чего сейчас про это гадать.
А вот что отправимся мы туда когда-нибудь, так это уж точно.


И в небеса взовьется белый дым змеей
И, словно по законам волшебства,               
Мы пролетим над теплою землей          ,
В обнимку, как кленовая листва.         
                Булат Окуджава

А пока этого еще не случилось, давайте послушаем Манану Менабде – что она там читает?
Да вот оно:

Матушки Нонна и Анна,
Здесь, в Гефсиманском саду,
Гром и ледовая манна
Этой зимою в ходу.

Снежное крошево льётся,
Но до скончания лет
Солнышко всё же пробьётся —
В этом сомнения нет.
 
Матушки Анна и Нонна,
Что ни грозило бы впредь,
Небо глядит благосклонно —
Будем любить и терпеть.
                Булат Окуджава

...Cтихи эти, конечно, из другого времени, кажется даже иногда – из другой жизни. И теперь уже радость эта, как пошутил печальный Мандельштам, – "ворованный воздух." Но чем-то ведь надо дышать.
====================
7.)

Жемчужное зерно какая вещь пустая!
Nutenko Dmitry
Заметка эта была опубликована в "Независимой газете" от 05.09.19 в приложении  НГ EX LIBRIS под заголовком "Закусывая апельсинами"

Когда бродишь по поэтическим просторам интернета громадным, как
пустыня Сахара, нет, наверно, иного способа наткнуться на что-то стоящее, чем только приглядываться к заголовкам.
И вправду, как найти что-то новое, прекрасное, никому до сих пор не
известное, когда нету рядом с тобой ни Вергилия, ни другого более-менее компетентного провожатого по этому аду?.
Открывать всё подряд и читать? Разглядывать каждую песчинку?
У кого хватит сил на такой подвиг?
Бродишь, бродишь иногда по этим пустошам и хочется крикнуть во всю глотку: – Поэты, не пренебрегайте названиями! Разработчики поэтических сайтов, не ограничивайте их длину! Дайте людям высказаться, дайте показать себя прямо вот здесь, в открытом каждому взгляду заглавии. Дайте
его прочесть. Дайте, дайте!
...а дальше...
..."а дальше, дальше наше дело", – как поет Окуджава.
...Вот так бродил я когда-то по интернету и наткнулся на одно стихотворение
"легко, необычно и весело" названное:
О ТОМ, КАК МОЯ БЕРЕМЕННАЯ ПОДРУГА РАЗМЫШЛЯЛА О
ЖЕСТОКОСТИ ЖЕНСКОЙ ДОЛИ, ЗАКУСЫВАЯ АПЕЛЬСИНАМИ
Открыл его, прочел и понял: это событие.
Картину, в нем изображенную, будь моя воля, – выставил бы в Эрмитаже или,
на худой конец, в Третьяковской галерее. Так тонко выбран, оценен и
отображен на ней один судьбоносный момент в жизни молодой женщины.
Вещь живописная, музыкальная, подсвеченная умной улыбкой, – по-моему, настоящий шедевр.
...А впрочем, судите сами:

О ТОМ, КАК МОЯ БЕРЕМЕННАЯ ПОДРУГА РАЗМЫШЛЯЛА О
ЖЕСТОКОСТИ ЖЕНСКОЙ ДОЛИ, ЗАКУСЫВАЯ АПЕЛЬСИНАМИ

Под апельсинной купой застыв, глядит Аглая
на росный луг – там сестры порхают, как стрекозы.
Отяжелели ноги, стоит как неживая,
лицо белее воска, в глазах мерцают слезы.

Давно ли, став женою Дриаса, танцевала,
смеялась и светилась, всему на свете рада?
А ныне, всех на свете стыдясь, бредет устало,
сознание теряя от ароматов сада.

Измаявшись от жажды, срывает апельсины
и к дому их уносит, и в жадном вожделенье
душистый плод кусает, и вновь теряет силы,
копну волос тяжелых роняя на колени.

Опомнившись, Аглая вздыхает, тихо стонет:
явилось бы скорее на свет дитя родное, -
она губами нежно свое подобье тронет,
свой пульс, который примет обличие иное.

И все же глаз печальных не сводит с апельсина
утратившего соки. И хмурится, вникая
в жестокость женской доли: иссохнуть ради сына,
стать оболочкой тусклой – нелепица какая…
7.VII.2001
Фрау Белинская

Я до сих пор не знаю, кто она, эта женщина, подписавшая свою вещь
таким странным псевдонимом. А наверно у нее что-то еще есть
замечательное, думается мне. Не может быть, чтоб не было...
=============================
8.)
Еще о поэзии Марии Марковой
Заметка эта была опубликована с сокращениями в "Независимой газете" от 28.11.19 в приложении  НГ EX LIBRIS под заголовком "Доктор, доктор, не хватает слов!" (Это строчка Марии Марковой).
Здесь она целиком.

Иногда я вижу, как от страха
прыгает и мельтешит строка
в жёлтой выцветающей рубахе,
и кусает кончик языка.
Местная безумица в припадке
бьётся в белом облаке листов
и смеётся. Нашатырь на ватке.
Доктор, доктор, не хватает слов!..

Это отрывок из одного из ранних стихотворений Марии Марковой

Увидеть в недающейся строке нервную барышню, и так обаятельно об этом сказать – да кто ж кроме поэта это может!

Удастся – не удастся найти заветное слово? Выйдет – не выйдет слить со строчкой душу? Молодое волнение так естественно... Пускай, пускай переживает – это так ей идет!

Это потом уж любому станет очевидно: она умеет говорить стихами. Это потом уж у каждого, прикоснувшегося к ее строкам, будет ощущение: чуть ли не с самого рожденья дано ей как птице легко и свободно парить там – в почти недостижимых для смертного поэтических высях.
...Ну, не любому, ну не каждому (это я преувеличил, конечно), но хотя бы кому-то понимающему.

Это потом уж кому-то, взявшемуся говорить о ее стихах, станет понятно, как это трудно. Это потом уж будет он, перебрав сначала сравнительные, затем превосходные степени прилагательных, вздыхать: Доктор, доктор, – нашатырь на ватке. Доктор, доктор, не хватает слов!..

Но правда ведь – не хватает.
Ну скажет он, что среди самых прекрасных стихотворений, написанных в этом фантастическом двадцать первом веке, есть несколько ее, так вы ж ему не поверите: он же не Бродский. Да ведь и самому Бродскому вы не очень-то верили, когда он подобные фразы произносил, я-то уж знаю. Сам такой. (Бродский, конечно, выражался более категорически, если помните. Ну да он ведь Бродский, мог себе позволить.)

Ну ладно, не будет он этого говорить, а скажу уж я за него...

...Нет, расскажу я лучше вам один случай:

Когда-то давно, очень давно, по российскому телевидению показали сюжет о бомжах, и промелькнула в нем женщина, опустившаяся, грубая, которая вдруг пропитым голосом начала читать стихи:

Спой мне песню, как синица
Тихо за морем жила,
Спой мне песню, как девица
За водой поутру шла.

Отчего она это сделала? Да просто: спросили ее "за жизнь" и захотелось сказать о многом, а как скажешь?
Такая стужа, и не укроешься нигде, и смерть тут вот рядом и, наверно,  была бы даже облегчением, а она до сих пор жива. И сама не знает, почему жива, – разве что-то еще оставить жалко? Ну и выплыли стихи эти, про синицу, – в школе еще учили. Их-то, может, и жалко. Ну и того, что за ними когда-то мерещилось, конечно.
Так мне показалось, когда я на нее смотрел.

Не знаю, как кому, а мне бы в такую минуту тоже вспомнились бы, наверное, стихи. И, может даже, вот эти:

...и день пройдёт, и вечность пролетит,
и там, где мне не суждено остаться,
останутся стоять, свернув с пути,
мои родные мёртвые скитальцы.

Они поставят дом, посадят сад,
родят детей и заведут собаку,
и будут жить не на земле, а над –
под сладким ветром и прозрачным флагом.

Как там писали: нужно взять чернил
и долго плакать, февралю пеняя,
что тут затёр, а тут чуть-чуть пролил,
а тут совсем – случайная, сквозная,

и воздух входит, всхлипывая так,
что жалко сердца и сердцеубийцу.
Любимые кивают из бумаг
и опускают сморщенные лица.

Мне их никак теперь не дописать,
никак не перечислить поимённо.
Они ушли гулять в февральский сад –
лиловый, белый, розовый, зелёный.

Над ними снег цветущий, рассыпной.
Над ними тень стремительного века.
А я стою – с ладонью на сквозной –
и прикрываю каждого от снега.

Вам эти стихи вряд ли вспомнятся – они известны гораздо меньше, чем того заслуживают, несмотря на достаточную известность их автора. (Если б знали вы со сколькими ее стихотворениями – и какими стихотворениями! – дело обстоит именно так).
Гораздо меньше, чем того заслуживает известна и вот эта ее вещь:

Всё кажется мелким, никчёмным, пустым,
и время, и дело, и нет утешений.
Есть горькая я, и уехавший – ты.
Вот здесь, где стучит и безмолвствует, – щемит.
Там, видимо, сердце, не может же быть
любовь бессердечной. Послушай, как тонко
там вьётся горячая красная нить,
как старый Пьяццолла играет милонгу
и женщина голосом сочным густым
мне вторит и душит, и нет во мне места.
Есть мука разлада, есть ветреный – ты,
есть воздух слепой и белесый, есть пресный,
в небесных печах выпекаемый, хлеб
с прозрачною коркой и мякотью белой,
он только поднялся, ещё не окреп,
и хрупкая корка ещё не осела,
а здесь уже снег опускается на
холодные травы, на серые крыши,
на сферу прохладного дымного сна,
и можно сказать, и никто не услышит,
что слово, как деревце, в горло вросло,
давая плоды одиночества, ада.
Не надо мне больше, не надо мне слов,
уже не хочу ничего я, не надо.

(Я думаю, мы с тобой сходим с ума
в своём одиночестве белом, кромешном.
Всё правильно, очередная зима
питается нашим – грехами, надеждой –
насущным, простым, то ли хлебом, а то ли –
невидимой мукой, неясной тоской, –
и снежное облако дремлет в подоле,
и воздух, как птица, дрожит под рукой).

Вот так она пишет, а может быть лучше сказать, рисует совсем какими-то особенными, если так можно выразиться – в полную грудь дышащими  красками.

А вот еще одно ее стихотворение:

С высоты – и с такой, что не страшно –
полуобморок, рокот в крови –
над рассеянным светом вчерашним
долго пели мои соловьи.
Долго пели кузнечики. Долго
выжималась из слова вода,
и осталась сухая иголка,
дар сосновый. Уже никогда
не ходить без следа от укола.
Всё любили – теперь отдаю:
поцелуй на скамейке у школы
и проточную память мою.

Эта память не плачет, не просит,
только узкую ленточку вьёт,
только белые платьица носит,
только детские песни поёт.

Прочли, да? Я вижу у вас, как у Пьера Безухова, текут под очками слезы, и вы надеетесь, что никто этого не заметит. (Помните этот эпизод, когда он объяснялся с Наташей?)
 Конечно, и у вас он есть – этот поцелуй на скамейке у школы. Он хранится в вашей памяти, такой хрупкой и недолговечной, готовой вот-вот исчезнуть из этого мира вместе с вами. Да, конечно, в проточной памяти.
Любящие поэзию, думаю, знают: такой силы эпитет точно, как пуля в десятку, ложащийся в пронзительную строку даже у самых замечательных поэтов встречается чрезвычайно редко.  Такой силы эпитет легко пробивает навылет душу. Вы только что в этом убедились, не правда ли? Ну, я надеюсь, что убедились.  И мне, представьте, нисколечко вас не жаль. Убедился в этом когда-то и я, прочитав эти строки впервые
 Простое вроде бы стихотворение, простая строчка. Есть искусники – и не так уж их мало – способные десять тысяч метафор в одной коротенькой стихотворной фразе уместить, а тут...
Ну да Бог с ними, с этими умельцами. Они мне малоинтересны, стихи их, по правде говоря, меня не трогают. Если позволите, скажу я вам лучше несколько слов о самой Марии Марковой.
 Она родилась на Чукотке в семье геологов.  Иногда, читая вот эти – помещенные мною ниже –  ее стихи, мне чудится, что колдовство  чукотских шаманов ей не совсем чуждо. Блики северного сияния, озаряющие их фантастические лица, их неистовые пляски, их бубны... В детстве она, наверно, подглядывала за всем этим из какого-то укромного уголка. И вот этот «Нестерпимый, настоящий, недоступный, как звезда» свет – он, мне кажется, оттуда. Так он невероятен – этот золотой блеск среди нашей серой обыденности.  Иной раз, когда я о ней думаю, в моем сознании всплывает фраза Юрия Казакова из одного его рассказа: "Она была поморкой, она даже родилась в море, на мотоботе, летом в золотую ночь". Фраза эта не имеет к ней отношения, но всё же почему-то именно она вспоминается. Сам не знаю, почему.
Самые заезженные выражения она чувствует как только может чувствовать человек, впервые их услышавший. Значенья пустого слова в устах ее полны... нет не приветом, но своей первозданной свежестью. И всё для нее здесь родное – и земля, и облака, и деревья, и животные, и насекомые, и даже персонажи мифов, которые иногда буквально дышат за спиной в строках ее стихов, так живо она  их чувствует.  Душа ее, женская и одновременно детская, божественная и таинственная,  дышит  во всех написанных ею строчках. Я помню самое первое, поразившее меня впечатление от ее поэзии, когда прочел: «Души строят из тонких тростинок скит, роют норы в сыпучих речных песках», – и холодок по спине пробежал – так явственно было в них присутствие кого-то потустороннего в совершенно живом – шевелящемся я бы даже сказал – пейзаже.
Нет, это не был ужас жизни. Это был ласкающий душу ужас искусства.
И, думается мне, что и тут не обошлось без этих неистовых шаманов. Видно, не раз замирало у нее сердце, когда она подглядывала за ними из своего уголка. Побаивалась она их, побаивалась, конечно. Ну, откуда б иначе взялись хотя бы  вот эти строчки:

Ночью я проснусь от страха,
в темноте проснусь от страха –
он прижмёт к своей груди,
к выгнутой своей скрипичной,
к той ключице, к той струне,
где душа таится птичья,
птичья – плачет обо мне.

Ну, это, конечно, шутка, но эта лирическая волна – такая  цельная, такая долгая, такая трепетная. Какое чудо эта строфа!
И какое чудо все это стихотворение. Каждая его интонация. Как переливается в этих строках ее соловьиный голос. Вот уже десять лет, с тех самых пор, как я эти стихи  прочел, они хранятся среди самых заветных драгоценностей памяти.
"Всё, что память сберечь мне старается, Пропадает в безумных годах", – очень верно заметил товарищ Блок. Но это не пропадает.
Вот оно, это стихотворение, целиком:

Ответ на эпистолу
                М.М. - К.К.: Сhaere.
Кто мне пишет, чьи слова там
жёлтым пламенем текут?
Это лингву – meum fatum –
парки ночью тёмной ткут.
Время, нас не замечая,
друг мой, выйдет, как вода.
Что сказать тебе? Скучаю.
Я в своей глуши скучаю.
Если хочешь, иногда
буду присылать отчёты
о короткой жизни дня,
или нет, постой, чего там –
пару строчек про меня.
Как вчера среда летела,
например, и у окна
я на дерево смотрела,
целый день была одна.
Ни сосед, ни почтальонка,
ни домашний телефон –
только скрипки голос тонкий,
и, с ума сводящий, он,
из всего, что станет прахом,
будет сниться мне один.
Ночью я проснусь от страха,
в темноте проснусь от страха –
он прижмёт к своей груди,
к выгнутой своей скрипичной,
к той ключице, к той струне,
где душа таится птичья,
птичья – плачет обо мне.

Как ты думаешь, откуда
в нас растёт, как слёзный ком,
друг мой, эта вера в чудо,
о котором мы тайком
и себе сказать боимся?
Прятать, молча открывать.
Словно языку-мздоимцу
долг придётся отдавать,
если хоть одно словечко,
полсловечка, если вслух –
скажешь что-нибудь о вечном.
У него – собачий нюх.
Он потом потянет жилы
из тебя: пиши, пиши.
Так и стали мы большими –
от своей большой души.
Это свет, в тебе горящий –
слова жёлтая руда –
нестерпимый, настоящий,
недоступный, как звезда.

Удивления достойна
бесконечная строка,
за которой войны, войны,
смерть земного языка.
Мёртвый он – не говорящий.
Мёртвый он – сплошной ожог.
Но тверди как можно чаще
свой мучительный урок:
domus mea, mea lingua –
не сожги меня, латынь.
Но последней жизни книга –
книга века – не остынь.
Где в одно срастутся корни
языков совсем чужих –
нас такими же запомнят,
нас беспечными запомнят,
умудрёнными запомнят,
ироничными запомнят,
о, конечно же, запомнят,
как последних, как родных.

И точно так же не пропадают, хранятся в моей памяти среди самого заветного ее "Письма к морю" – трагическая поэма, с ее раскаленными, иногда почти безумными, но каким-то таинственным благословением небес все-таки очень  органичными образами.
Она гармонична – эта вещь, несмотря  на буйство, на шторм ее – воистину морской,  может даже, океанский. Она мощна – эта вещь, мощь ее совершенно необычайна, и я с трудом удерживаюсь от соблазна сказать о ней то, чего не вправе говорить.
Она не перестает удивлять меня – эта вещь с самой первой своей строки: "Никогда я не видела моря".  Ну можно ли представить, что сразу же за этими словами это никогда не виденное, это вроде бы условное, вроде бы метафорическое море, которое она даже держит "в кулаке у лица", к которому она "хотела в Архангельск сорваться" – о как звучит не отпуская все эти десять лет в моей душе эта ее горестная строка: "Я хотела в Архангельск сорваться"! –  с самой первой строки это море бушует совершенно явственно, до галлюцинации зримо, угрюмо,  угрожающе. Настоящее море – такого яркого его образа и у Айвазовского не найдешь. "Никогда я не видела моря" – вот тебе и на!

Вот оно:
Письма к морю
Никогда я не видела моря,
но оно у меня за спиной
выгибает плавник ледяной
и растёт из воздушного сора.
Птичья смерть – оборваться в него,
словно крылья с утра отказали.
Я стою на приморском вокзале,
я не слышу уже ничего,
кроме моря. А море поёт,
и рапаны пустые выносит.
В сонный сумрак прозрачные осы,
а не рыбы, из синих пустот
вылетают и жалят в сердца.
Лишь руками зажать это жало.
Ночью я это море держала
в кулаке, как осу, у лица.
Море снилось мне, точно стена
рассекала пространство на части,
и в китовой зевающей пасти
плыл Иона в объятиях сна.
Море чудилось мне за углом,
и когда я бежала послушать,
как шумит оно, мёртвые души
выходили навстречу с веслом
и из рваных карманов своих
высыпали песчаные зёрна.
Море плакало, словно валторна,
и врастало в мой плачущий стих.
Мы с ним были почти заодно.
Море улочкой узкой сочилось.
Я его потихоньку учила
наизусть, открывая окно.
А когда оно билось в тоске
об оконные хрупкие рамы,
я бежала от моря дворами
к городской обмелевшей реке.
Я стояла потом на мосту
и смотрела, как плавают утки
в этом мутном речном промежутке
на ладони у всех, на свету.

А зимой я писала ему
беспокойные белые письма…

«Здравствуй, море. Хореф, адони.
Я проснулась и вспомнила, как ты,
разложив капитанские карты,
говорило во тьме про огни.
Южный крест и звезда из ковша
вместо лампочек ярко горели
и садился кораблик на мели,
словно чья-то слепая душа.
Если ты прибираешь тела
утонувших, возьми меня тоже.
У меня чешуя вместо кожи
и внутри – голубая игла.
Это жало осиное там
тускло светится, колет и колет.
Я не чувствую страха и боли.
Я тебе своё сердце отдам…»

«Здравствуй море. Темно за окном.
Только свет ночника и закладка
там, где Хэмом описана схватка
с крупной рыбой. Мой маленький дом
в темноте, как затопленный трюм,
и плывут, искажаясь, предметы.
Я пишу тебе, море, об этом
оттого, что другого на ум
не приходит. Боюсь темноты.
Всё мне кажется, тут-то и схватят
её мягкие лапы из ваты
и прогорклой вонючей воды.
Ты мерещишься мне иногда.
Но об этом я, верно, писала.
Та оса, что оставила жало,
по ночам залетает сюда
и гудит надо мной. Это ты
прикасаешься нежно и остро,
и плывёт удивительный остров
под покровом ночной темноты…»

«Море, море… Ну, здравствуй. Зимой
всё мне видится смутным и мелким,
словно ты уместилось в тарелке.
Я вот, только вернулась домой
и ещё не успела забыть,
как свернулась вода, индевея.
В старом парке, на белой аллее
я стояла в снегу. Верно, жить
мне у моря совсем не дано.
Только в этой провинции странной.
Здесь течение вод постоянно.
Неизменно я вижу в окно
те же крыши. Соседи живут
в муравейнике шумном и тесном.
Я с ногами залезла на кресло
и пишу. Только пара минут,
а потом мне пора убегать
по делам. Допишу на неделе.
Говорят, что начнутся метели
(и подумала сразу: цинга…)…»

«Я тебе не могу не писать.
Эти письма, как тайные мысли.
Если верить в приметы и числа,
то над миром горят небеса,
и спускаются ангелы пить
из меня твою горькую воду…»

«…если ветер изменит погоду,
то придётся весь вечер мне пить
в одиночестве полном и частном.
У меня оставался коньяк.
Ты подай мне какой-нибудь знак.
Море, море, не будь безучастно…
Мне опять собеседника нет.
Только ветер шумит над мансардой,
и скрипит тяжело и надсадно
ему старая липа в ответ.
Эти зимы сухие, как сук,
что успел умереть многократно.
Забери поскорее обратно
эту белую злую осу.
Я хочу засыпать в пустоте
и под снегом. Не стой надо мною
угрожающей белой волною,
как холодная зимняя тень…»

«Здравствуй. Время идёт не спеша.
Я хотела в Архангельск сорваться,
чтобы ближе к тебе. Мои пальцы
солоны, и болеет душа.
У меня – только ты. Нищета
постигает лишь тех, у кого ты,
верно, отнято. Больше свободы
мне нужна твоя злая вода.
Больше воздуха, больше любви,
если есть это слово в природе.
Иногда я вхожу в твою воду,
и ты шепчешь: ложись и плыви…
Это сон, вероятно, и в нём
доля правды и вымысел некий.
Только местные мутные реки
мне не снятся…»

«…сегодня мой дом
оторвался и просто поплыл,
словно лодочка, мелкая щепка.
Я сушила бумаги на скрепках
и крутила старинный винил.
Элла пела с Армстронгом. Тогда
мне хотелось бежать и кружиться.
Тонких ижиц горячие лица
всё тонули в тебе без следа.
А потом я уснула в воде,
и плыла за растаявшим домом,
и кивала лениво знакомым,
и проснулась – неведомо где…»


…и сейчас я войду в эту тьму
и в прозрачную щёку морскую
я тебя навсегда поцелую,
я тебя навсегда обниму…
(«Письма к морю»)

А вот еще ее стихотворение. Я думаю, создавая его, ни сном, ни духом не подозревала она, что полемизирует с самим Маяковским.
Да и сейчас, наверно, страшно бы удивилась такому взгляду.
А я бы чего только не дал, чтобы посмотреть реакцию на него агитатора, горлана, главаря! Как он ненавидел, как он боролся с повседневным бытом. Как он мечтал:

Чтоб жить
не в жертву дома дырам.
Чтоб мог
в родне
отныне
стать
отец
по крайней мере миром,
землей по крайней мере — мать.

Вот ее ответ на его вдохновенное проклятие этому быту, этой "будничной чуши".  И, если вам интересно мое мнение: он хоть и тихий, но ни капельки не уступает мощному напору неистового Командора.
Что касается заключительных строк ее "Ученичества" – они воистину небесное откровение.

Свидетельствуй, комната. Дверь, отворяйся вовне.
Готовься, еда, на огне прометеевом тая,
и заповедь жизни спокойной, такая простая,
в своём совершенстве божественном явится мне.

«...на огне прометеевом тая...» – для того ли предназначенном огне...
Эта строфа, этот вздох, эти слова, произнесенные с мудрой улыбкой, так хороши, что мне вспоминается Паустовский, его фраза про невольную близость слез у человека, глядящего на замечательную картину.

И как тихо, как естественно, без нажима, она к этому откровению подошла.
Ну что тут скажешь? Имеющий уши да слышит.

Ученичество

Ночами взяла за привычку смотреть в потолок,
разглядывать люстру разбитую, думать о малом,
как с вечера детские вещи на смену искала,
носки подбирала по цвету, достала платок.

По всем мелочам пробежишься, поставишь их в ряд,
и сразу заметишь болезненно, нежно, ревниво,
что это не ты, а они тут с тобой говорят,
как птицы и дети, смешно, вразнобой, торопливо.

О чём повествует открытая книга стола,
о чём рассыпается сахар и спичка сгорает?
О кухонном боге и непрезентабельном рае
с потёртой клеёнкой и дырочкой возле угла.

Всегда ли нас так накрывают мирские дела,
что время бежит параллельно и тихо ветшает?
Как мама сказала, вот завтра проснёшься большая,
что мне не проснуться теперь, и тогда – не могла.

А всё, что вокруг – это заповедь. Не пожелай
иного себе. Красноречие вещи известно.
Само за себя говорит обретение места,
и я прорастаю в открытую книгу стола.

И дом мне – не дом, а название, буквы, петит.
Цитируешь вечность, а пишешь о хлебе и марте,
мусолишь слова и склоняешься низко над партой –
всегда ученик – нелегки прописные пути.

Свидетельствуй, комната. Дверь, отворяйся вовне.
Готовься, еда, на огне прометеевом тая,
и заповедь жизни спокойной, такая простая,
в своём совершенстве божественном явится мне.

И вот напоследок еще одно. Я о нем уже когда-то сказал, хочу повторить (о такой вещи не грех сказать это хотя бы и в тысячный раз):
Поколение фронтовиков имело своих певцов. Эти ее стихи посвящены современникам. По правде сказать, после ухода Окуджавы мне не довелось прочесть строчек, которые были бы так полны любовью и сочувствием к живущим. Так оно, это стихотворение,  на одном дыхании написано, столько в нём нежности. Мне повезло:  я его прочел, когда оно только родилось, лет десять назад, и померещилось мне тогда: а может, не всё еще потеряно.
И с этой ее потрясающей "обескровленной надеждой" я всё стою и стою посреди тихого снегопада. Ее, Марии Марковой, снегопада.

Снег.

Потом всё будет, позже, утром,
ну, а пока - ты крепко спишь,
пугаясь света, перламутра
покрытых первых снегом крыш.
В хрустальном дереве из сада -
век-древоточец выест ход.
Под белым пухом снегопада
застынет призрачный народ -
народец, полоротый, нежный,
наученный считать долги -
он обескровленной надеждой
накормит снегопад с руки.
Под полыньёй небес разъятых
на звёзды, белые от сна,
взлетят клочки газет и ваты
и трещиной пойдёт луна,
как яблоко в эмали тонкой,
в сорочке, в корочке, созрев,
от стука лопается звонко,
и открывает ранка зев
прекрасный, розовато-бледный,
благоухающий, как снег -
и ты над ним, продрогший, бедный,
усталый, тёмный человек,
не знающий такого чуда,
умрёшь, застынешь в первый раз,
не в силах ни сбежать оттуда,
ни отвести голодных глаз.
******************************************
Вот тут более подробно о творчестве Марии Марковой:
http://www.stihi.ru/2011/07/17/4246

====================================
====================================
9.)
Цикл моих стихов, опубликованный в в "Независимой газете" от 26.02.2020 в приложении  НГ EX LIBRIS под заголовком "Вон скачет Лермонтов в телеге"

Дмитрий Нутенко

* * *

Дорога, ближе нет которой.

Ни Рим не ближе, ни Париж.

Под монотонный гул мотора

летишь ты ею и летишь.

И хороша в дороге дрема.

Лишь обопрешься на плечо...

Вон хата, крытая соломой, –

она цела, цела еще!

Там проживает, в этой хате,

родная тетушка, видать,

Ивана Шпоньки. На полати

она ложится ночью спать.

По вечерам горит оконце

и светит огонек в ночи...

.. Ведра колодезного донце.

.. Звезды холодные лучи.

Вон скачет Лермонтов в телеге.

И не о ручках светских дам –

он лишь мечтает о ночлеге...

Но он об этом скажет сам.

И все иное станет ложью –

одна поэзия права.

И вдруг поймут пейзажи

c дрожью,

как им идут его слова.

* * *

Муромец Илья против Соловья

на дороге этой.

Вот земля сия, Гоголя края

и одна средь света.

Я ходил по ней, я смотрел вокруг.

Тут моими были

эти сказки, друг, эти были, друг.

Столько пыли, пыли...

* * *

Туманные дали пологи.

Далеко за дымкою лет,

под гул монотонный, в дороге

встречал я, бывало, рассвет.

Мой вечный автобус на Киев…

Князь Игорь те знал города!

Всё виды здесь те ж, не другие –

телега, поручик, года…

Вот купол небес уже синий –

лечу средь лугов, деревень...

.. Из близких во всей Украине

остались жасмин да сирень.

* * *

Было дело – жили жители.

Свет потух и гомон стих.

То ль сбежали, то ль похитили...

Как далёко я от них.

Этих домиков наивности,

этих улочек краса.

Жжет любовь, да без взаимности,

и напрасны словеса.

У порога у родимого

рай живой под синевой.

Без объятья ощутимого

ты постой в раю, постой!

* * *

Как близко быль, что стала сном,

как близки взгляду близких лица!

Но из колодца не напиться,

не зачерпнуть воды ведром.

* * *

Не проломит стену в былое ломик,

не нарушит природа свои

порядки,

не восстанет из праха мой

старый домик.

Вечер. Дым отечества.

Воздух сладкий.

Вечер. Дым отечества.

Близких лица.

Как все это рядом – вот-вот

коснешься!

Лист слетает с дерева –

спать ложится.

Сам бы лег, да поутру –

с чем проснешься?

* * *

Вот и все. Ни травинки

на пажити.

То, что было, исчезло во мгле.

Как холодная капелька памяти

существуешь еще на земле.

=============================
10.)
О чем грустит поэт Василий Борисов

Заметка эта была опубликована в "Независимой газете" от 01.04.20 в приложении  НГ EX LIBRIS под заголовком "Нет ничего ужаснее друзей"

Когда бы Бог хотел меня постичь,
он дал бы мне талант к стихосложенью,
и дал бы вдохновение как жженье,
как Пушкину пылающий кирпич
задвинул бы, но он наоборот
решил со мной как с Пушкиным не мучиться –
так изредка вина зальет мне в рот
и терпеливо ждет,
чего получится.

Не очень оригинальный псевдоним он себе выбрал –  Конь в пальто – но, прочитав эти   строчки, невозможно не почувствовать к нему симпатию. На редкость обаятельно он сам над собой смеется. И еще сильней симпатия эта становится, когда видишь, как стоит он, задумавшись, в своем потертом пальто и бормочет:

Вот старичок и жизнь прожил…
Остался в общем-то доволен,
но только в старости дружил
с одной природой неживою:
с базальтом серым как штаны,
асфальтом пыльненьким невзрачным,
и все бы это было мрачным,
когда бы не было смешным
и грустным.

Хочется подойти к нему и спросить: о чем ты, Конь, грустишь? О чем бормочешь? Не об этом ли:

Моих стареньких родителей
перестали слушать чашечки –
добела не вымываются,
вырываются из рук.
Они думали, – вредители,
потом думали, – бедняжечки,
а теперь всё улыбаются –
понимают, что каюк.

Мало старому усталости,
мало старому отсталости,
так ему еще посудинки
норовят понавредить.
И скользят они безжалостно,
не даются в руки старости,
к послушанью не принудить их,
не поймать их, не отмыть.

Все на кухне стало скучное –
западает, забывается,
затихает в миллиметрике
от помойного ведра.
Вот и чашка злополучная
вылетает – разбивается,
вот и нам в другие метрики,
говорят они, – пора.

Как просто и неотразимо твое бормотание. То ли ты свифтовский гуигнгнм, то ли и правда тот самый волшебный конь Заболоцкого. Открой свою тайну, Конь!
 Не открывает. Он прав, конечно. Нам не положено это знать.
А может, оглядываясь назад, вспоминаешь ты, Конь, Лермонтова? Повторяешь, может, его безнадежное: "В себя ли заглянешь – там прошлого нет и следа. И радость, и муки, и все там ничтожно." Прав –  думаешь – прав Михаил Юрьевич. Такой молодой, а откуда-то уже знал про это. Хоть и не всё, конечно, знал. Пожалуй, можно тут еще кое-что добавить. И от своей судьбы отщипнуть, и от судеб друзей-ровесников да и постарше кое-кого тоже что-то могло бы  пригодиться.
Сейчас, сейчас...Сосредоточиться б надо, а тут эта проклятая стройка  прямо под окнами. Стучит этот бездельник, стучит.
Постой, постой, а может с него-то и начать. "Строитель из люльки стучит по кирпичику"... Да-да, вот оно:

"Строитель из люльки стучит по кирпичику, не зная чего бы еще протереть, и рамы прибили уже, и отличненько, и жизнь незаметно прожили на треть. Но жизнь – она только тогда начинается, как выстроишь домик, да вырастишь сад, пусть был ты отчаянным самым чапаевцем – все это забудется, выветрится. Ребеночка вырастишь – травушку сорную, чего-то напишешь тайком под сукно, и женщину будешь насиловать сонную, а сонная – с опытом, ей – все равно. Еще одну треть оттрубив добросовестно, и сердцем поймешь, и дойдешь головой, что жизнь – она вроде затянутой повести, в которой концовка важнее всего. Но будут кормить оскорбительно с ложечки и кашу размазывать по бороде, на мокрую улицу только немножечко в окошко дозволено будет глядеть. Наступит финал, медицина отчается, и доктор уйдет, на прощанье сказав, что жизнь – вроде боли, а боль не кончается, когда закрываешь глаза."

Да, невеселый он, этот Конь, невеселый. Все думает про что-то свое. Иногда совсем уж про что-то мрачное:

Нет ничего ужаснее друзей –
жизнь кончится, все остальные люди
попрячутся и никого не будет,
хоть старые глаза все проглазей.

Останутся друзья, придется с ними
ходить по старым памятным местам,
перебирая ножками больными,
лежать по старым памятным кустам
с подругами забытыми своими.

А жизнь и без того уже пуста –
без этого облезлого куста.

Друзья мои, прекрасен наш союз
в начале самом этого союза,
а дальше не союз он, а конфуз,
а дальше неприятная обуза.

Встречайтесь реже, водку пейте врозь,
чтоб с прахом лобызаться не пришлось.

А вообще-то, Конь в пальто это Василий Борисов, русский поэт. Хороший поэт, настоящий. Посмотрите, какие откровения дарятся ему небесами:

Лишь Смерть подкралась к старичку –
упал последний лист дубовый,
заволновался бор сосновый,
речному вторя ивняку.
И клен, к рябине наклонясь,
шепнул кленовое признанье
и старичок обрел сознанье,
лесную братию кляня.

Едва замыслишь умирать –
Природа  котиком  ластится,
иль шумнокрылой голубицей
садится грузно на кровать,
иль принимается шуметь
ботвой картофельной меж грядок,
и все приходит в беспорядок,
и невозможно умереть!
====================================

11.)
"Я не папаша, стряпуха! Я не пара тебе, гадина!"

Заметка эта была опубликована в "Независимой газете" от 13.05.20 в приложении  НГ EX LIBRIS под заголовком "Я не папаша, стряпуха!"

Сказание о вдове Прокопович, которую можно выдавливать, как ливерную колбасу. К 60-летию со дня смерти Юрия Олеши.

"Когда б вы знали, из какого сора растут стихи не ведая стыда."
Ну стихи ладно. А вот проза...
С каким удовольствием перечитывал я недавно "Зависть" Юрия Олеши, этот монолог  "толстенького", "толстоносого", смешно  одетого  человека с единственной уцелевшей пиджачной пуговицей "на пузе", каким он увидел свое изображение, отстранившись и взглянув на себя глазами десятилетнего мальчишки-хулигана.
Бродит он по своей родной Москве, чувствует себя неудачником. "А годы проходят – всё лучшие годы."
 "Мне 27 лет. Я не буду уже ни красивым, ни знаменитым. Я не буду ни полководцем, ни ученым, ни бегуном, ни авантюристом. Я мечтал всю жизнь о необычайной любви. Скоро я вернусь на старую квартиру, в комнату со страшной кроватью. Там гнусное соседство: вдова Прокопович. Ей лет сорок пять, а во дворе ее называют "Анечка". Вдова Прокопович стара, жирна и рыхла. Ее можно выдавливать, как ливерную колбасу. Утром я застигал ее у раковины в коридоре. Она была неодета и улыбалась мне женской улыбкой. У дверей ее на табурете стоял таз, и в нем плавали вычесанные волосы. Вдова Прокопович – символ моей мужской униженности. Получается так: пожалуйста, я готова, ошибитесь ночью дверьми, я нарочно не запру, я прийму вас. Будем жить, наслаждаться. А мечты о необычайной любви бросьте. Все прошло. Вот и сами вы какой стали сосед: толстенький, в укоротившихся брючках. Ну что вам еще нужно? Та? Тонкорукая? Воображаемая? С яйцевидным личиком? Оставьте. Вы папаша уже. Валяйте, а? Кровать у меня замечательная. Покойник на лотерее выиграл стеганое одеяло. Присмотрю за вами. Пожалею. А?"

Он, разумеется, уклоняется от такого романтического любовного приключения, но однажды все-таки просыпается на этой страшной кровати, сам не помня, как там очутился.

Нет сомнения, что это он сам, Юрий Олеша, собственной персоной, хотя он и именует героя своей повести Кавалеровым.
Для приличия, для приличия. Очень уж всё тут жжется. Так не пишут о других. Обстоятельства, естественно, вымышлены, но вряд ли так уж неразличимо далеки от грубой реальности. (Кто-то, может, думает по-другому. Я говорю о своем восприятии этой книги.)
 
"Он лежал на Анечкиной кровати. "Ты мне напоминаешь его" жарко прошептала Анечка, склонившись над ним. Над кроватью висел застекленный портрет. Висел мужчина, чей-то молодой дедушка. Лет пятидесяти семи мужчина."

Ему, конечно, больно, этому  гордому польскому дворянину, такому молодому, вдруг осознавшему себя  несчастным преемником, каким-то незадачливым сменщиком этого тоже по-своему молодого дедушки. И страшно слышать его отчаянный вопль:

"Я не папаша, стряпуха! Я не пара тебе, гадина!"

Но разве поможешь делу криком, и, поразмыслив, взглянув с высоты на эти свои обстоятельства, он, помолившись на икону святого Франсуа Вийона и одолжив у Гаргантюа колокола из Собора Парижской Богоматери, то мучительно морщась, то щурясь от наслаждения и хохоча, принялся готовить себе свой собственный единственный и неповторимый болеутоляющий напиток.

Свою кровь, сочащуюся из жестоких ран, смешал он с льющимся из недр его души неудержимым раблезианским смехом. Напиток вышел хоть куда, и в какое-нибудь хмурое утро этим коктейлем мы тоже можем утешить свои печали...
Кровь, как известно, превращается иногда в вино, но не все знают про другое чудо: простая ругань, замешенная на собственной крови, при определенных обстоятельствах способна зазвучать как высокая поэзия. При умелом с ней обращении, разумеется. Прочитав книгу Юрия Олеши, можно в этом убедиться.

(Настоящий читатель всегда немножечко вампир.
"Мне нужен бифштекс с кровью, а не километры рифмованного вздора", – шокирующе-откровенно воскликнул когда-то Евгений Винокуров. Да и мы ведь вожделенно жаждем того же, хоть и не всегда умеем так вдохновенно это сформулировать.)

...А все-таки жаль, очень жаль его, этого незадачливого Кавалерова, а, по правде говоря, самого Юрия Олешу. Положение его безвыходно. И не выплыть уже ему, и он это знает. А вокруг старая Москва, такая заманчивая, вся в садах, еще не вырубленных тогда, в середине двадцатых...      

=============================
12.)
Кто раскрутил Тютчева до культового статуса

Заметка эта была опубликована в "Независимой газете" от 17.06.20 в приложении  НГ EX LIBRIS под заголовком "Мне Шекспир никогда не нравился"


Красивым, двадцатидвухлетним, мечтающим о славе, посвящается

В столичном немолкнущем гуде,
Подобном падению вод,
Я слышу, как думают люди,
Идущие взад и вперед, –

написал Маршак, и ему можно позавидовать.
Впрочем, с появлением Интернета кое-что стало слышно и нам, не таким, конечно, искушенным и проницательным, как Самуил Яковлевич, но все же... К мнению жены и детей добавились в изрядном количестве и мнения людей совершенно незнакомых, но прекрасно слышимых. Это ли не чудо?
Что касается меня, то, в силу моих склонностей,  мне особенно интересно бывает узнавать мнение литераторов по тому или иному поводу и, если взять шире, людей, которым литература не совсем безразлична. Я не гонюсь за модой, мнения давно ушедших творцов  мне так же интересны, как мнения современников. И рассуждение того же Фета  насчет того, что "кто, мол,  не в состоянии броситься с седьмого этажа вниз головой, с непоколебимой верой в то, что он воспарит по воздуху, тот не лирик" меня возмущают, как будто это написано сегодня в газетной передовице.
 Ну конечно – думаю я  – у него, у Фета, были свои проблемы, но нельзя же переносить эти тяжелые размышления на всех. Да, в молодости он сумел остановить майское утро и потом семьдесят лет любовался его сиянием. И после этого уходить, когда  приблизился наконец неумолимый срок, безусловно, было горько. Но причем здесь мы? Мы-то разве не лирики? Но бросаться с седьмого этажа, между прочим, не собираемся.
Ох уж эти безгранично человеколюбивые идеалисты с этой своей  "безмерностью в мире мер", – чего они только не придумают, чтобы чувствовали мы себя не в свой тарелке.

Ну пошутил, пошутил. Поскольку я не литературовед, умеющий решительно и без ненужных сомнений расставлять всё и всех по полочкам (что является, конечно, результатом глубокого предварительного анализа), то только и остается мне шутить.
Но и тут не добиться мне больших успехов. Никогда в жизни не написать мне такого, например: "Афанасий Афанасьевич Фет – русский поэт и лирик, который имеет немецкое происхождение. Несмотря на это, он был одним из самых утончённых поэтов, что, однако, тем не менее, не мешало ему быть великолепным помещиком и управленцем."
Ну, Зощенко ведь! А размещено это творение на самом обыкновенном интернетовском сайте  и написано оно, между прочим, безо всякой претензии на какой-то там юмор. Упаси Боже! Совершенно всерьез написано. Автор этого шедевра явно не понимает своего потенциала.

Ну-ка посмотрим, о чем еще они пишут, эти "идущие взад и вперед" прохожие,  думающие исключительно о литературе?
Вот интересное размышление Владимира Солоухина:
"Маяковский рождает соблазн к подражанию, и действительно многие пытаются подражать ему, очень многие. Блок не рождает такого соблазна. Гора, как бы высока она ни была, зовет вскарабкаться на нее. Белоснежное пышное облако выше такого конкретного желания. Им любуемся, понимая всю его недоступность."
Ну, вот тут я соглашусь, пожалуй. Всё так, только давно вышедшего из моды Маяковского,  как мне думается, можно безо всякого ущерба заменить в этом высказывании на Бродского. Вместо Блока мог бы быть Фет, но это не суть важно.
Не подумайте только, что я не уважаю Маяковского – еще как уважаю! – просто констатирую факт. Да ему, я думаю, все эти подражатели которых когда-то было так много, ему-то они вовсе и не нужны, да и надоели, наверное. Там, в вечности, есть ему с кем коротать время и без них. А подражатели... Да, у него они были когда-то, а вот у Блока и Фета их не было.  Ну ведь действительно:  что они, эти подражатели и эпигоны, могут взять у  Блока или у  Фета? Еще меньше, чем у Пушкина. А про Пушкина одна юная поэтесса правильно сказала:

Прогулки с Пушкиным – скучней занятья нету.
Гуляйте с Толиком и Славою по свету.

Счастливые Толик и Слава!

Еще одна поэтесса, кстати, сообщила, что настоящие поэты вообще обходятся без предшественников. Тоже в Интернете прочел.

Интересное место этот Интернет. Начнешь иногда читать и, незаметно разгоняясь, чувствуешь внезапно, что несешься неведомо куда с высокой крутой горы.
Вдруг мелькнет перед твоим ошарашенным взором такое – аж дух захватывает:
"Лев Николаевич Толстой, с моей точки зрения (которую разделяют в литературных кругах), ничего особенного в литературе не сделал. Он просто написал несколько популярных романов."
Ух!

Тут самое пикантное про литературные круги, по-моему. Ох и занимательно было бы там вращаться!

 Ну, а уж где Толстой, там и Достоевский обязательно. Это как у Хармса: Пушкин об Гоголя, Гоголь об Пушкина... До сих пор спотыкаются.
(Но это уже будет высказывание другого человека. Хочу предупредить: у каждого из мнений, которые я здесь привожу,– свой отдельный автор):
"Достоевский вообще тёмный и мрачный писатель. Раньше он мне очень нравился, а сейчас мечтаю вынести в сад кресло-качалку, развести костёр, положить по правую руку книги из моей библиотеки и подкидывать их в костёр: "Братья Карамазовы "– в костёр; "Война и мир" – в костёр; " Мастер и Маргарита " – обязательно в костёр, тем болеее " рукописи не горят", вот и посмотрим, как они не горят. "

Вот Марина Цветаева "испускающая потоки поэзии по любому поводу". Нет, мне так не сказать! Не умею я так обаятельно формулировать и никогда уж, конечно, не научусь.
 
Ну, а вот и сам Шекспир на огонек пожаловал:
"Признаюсь, что мне Вильям Шекспир никогда не нравился. Но читал когда-то. Да и русские классики тоже не нравились…"
Ну что ж, насильно мил не будешь, хоть и не позавидуешь им, этим русским классикам и этому господину Шекспиру. Да, не позавидуешь,  конечно. Но что же делать?
А вот что:
" Я полагаю, что нужно следовать своему настроению и об этом писать." (Это опять же мнение нашего строгого судии, так сурово обошедшегося с Шекспиром. Очень, по-моему, интересное суждение профессионала.)

Ну и вот вам еще одно заявление напоследок:
"Я всегда задаю себе вопрос – кто его классиком назначил? Кто его раскрутил до культового статуса?"
...А это наш, пока еще мало кому известный современник, вгрызается в  постамент Федора Ивановича Тютчева, который до сей поры был, как известно, "наш патент на благородство". Ну что ж, ничто не вечно.

...Как я уже сказал, за каждой из приведенных здесь цитат стоит отдельный человек. Личность. Выборка, как видите, довольно представительная.

Вы, конечно, помните строчки Ахматовой: "Когда б вы знали из какого сора растут стихи, не ведая стыда..." Но, признайтесь, до сих пор не знали вы, в какой сор превращаются прославленные биографии, едва лишь какой-нибудь острый на язык потомок задумается о них и публично выскажется. А это нынче – с пришествием в мир Его Величества Интернета – случается довольно часто. Произнесенное слово звучит сегодня гулко и разносится далеко. Боюсь только, ваша мечта о поэтическом бессмертии немножечко потускнела теперь, когда вы это узнали.
Скажите правду: горит ли в вас еще "Угрюмый, тусклый огнь желанья" (желанья, разумеется, славы) после прочитанного сегодня?

О эта коварная слава! Кто только о ней не мечтал. Хорошо об этом сказал Евгений Винокуров:

И сколько мальчиков, сгорая,
Погибло, вскинув руки к ней!..
А кто ж вошёл в те двери рая,
В тот сон классических теней?
Кто ж отхлебнул от этой чарки?..
Кто будет в зелени густой
Один стоять, сутулясь, в парке
Над городскою суетой.

=====================================

13.)
Я к ним прикасался плечами


Заметка эта была опубликована в "Независимой газете" от 29.07.2020 в приложении  НГ EX LIBRIS под заголовком "Я к ним прикасался плечами"(Это строка Окуджавы)

Другое название – Бархатный сезон социализма

Детство, детство...  Позади – ничего, впереди – дали. Хочешь посмотреть, что там, – нет ничего проще: берешь билет, идешь в кино. Там, на экране,  предупредительные милиционеры, готовые в любой момент прийти тебе на помощь, там уверенные в себе рабочие, там немного растерянный и смешной, но по-своему симпатичный интеллигент, там обаятельный советский разведчик. Выходишь из темного зала и долго щуришься от яркого света.
 Приходит вечер, зажигаются огни, мелькают за занавесками тени. Ты совсем не знаешь, кто там, но слышишь вдруг: «Здесь живут мои друзья и дыханье затая в ночные окна вглядываюсь я», –  и почему-то замирает сердце.
 На базаре продают ландыши.

«Ландыши, ландыши – первого мая привет...»
 Какой волшебный голос у Гелены Великановой!
Ты еще не знаешь, как презирает эту песню Булат Окуджава. Она, наверно, того заслуживает: он редко ошибается. Но ты ее любишь, хоть и никогда б не посмел при его жизни в этом признаться. Так уж вышло. Кажется, по-научному это  называется импритинг.
Она совпала с твоим детством, когда по земле ходили не люди, а их небесные двойники, и у молодых крылатых женщин – у всех до единой – были такие голоса, какие только и могут быть у этих райских созданий.

А ведь у Гелены Великановой и вправду был дивный голос.

...И потом, гораздо позднее, но теперь  уже тоже в далеком девяносто восьмом году, побывав на одном концерте, не слишком даже и профессиональном,  где молодые, очень молодые люди ( «без морщинки, без проседи», –  как сказала бы нежная Новелла Матвеева) пели очень светлые бардовские песни, ты, почему-то ошеломленный их, может быть, и не таким уж великим пением, думаешь: а все-таки какое счастливое это было время –  бархатный сезон социализма! И пишешь вот это:

..А все-таки какое счастливое это было время –  бархатный сезон социализма. Незлобивый диктатор лениво, только по обязанности, бубнит очередной никому не нужный доклад. Разомлевший палач дремлет в укромном уголке. Надо всею страной тихий, безмятежный и почти бескровный полдень. Летят по небу дивные облака фасона шестидесятых. Навсегда останутся золотые сны, которые успели присниться поэтам в минуту райского затишья. Сны о том, как сошло однажды небо в квартиры, в улицы, в вокзалы, в толчею, в давку. И перемешались людские дыханья, и перепутались людские пути, и слились разные дороги в одну общую судьбу. И такой заманчивый свет разлился вокруг, что сам принц Гамлет, гордый и насмешливый, не выдержал: надел демократического покроя пиджак, шагнул и влился в московскую толпу.
И произнесла тогда Белла Ахмадулина:

Мне не выпало лишней удачи,
слава Богу, не выпало мне
быть заслуженней или богаче
всех соседей моих по земле.
Плоть от плоти сограждан усталых,
хорошо, что в их длинном строю
в магазинах, в кино, на вокзалах
я последнею в кассу стою —
позади паренька удалого
и старухи в пуховом платке,
слившись с ними, как слово и слово
на моем и на их языке.

И сказал Булат Окуджава :
«Я к ним прикасался плечами…»
И зазвучала в домах гитара. И поплыли дома, как пароходы, в голубую, счастливую даль.
...А сегодня в далеком от Москвы Чернигове поют чудесные его «Горожане» «и нет усталых и больных и виноватых нет» и всего того грустного, что легло между людьми и странами тоже как будто нет.

...Конечно, это были иллюзии, о которых не стоило б и говорить. Но посмотришь, бывает, какое-нибудь старое простоватое кино, снятое, конечно, не таким уж простоватым  пройдохой-режиссером по сценарию другого такого же прожженного демиурга, и так глупо вдруг заноет сердце...

...А вы замечали, что в особенно светлые дни, в какое-нибудь райское майское утро,  человек делается иногда особенно раздражительным и нетерпимым? Бывает даже, какой-нибудь добрячок становится тогда злым, как юный Лермонтов. Я думаю, это потому, что в такие дни особенно остро чувствуется разница между тем, что есть, и тем, что могло бы быть. Ласковое солнышко – насмешливый провокатор.

===================================
14.)
Святые бород не брили, да не в бороде дело

Заметка эта была опубликована в "Независимой газете" от 12.08.20 в приложении  НГ EX LIBRIS под заголовком "Святые бород не брили".

Прекрасные иллюзии шестидесятых. Поэт Юрий Смирнов, режиссер Станислав Ростоцкий, актер Вячеслав Тихонов, актриса Ирина Печерникова

«Я люблю вас люди! Вы хорошие.»   

...Все-таки удивительно, что слова эти были когда-то произнесены. Вспоминаешь их и думаешь: неужели нашелся  чудак, сказавший такое? Это ж надо было так подставиться! Такая фраза – царский  подарок любому зубоскалу.
...А может просто человек только что двести грамм со своим лучшим другом в подъезде принял и решил сделать это фактом литературы?

Но вот какое чудо: он не только не свалился после такого восклицания в ближайшую лужу, а очень внятно разработал тему, доказав, что был при этом в своем уме и твердой памяти.

Но кто же мог это сделать? Кто это был? Он пел? Играл на виолончели? Рисовал? Он ощущал чужое страдание более остро, чем свое? И это был главный его талант?
Спросите об этом учителя истории из фильма «Доживем до понедельника» . Человека не такого уже молодого, очень обаятельного, томящегося, как Лермонтов, напрасно растрачивая в пустыне жар своей души. Спросите князя Андрея Болконского. Спросите, наконец,  Штирлица, он человек осведомленный. А лучше всего спросите самого Вячеслава Тихонова, так волшебно вжившегося в эти роли, а потом с дрожью в голосе  читающего «Малую землю»  – эту памятную всем  эпопею дорогого Леонида Ильича.
Ему первому доверено было произнести ее строки. И он сделал это так, что только и осталось всем счастливцам, слышавшим это чтение, обнять его, любить и плакать над ним и над великой книгой, озвученной его незабываемым голосом.
( До сих пор идут споры: сам ли Леонид Ильич своей собственной рукой  написал этот свой «Тихий Дон»  или...)
...Ну, это я зря съязвил. У кого из нас нет собственных грехов. А все-таки он очень хорошо и убедительно сыграл роль учителя в фильме «Доживем до понедельника». А когда они – актер Вячеслав Тихонов с актрисой Ириной Печерниковой – остаются вдвоем в классе (в конце фильма, если помните), это – я и теперь готов поклясться! – самая прекрасная пара «изо всех прошедших по земле людей».  О, будь у меня талант Микеланджело!..
 Но вы уже недоумеваете, должно быть, к чему я все это говорю?
Да вот, случилось мне недавно опять посмотреть этот фильм, и опять меня поразили слова этого обаятельного преподавателя, про то, что  именно «дар ощущать чужое страдание более остро, чем свое, рождает бунтарей и поэтов» .
Как они прекрасны – бунтари и поэты – подумалось. Да и вообще, какие же мы, люди, необыкновенно, необыкновенно хорошие! На ком ни остановишь взгляд –  он не хуже или, на худой конец, почти что не хуже этого лейтенанта Шмидта, про которого рассказывал историк своим ученикам.

Ну как, скажите, не мелькнуть хоть на минутку этой живительной мысли, глядя на юные лица школьников, внимающих своему вдохновенному наставнику.  И недоумеваешь только:  ну почему он все чем-то недоволен? Ну правда, трудно понять, чего ж ему хочется от них большего, что он за максималист такой. Недостаточно что ли ему этой демонстративной неявки на урок, показавшей их немалую моральную силу. Или он хочет внушить этим внукам лейтенанта Шмидта идеалы, которых не было у его детей? Не опасный ли он человек?

Ну это, конечно, смотря для кого опасный. Не хотел бы я быть тем бедолагой, кого станет он справедливо обличать в свою вдохновенную минуту, хоть и тяжки мои грехи.

Но как же он прекрасен, рассказывая детям о прекрасном человеке! Как прекрасны лица  детей, слушающих его затаив дыхание. «Я люблю вас люди! Вы хорошие», – ну как тут не вспомнить эти слова. Невольно веришь, что и мы храним в себе что-то от этого огня.
.
Но когда кино закончилось  волей-неволей пришлось возвратиться с небес на землю.
Ну что ж – подумалось – затишье ушло, райские сны улетели, вряд ли кто-то даже с очень пьяных глаз так сегодня очаруется плывущим перед его глазами людским потоком.
Да и небесные ангелы строги и врать не приучены. Станут ли они диктовать земным творцам идеи, позволяющие тем сочинять такие строчки и такие фильмы? Как-то это немножечко сомнительно...
...А если что-то такое и приснится иногда белокрылам небожителям, то это ненадолго. И теперь уж нам всем – по грехам нашим видно – впору  вспоминать совсем другие слова. Ну вот эти хотя бы:

Что ж, век иной. Развеяны все мифы.
Повержены умы.
Куда ни посмотреть – все «скифы, скифы, скифы...
Их тьмы, и тьмы, и тьмы»

Сказал это когда-то Булат Окуджава, и вряд ли строчки эти устарели.

...И все же, вспоминая ту, произнесенную когда-то безоглядно-оптимистичную фразу, с которой я начал эту заметку, хочется повторить вслед за Вячеславом Тихоновым: «Наивно? Да. Ошибочно? Да. Но я приглашаю вас не рубить сплеча, а почувствовать высокую себестоимость этих ошибок.»

Все-таки, хорошо ведь, что было это сказано, что почудилось хоть однажды кому-то что-то такое хорошее, что в конце концов должно победить когда-нибудь что-то такое плохое. «Ведь кто-то что-то произнес и что-то в этом было». Не все ведь один только мрак да мрак.

...Я люблю вас люди! Вы хорошие.
Оглянитесь, люди, на себя:
Вы – как альпинисты с тяжкой ношею
На вершину лезете, сопя.

Временами муторно, несладко –
Хлещет ливень, стелется туман.
Только снова скатана палатка,
Снова неба матовый экран.

Это наша горькая удача –
На вершину лезть, дерзать и сметь!
Не карабкаться нельзя! Иначе –
Неподвижность, косность, то есть смерть.

Не сгибайтесь под тяжелой ношею
и друзей старайтесь поддержать...
Вы поверьте в то, что вы хорошие,
Будет легче на Земле дышать.

Написано это было в 1964 году Юрием Смирновым. Был он одним из – как их теперь называют – шестидесятников, как, впрочем, и создатель фильма «Доживем до понедельника».
Как по мне, они были святыми, хоть и атеистами, – эти  шестидесятники.  Можно ли помыслить, чтобы великолепный Бродский, их аристократический современник,  стал что-то такое кричать «над этой темною толпой непробужденного народа».  А они кричали. И не боялись прослыть дураками, так велика была их любовь. Безответная, конечно. Да и какой мог быть ответ? «Посмотрим, как он сломит шею!» –  вот и вся реакция на эту любовь. Вполне ожидаемая реакция того самого «непробужденного народа». Да про это ведь еще Некрасов писал.
Вот и он, Юрий Смирнов, был одним из них, из этих, может быть, последних на свете оптимистов-шестидесятников.

***
Я по натуре своей застенчив,
Камня нет у меня за душой.
Мне бы еще на голову венчик,
И я совсем библейский святой.

Разве что нет бороды до пупа,
Святые бород не брили.
А я бы брил, да природа скупа –
Ни волосинке на рыле.

По совести б надо – меня в образа,
Вроде страдальца-пустывнника,
И чтобы ценилась моя слеза
Никак не меньше полтинника.

Так нет, не поймете, вам – жгись на костре,
Стони и корчись распятием.
А может, страданья мои острей,
Чем у библейской братии.

Останусь тише поросшего пня,
Буду – само смирение.
А что до апостолов – это брехня
И больше так, для сравнения.

Симпатично, правда?
Хороший поэт, да.  Давно ушедший, позабытый, к сожалению. Всё уходит, всё проходит. Всё как он сам когда-то сказал:

***
Этот сон зеленый неужели
Вдруг пройдет, как все проходят сны?
Станут углем сумрачные ели,
Янтарем пахучий сок сосны.

Да и мы с железками своими
Образуем отложений слой
Вроде тех, что нынче носят имя –
Каменноугольный, меловой.

Небеса над толщею слоеной
Будут в звездах, словно решето,
А меж ними дух неугомонный,
Воплотиться ищущий во что.

=============================
15.)
А вот об этом Чичибабин сказал лучше Бродского

Заметка эта была опубликована в "Независимой газете" от 02.09.20 в приложении  НГ EX LIBRIS под заголовком "Я с родины не уезжал".

Чуть меньше единицы, чуть грандиозней Вселенной

Заговоришь о Бродском, и сразу маячат перед тобой силуэты мраморных статуй в далеком Риме. Кто знает, услышали б мы когда-нибудь их непринужденные разговоры, если б не колдовство его музы. Искусный Пигмалион – и тот не смог бы придать такую жизнь этим фигурам.
Беседуют, перемывают косточки своим знакомым. И всё-то им про них – а в их лице, конечно, и про нас (что на этой земле меняется?) – известно, так что даже зевают они, расслабленно и лениво обсуждая их (а, скорее, все-таки наши) судьбы. Вековая скука застыла на их каменных лицах.
–А эта, худощавая, но с  толстыми ногами, знаешь, что с ней приключилось?
–А тот...

Ну, Бог с ними. Возможно, вам вспоминается иное, и вы видите перед собой маршала Жукова и блеском маневра почти не уступающего ему древнего полководца Ганнибала. Может, золотое перо поэта оживило для вас туманные подробности великих  битв...
 Война и мир – все можно найти у него. Бродский удостоился особой милости: суровые наши повелители  –  Пространство и Время – никогда не препятствовали ему по-свойски окликать себя (иногда чуть ли не ежеминутно, но всегда, должно быть, не без повода) и заглядывать в отдаленное и недавнее прошлое.  Удивительно ли, что он беспрестанно этим пользовался:  не отказываться же от такой синекуры.

А ведь и вправду – редкая удача! Наш, по большей части скучноватый «на всех широтах»  мир,  нечасто бывает так щедр даже к избранному им художнику. Вечное разочарование, кажется,  с самого рождения написанное на лице этого счастливчика, не должно вводить нас в заблуждение. Как не  преклоняться перед его даром.

Что ж, и я снимаю шляпу перед великим капитаном. И я, затаив дыхание, стараюсь не пропустить ни единого звука из его чудесной речи, а потом, случается, годами думаю, что значила та или другая его фраза.
Но грустно мне становится, если случайно упадет мой взгляд на старинные церкви.
Кажется мне тогда, что сама древняя Русь сиротливо мнется в сторонке, пока мы слушаем  его занимательные истории, что грустит она, как Пенелопа, об изменившем ей Одиссее.
Сдается мне, что этим пронзающим небо куполам хотелось бы услышать от него о чем-то более близком и родном, о том, может быть, главном, чем полно было еще недавно Пространство и Время вот тут, у их подножия, что, может, возвышало разбредшихся теперь в разные стороны, но  смотревших на них когда-то вместе  детей Адама. Или, хотя бы, казалось, что возвышало?
Да, об этом самом – о том, что связывало друг с другом эти толпы людей, если их правда что-то связывало. Об этом написал другой...

И скажу вам как на духу: как ни велик Бродский (может, правда в его стихах вся наша Вселенная уместилась и даже немножечко сверх того), все же об этом тот, другой, сказал лучше.

...Жил – и не так уж давно – между нами человек. Если кто-то на свете еще верил в людское  братство, то это был он. И потому, наверно, дано  было именно ему сказать о том, что случилось с  родиной. Сказать  человечно, просто, без надрыва. Не сказать  –  выдохнуть. Просто добавить чистую свечу своей души к ее древнему свету. А нам осталось только любоваться ею. И вспоминать невесть куда подевавшихся серого волка и Аленушку, горевавшую когда-то над задумчивым  ручьем. И лучшее, может, свое стихотворение так  он и назвал:  «Плач по утраченной родине» . Перечитайте, кто забыл.
Борис Чичибабин «Плач по утраченной родине» .

ПЛАЧ ПО УТРАЧЕННОЙ РОДИНЕ

Судьбе не крикнешь: "Чур-чура,
не мне держать ответ!"
Что было родиной вчера,
того сегодня нет.

Я плачу в мире не о той,
которую не зря
назвали, споря с немотой,
империею зла,

но о другой, стовековой,
чей звон в душе снежист,
всегда грядущей, за кого
мы отдавали жизнь,

С мороза душу в адский жар
впихнули голышом:
я с родины не уезжал –
за что ж ее лишен?

Какой нас дьявол ввел в соблазн
и мы-то кто при нем?
Но в мире нет ее пространств
и нет ее времен.

Исчезла вдруг с лица земли
тайком в один из дней,
а мы, как надо, не смогли
и попрощаться с ней.

Что больше нет ее, понять
живому не дано:
ведь родина – она как мать,
она и мы – одно...

В ее снегах смеялась смерть
с косою за плечом
и, отобрав руду и нефть,
поила первачом.

Ее судили стар и мал,
и барды, и князья,
но, проклиная, каждый знал,
что без нее нельзя.

И тот, кто клял, душою креп
и прозревал вину,
и рад был украинский хлеб
молдавскому вину.

Она глумилась надо мной,
но, как вела любовь,
я приезжал к себе домой
в ее конец любой.

В ней были думами близки
Баку и Ереван,
где я вверял свои виски
пахучим деревам.

Ее просторов широта
была спиртов пьяней...
Теперь я круглый сирота –
по маме и по ней.

Из века в век, из рода в род
венцы ее племен
Бог собирал в один народ,
но божий враг силен.

И, чьи мы дочки и сыны
во тьме глухих годин,
того народа, той страны
не стало в миг один.

При нас космический костер
беспомощно потух.
Мы просвистали свой простор,
проматерили дух.

К нам обернулась бездной высь,
и меркнет Божий свет...
Мы в той отчизне родились,
которой больше нет.
Стихотворение это 1992 года
2020

================================
16.)
Воспитание чувств без участия педагога

Заметка эта была опубликована в "Независимой газете" от 14.10.20 в приложении  НГ EX LIBRIS под заголовком "И в этот миг он запел"

Второе название:
Литература и физиология

...Это, конечно, было озарение. Внезапная, как молния, мысль. Испуганные соседи говорят, что услышали среди ночи громовой хохот, доносившийся из его квартиры, и подумали, что он сошел с ума. Но они ошиблись. Это самое естественное объяснение переполошившего всех дикого смеха оказалось неверным.  Когда они вломились в его комнату, он как ни в чем не бывало сидел за письменным столом и  что-то писал. И он сам, и вещи в его квартире были целы. Самый придирчивый взгляд ничего странного бы  не заметил.
Незваные гости оторопели. Пришлось извиниться.

Случай этот с Юрием Нагибиным я выдумал.  Так или не так  это было, я не знаю. Но даже если  ничего этого не произошло,  не вижу причины, которая заставила бы меня отказаться от моей фантазии.

Не вижу резона в этом еще и потому, что уж очень это происшествие соответствует истории, которую я сейчас вам расскажу. Во всяком случае, так мне представляется. А вы уж рассудите сами, прав я или не прав. Не знаю, разделите ли вы мою радость, позабавит ли вас так же, как меня,  этот рассказ, сама идея которого...

...Да, все дело, конечно, в самой задумке, лежащей в его основе. Поглядев на нее, небеса (а может, наоборот – подземная братия) расщедрились:  исполнение – несомненно под их диктовку –  ни на йоту не уступает блестящему замыслу.
История, изложенная в нем, настолько замечательна, что даже неприятные физиологические детали, которые легко могли бы испортить впечатление,  ей не повредили.
Нисколько не повредили!
 ...Называется эта вещь «Страдания ценсора Красовского». Короткий рассказик, напечатанный когда-то в журнале «Юность», N4, за 1988 год.
(Давненько, да. Ну, что поделаешь: я и сам не молод, вот и вспоминаю старину. Ну-ка вы, молодые, вспомните что-нибудь не хуже этого!)

Не могу отказать себе в удовольствии коротко его пересказать.
Надеюсь, кто-то хотя бы в моем изложении услышит (у многих ведь и правда не хватает времени на чтение), заинтересуется, а, может даже, и прочтет потом сам рассказ: жалко ведь пройти мимо такой вещи.

Ну вот, как явствует из названия, служил этот бедолага Красовский по цензурному ведомству.  Пушкин, Баратынский, Тютчев (довольно популярные в доинтернетовские времена авторы) всегда имели в его лице своего первого читателя. Вряд ли это доставляло им большое счастье, да и ему ни одна их строка не принесла ни разу ни малейшего удовольствия. Личность  была весьма серая. Попросту говоря, грубый чурбан. Хам и невежда, душитель литературы.
Однажды он занемог: что-то произошло с его желудком.

...Как бы об этом поделикатнее сказать... Ну, в общем...(Извините, это не мое: это пересказ, напоминаю.) Он...  Ну ладно, я шепотом: он, видите ли, никак не мог оправиться.   

Продолжалось это несколько дней, которые показались ему вечностью.  Он так отчаялся, что приготовился к самому худшему.
Но – небеса милосердны – и на какой-то там день своей пытки во сне, лежа в своей кровати, он...
...Проснувшись, страдалец понял, что произошло,  испытал, естественно,  ни с чем не сравнимую радость и облегчение (как испытал бы, несомненно, любой из нас, оказавшись в его положении.)
И тут – о чудо! – до него впервые дошло слово поэта. Крылатая пушкинская строфа всколыхнула и понесла освобожденную душу. И в этот воистину звездный миг  он запел.

И сердце бьется в упоенье,
И для него воскресли вновь
И божество, и вдохновенье,
И жизнь, и слезы, и любовь.

...Он лежал и пел, и слезы счастья  катились по его лицу.
Ах, какая незабываемая картина! Лежит человек в кровати – весь с ног до головы в... (ну вы поняли в чем) – и в первый раз в своей жизни в эту минуту всей душой чувствует, что такое искусство!
Что-то в этом есть символическое, не правда ли? Был бы я живописцем, обязательно попытался б изобразить это на холсте, скромно прикрыв, конечно, некоторые подробности, которые бы только угадывались. Ну там –  выражение глаз, запечатленный на лице опыт пожилого человека, морщины на челе – следы возвышенных дум, благородная седина и тому подобное. А главное – порыв! Не библейский сюжет, конечно, но...

...Такой вот пример воспитания чувств без участия педагога.

Что было потом уже не так важно. Потом он пришел в норму, стал самим собой и, естественно, продолжил делать свое черное дело.

Ну вот, собственно, и все. Думаю, лучше обойтись на этот раз без морали. Все мы люди, все мы человеки. Что там Лермонтов про человека написал?

 «...Пускай не ищет он причины  чужим страстям и радостям своим...»  – так, кажется.
Особенно радостям своим, конечно.

==============================
17.)

Где ж умещается человек

Заметка эта была опубликована в "Независимой газете" от 25.11.20 в приложении  НГ EX LIBRIS


«Мгновенно слово, короток век, где ж умещается человек?» – спросил когда-то Булат Окуджава...

***
Дворы-колодцы. Дождь шагов накрапывает...

Дворы-колодцы.
Дождь шагов накрапывает –
и водяные кольца
тают,
тают…
По виду – вроде одинаковые,
а тонкости…
кто их считает!

И вот глядим,
задравши головы,
в небесный свод со дна колодца,
со смехом – в детстве,
страстно – в молодости,
потом со страхом:
сколько остаётся

Колец? И дней?
И капель дождевых?
Которая
горячий лоб остудит,
когда считать устану их?
которая
последней каплей будет

и никогда не воплотится в стих?..

А не все ли равно – которая? Да разве так необходимо нам это знать?
Ну что такого нового сказала  Мария Сидорова в этом своем стихотворении?
Мысли, как мысли, слова, как слова. Как все тут просто и безыскусно.
Читаешь и совсем не удивляешься, что слова-то и вправду ведь скатываются, как капельки:

сколько
остается
Колец?
И дней?
И капель дождевых?

Такое будничное, незаметное волшебство...

...Поэтому – не поэтому, но только осталось оно в моей душе навсегда.
Потому ли – не потому ли подумалось мне: а и впрямь ведь редкая удача: в какое-нибудь утро туманное, утро седое под музыку аккомпаниатора-дождя взглянуть на свою судьбу с высоты и произнести о ней точное слово. Совсем будто бы простое и неожиданно емкое.  Не сама ли это невозвратно утекающая жизнь напела?
Многие, должно быть, узна;ют себя в этих строчках.  Столько наших судеб вместила эта небольшая вещица.

Вот так, вероятно, глядит на нас гаснущий  закатный луч, только что бывший таким горячим и еще хранящий память об этом.
Глядит с холодноватой высоты, но не до конца, не совсем еще отстраненно.  Знающий, что судьба не вовсе отпустила, что не велела покамест идти на все четыре стороны.

Простые вроде бы строчки, а перечитываешь их «и воздух, как птица, дрожит под рукой», как сказала однажды Мария Маркова. Нет, не про это стихотворение она это сказала, но как же уместны и для него эти слова.

Скатываются капельки, скатываются... «Как мне жаль, что ты не слышишь...»

И снова перечитываешь и думаешь: а ведь это опыт.
А что он такое – этот наш пресловутый опыт?
Опыт – великая вещь. Пускай он не молодость, которой  хватает впечатлений, чтобы в каждом прожитом дне открывать новые бездны, пусть бежит время, становясь все скучней и однообразней, пускай кто-то пытается по-прежнему вглядываться в каждое мгновение, стараясь выудить оттуда хоть что-то, чего хватило бы на новый стишок, как хватало когда-то в юности. Пусть пишет этот стишок, пусть радуется его незамысловатой музыке, пусть, сам того не замечая, становится похож с этой своей музыкой на овечку с бубенцами, подрагивающими при каждом шаге. Пусть возлагает на эти овечьи мелодии надежды не меньшие, чем Бетховен на свои сонаты. Пусть...

...Но кто-то и правда сумеет извлечь из него что-то недоступное молодости.

Да вот, пожалуйста, хотя бы вот это стихотворение:

Да разве могут дети юга,
Где розы блещут в декабре,
Где не разыщешь слова «вьюга»
Ни в памяти, ни в словаре,
Да разве там, где небо сине
И не слиняет ни на час,
Где испокон веков поныне
Все то же лето тешит глаз,
Да разве им хоть так, хоть вкратце,
Хоть на минуту, хоть во сне,
Хоть ненароком догадаться,
Что значит думать о весне,
Что значит в мартовские стужи,
Когда отчаянье берет,
Все ждать и ждать, как неуклюже
Зашевелится грузный лед.
А мы такие зимы знали,
Вжились в такие холода,
Что даже не было печали,
Но только гордость и беда.
И в крепкой, ледяной обиде,
Сухой пургой ослеплены,
Мы видели, уже не видя,
Глаза зеленые весны.

Вы, конечно, его читали.  Что в нем? Да ничего. Почти ничего. Один только обведенный аккуратной линией каркас холодной, как полюс, эпохи. Простой рисунок. Не карандашом – строками.
...Кто знает, что чувствовал Илья Эренбург, свидетель этих лет,  глядя на их удаляющиеся кормовые огни. Все это надо пережить самому, иначе ни возможности, ни права что-то сказать об этом у тебя не будет.

Смотрю и думаю: может, сама госпожа Печаль, а не он  оставила нам этот рисунок-стихотворение на добрую память?

Рисунок безо всяких подробностей, без деталей. Старый писатель  знал не только законы жизни, но и законы искусства: в детали этого кошмара вглядываться не стоит. Начнешь вглядываться – закричишь. Невозможно не закричать. Не нужно, чтобы крик заглушил грусть.

А вот что  увидел Валентин Катаев, под такой же вот стук скатывающихся капелек взглянув однажды с высоты на свою жизнь. Случилось это в июне 1945 года.  И не одной только страшной войне поглядел он тогда вслед.

СОЛОВЬИ

В половине шестого утра
разбудили меня соловьи:
– Полно спать. Подымайся. Пора.
Ты забыл, что рождён для любви.

– Ты забыл, что над люлькой твоей
зеленел упоительный рай.
А тебе говорили: «Убей!
Не люби! Ненавидь! Презирай!»

– И покуда ты спал не дыша
без желаний, без чувств и без слов,
как слепая блуждала душа
по обугленным улицам снов.

– Как слепая таскалась она,
оступаясь на каждом шагу.
«Я была для любви рождена –
не могу убивать, не могу!»

В половине шестого утра
разбудили меня соловьи:
– Полно спать. Подымайся. Пора.
Ты забыл, что рождён для любви.

Я проснулся и тихо лежал,
на ладони щеку положив.
О, как долго, как страшно я спал
и как странно, что я ещё жив!

И как странно, что я не сражён,
что над миром царят соловьи,
и что мир не для смерти рождён,
а для счастья, добра и любви.

Вот Окуджава прозрел какой-то высший порядок в калейдоскопе людских судеб.

Мгновенно слово. Короток век.
Где ж умещается человек?
Как, и когда, и в какой глуши
распускаются розы его души?
Как умудряется он успеть
свое промолчать и свое пропеть,
по планете просеменить,
гнев на милость переменить?
Как умудряется он, чудак,
на ярмарке
поцелуев и драк,
в славословии и пальбе
выбрать только любовь себе?
Осколок выплеснет его кровь:
«Вот тебе за твою любовь!»
Пощечины перепадут в раю:
«Вот тебе за любовь твою!»
И все ж умудряется он, чудак,
на ярмарке
поцелуев и драк,
в славословии
и гульбе
выбрать только любовь себе!
 
...Встретив Мефистофеля-Воланда, некоторые литературные персонажи, как вы, конечно, помните начинали буйствовать, окружающие не могли понять темный бред, который они несли. Встретившись со стихами Окуджавы, как я не раз замечал, некоторые вполне реальные люди тоже начинали нести чепуху, правда, почти всегда очень светлую. Не хочу уподобляться ни тем, ни другим. Замечу только: пытаться сказать что-то об этом стихотворении, а для этого вглядываться в него – нельзя: невозможно не наговорить ерунды. Слишком много в нем самом сказано. Я этого делать не стану, а вы... Ваша воля. Я вас предупредил.

Вот такие они  – «наши удачи, поэзии польза и прок», – как написал  когда-то Давид Самойлов.
======================================

18.)
– Ну, Маяковский, начинается!
Заметка эта была опубликована с сокращениями в "Независимой газете" от 10.02.2021 в приложении  НГ EX LIBRIS под заголовком "Умирал с улыбкой, убивал с душой". Здесь она целиком.


«А его я – как солнце любил». Правду ли сказал автор поэмы «Маяковский начинается»? Расследование с пристрастием.
(А может, просто лирическая исповедь.)

Владимира Владимировича Маяковского Катаев в своей поздней прозе вывел под именем Командора и, конечно, звание это присвоил ему по праву. Маяковский желал и умел нравиться и добился того, что стал путеводной звездой не для одного поколения поэтов. И не одна только только официальная пропаганда, которая в этом случае бесспорно проявила определенное чутье, этому способствовала, – любовь к нему была искренней. Тяга к этому человеку была велика, особенно у юных.

Так весело перемешивал он золото дивных строк с блестками дешевой, но ослепительно эффектной чепухи. Так без конца острил для пущего блеска, такая беда грозила объекту его шуток, бивших без промаха в цель, шуток всегда понятных даже не самому интеллектуальному подростку.

Так этот всемирный Командор, глядевший на все чуть свысока,  готов был  безжалостно уязвить, обратить в прах всякого, кто посмел бы ему перечить. Так ему это удавалось!

Неудивительно, что на будущих Наполеонов он производил потрясающее впечатление.

Ну как тут не вспомнить:

Это я
сердце флагом поднял.
Небывалое чудо двадцатого века!
И отхлынули паломники от гроба господня.
Опустела правоверными древняя Мекка.

Как не пойти за этим трубадуром, как ему противиться?!

И я, хоть я к этим честолюбцем не принадлежал, обожал этого человека, он мне казался недостижимо прекрасным. Сильней, чем от вина,  пьянел  я от его стихов.

Где там золото, где просто эффектная ерунда, когда тебе еще и двадцати  нет и видел ты на своем веку всего-ничего... Ну что я тогда про него понимал?
Но и теперь...
Увы, сгорая от стыда, должен признаться, что, по крайней мере, к некоторой части этой эффектной ерунды в его стихах я до сих пор не совсем равнодушен и, вспоминая, как он со своим неповторимым вдохновением «В гное моргов искал сестер. Целовал узорно больных», – какое-то необыкновенно освежающее душу чувство испытываю. Горбатого могила исправит.

А может, зря я стыжусь?  Может, правда его магическое воодушевление превращало эти побрякушки в золото?  Ну хотя бы в серебро...
Ох, не знаю. Царя Мидаса бы спросить: он, говорят, в этом деле специалист.
Или не ерунда это, а просто поэзия сказок, которые я перестал понимать?

А что знакомство с ним началось с его поздней лирики, то это и не могло быть иначе, поскольку лирику эту  на блюдечке с золотой каемочкой мне преподнесли еще в родной школе.

О ней, об этой его поздней лирике, Пастернак однажды произнес обидные слова.

«Но как вас, скажите, могло занести под своды таких богаделен» в ваших всегда прежде таких великолепных творческих поисках, – примерно так он выразился.

Как он мог это сделать, мне было совершенно непонятно.

Неужели вот об этом можно было такое сказать:

Дул,
             как всегда,
                октябрь
                ветрами.
                Рельсы
                по мосту вызмеив,
                гонку
                свою
                продолжали трамы
                уже –
                при социализме...

Я любил эти строчки. Трудно представить даже, как я их любил. Я любил всю эту поэму,  это была, может, самая большая любовь моей ранней юности. Авторское название – «Хорошо!»  казалось мне удивительно скромным. Я бы назвал ее  «Божественно!»
Какие богадельни, о чем вы, Борис Леонидович?

Солдату
       упал
           огонь на глаза,
на клок
       волос
            лег.
Я узнал,
        удивился,
                сказал:
"Здраствуйте,
             Александр Блок..."

Чувствую, что обожатели высокоинтеллектуального Бродского, привыкшие с шестилетнего возраста уверенно разгадывать его мудрые загадки, уже презирают меня за эти мои пристрастия. Они будут презирать меня еще больше, если я скажу, что даже в поэме «Владимир Ильич Ленин», хотя она и не казалась мне такой прекрасной, нашлись потрясающие мою юную душу  слова. Вот эти:

Потолок
на нас
пошел снижаться вороном.
Опустили головы –
еще нагни!
Задрожали вдруг
и стали черными
люстр расплывшихся огни.

 Для тех, кто поэму эту не читал (а я подозреваю, что ее мало кто читал) сообщаю: это при получении известия о смерти Ленина так они все расстроились, что им показалось вот такое про потолок и про люстры.

Вы, конечно, догадались, о чем я сейчас подумал, что вспомнил. Да, правильно,  вспомнил я вот этот отрывок из эссе Иосифа Бродского «Меньше единицы»:

«… с первого класса – не столько из-за его политической философии и деятельности, о которых в семилетнем возрасте я имел мало понятия, а из-за вездесущих его изображений,  которые оккупировали чуть ли не все учебники, чуть ли не все стены в классах, марки, деньги и Бог знает что ещё, запечатлев его в разных возрастах и на разных этапах жизни. Был крошка-Ленин в светлых кудряшках, похожий на херувима. Затем Ленин на третьем и четвертом десятке – лысеющий и напряжённый, с тем бессмысленным выражением, которое можно принять за что угодно – желательно за целеустремленность...
... Вероятно, научившись не замечать эти картинки, я усвоил первый урок в искусстве отключаться, сделал первый шаг по пути отчуждения».

В семилетнем возрасте – подумать только! – Бродский сделал этот шаг. Не иначе как мудрость Сократа была заложена в нем с самого рождения. Ну а в следующих поколениях это уже наследственное. Это естественно.
А я почти что в двадцать был таким наивным, что даже про  Ленина мало что понимал. Теперь уж ничего с этим не сделаешь.
Ну ладно.

Любил я и раннюю лирику Маяковского, особенно «Человека», но это уже позднее.

«Были времена, прошли былинные», и теперь я опять думаю о нем.
Нет, он уже не кажется мне  таким прекрасным, как казался когда-то. Более того, мне, старику, нелегко  даже вспомнить такую подробность, которая бы меня в нем не раздражала.

Теперь не таким  уж далеким кажется  мне взгляд на него Лили Брик, которая, по свидетельству другого поэта: «Все видела в нем недотепу-юнца в рифмованной оболочке». Я даже подозреваю, что это сам Николай Асеев, его закадычный друг, таким его, давно ушедшего, вспоминает: с  чего бы Лиле Брик, ровеснице Маяковского, смотреть на него, как на  недотепу-юнца. Откуда такие точные строчки, чужой якобы взгляд передающие, в этой его поэме «Маяковский начинается»?

 – И нэчэго тэпэр заверять нас, что  «а его я – как солнце любыл», товарыщ Асеев.

...Ах, что-то подозрительным я стал, почти как товарищ  Джугашвили.
Ничего не могу с собой поделать. Так и хочется сказать ему: нет, это не вы, товарищ Асеев, это я его как солнце любил!

...Любил, любил, да вдруг и кончилась моя любовь.

...Или временно за тучку скрылась, кто знает?

Да, я понимаю, что не было у него слоновьей кожи,  была колоссальная ранимость, что он вообще жил без кожи, как, Эренбург про него сказал, что его надменная поза – форма самозащиты, что он в ней особенно нуждался, но все равно...

Понять это можно, но любить за это... Нет! Все-таки это неприятно.

Все-таки вспоминается невольно: «Грош цена тому, кто встать над другим захочет».

Да разве только это...

Когда его друзья (не без странностей друзья) во время обычной прогулки, дойдя до какого-то пустыря, вдруг достают из карманов наганы и начинают, развлекаясь, стрелять в белый свет, как в копеечку, как он восторгается! Как уверяет нас, что эти залпы  перенесли его на мгновение назад в прошлое. Туда, в самое революционное пекло, то бишь в самый революционный рай перенесли. Тот самый рай, где каждый ангел «умирал с улыбкой, убивал с душой». Великая революционная действительность, видите ли, ему в них почудилась, и захотелось ему опять крикнуть :  «Это было с бойцами или страной, или в сердце было в моем.»  Ну не чудак ли?!

Впрочем, он и в юности много работал на публику, но как-то веселее, естественнее.

А, может, старость и не имеет права судить о нем? Он – поэт молодых!

Может, конечно... Но все равно судит. Куда ж ей деться, пока ей «рот не заткнули глиной» –  как выразился еще один  знаменитый поэт, так эффектно входивший вместо дикого зверя в клетку, готовый на все выпавшие ему несправедливости ответить одной благодарностью. ( «Смотрите и любуйтесь мной пока я жив, пока не нагнала меня сверкающая секира фараона! Такая, кстати, великолепная секира. Это вам не убогий топорик несчастного Раскольникова, абсолютно лишенного поэтической фантазии.»)
(Ну вот, задел я и Бродского. Будь проклят мой раздвоенный гадкий  язык! Какая я старая брюзга. Не простят меня любители поэзии.)

Да старость «пока ей рот не заткнули глиной» тоже будет судить-рядить, потихонечку брюзжать. И хотя грош цена, может быть, такому стариковскому брюзжанию, но все же хочется и мне высказаться. Все же я действительно боготворил этого ослепительного двадцатидвухлетнего красавца, ведущего на поводке великого Наполеона, как самого заурядного мопса. Все же грустно мне, что от былого его человеческого обаяния в моей душе не осталось и следа. Гениальный поэт, да, но все остальное...

Теперь только его стихи, да и они... Трогают ли они меня сейчас? «Полуразрушенный полужилец могилы» вспоминаю ли я вообще чьи-нибудь стихи?
Нет, наверно. Или только так, очень изредка.

Но если вдруг нечаянно попадутся мне на глаза  строки о спешащих куда-то за Троицкий трамваях или о том, что «время – вещь необычайно длинная, –  были времена – прошли былинные», «если по дороге – куст встает, особенно – рябина»...

...Ах, не хочется сравнивать самого себя с кем-то из монстров, созданных воображением Гоголя, но что поделаешь: «с теченьем лет я становлюсь подобьем чудовищ ископаемо-хвостатых».

Помните этот эпизод с Плюшкиным, заговорившем о своем  «однокорытнике»?

«И на этом деревянном лице вдруг скользнул какой-то теплый луч, выразилось не чувство, а какое-то бледное отражение чувства, явление, подобное неожиданному появлению на поверхности вод утопающего.»
Вот так оно и мне.
До сих пор так.
==========================
19.)

Львиный рык тихого лирика

Заметка эта была опубликована с сокращениями в "Независимой газете" от 21.04.2021 в приложении  НГ EX LIBRIS под заголовком "Словно струну оборвал".

«Молчи, поникни головою, как бы представ на страшный суд, когда случайно пред тобою любимца муз упомянут.» Так все-таки по праву или нет Фет свысока глядел на Некрасова?

Каждый раз, как попадается мне на глаза томик Фета, невольно вспоминаю слова, сказанные кем-то о его стихах. Они – под одобрительный смешок аудитории – были произнесены на одной из  публичных лекций. Смысл был примерно такой: «Шепот, робкое дыханье, трели соловья»  –  все это замечательно, но дальше этих строк никто теперь  уже и не помнит.  Да и со всеми прочими стихами этого тихого и не слишком-то везучего лирика дела обстоят примерно так же. Смешно даже и сравнивать его с Некрасовым. Некрасов в поэзии столько всего умел, что десятка лекций не хватит, чтоб рассказать.

Этого неудачника не вовсе, конечно, забыли. Не совсем понятно, почему, по правде говоря, но это факт. Говорят  о нем иногда. Ну, пускай: не все ли равно, про кого говорить? Заслуживает того каждый из прошедших по этой земле, –  как сказал когда-то Иван Бунин, объясняя, почему он решил сделать главным героем своего рассказа обыкновенного пса. Знакомьтесь – сказал – вот этот пес с экзотическим именем Чанг, собака из далекого Китая. И, даже не попросив  прощения, стал живописать недоуменно притихшей публике бредовые собачьи сны.
 
Вот и этот пресловутый Фет – он тоже жил на этой земле, конечно. Жил, весне радовался,  жужжал как тот майский жук свою весеннюю песню. Жужжал, жужжал, да и смолк однажды.

«Словно струну оборвал жук, налетевши на ель».

Пришел ему срок замолчать и застыл он навсегда в не слишком-то драгоценном янтаре. Только и успел прокричать : «Ах, как пахнуло весной, это, наверное, ты.»

Такая вот ему цена, этому тихому лирику, написавшему коротенькое стихотвореньице, которое все знают, но никто не помнит до конца.

А, впрочем, хотел я сказать про совсем другое его стихотворение. Вот про это:   

* * *
Не могу я слышать этой птички,
Чтобы тотчас сердцем не вспорхнуть;
Не могу, наперекор привычке,
Как войдёшь, – хоть молча не вздохнуть.

Ты не вспыхнешь, ты не побледнеешь,
Взоры полны тихого огня;
Больно видеть мне, как ты умеешь
Не видать и не слыхать меня.

Я тебя невольно беспокою,
Торжество должна ты искупить:
На заре без туч нельзя такою
Молодой и лучезарной быть!
16 февраля 1892

Знаете, что меня больше всего поражает? Дата под этой вещью. Смотрю на нее и думаю – что это? Может,  это он так со своей сиделкой заигрывает? 1892 год – год его смерти, а умер он стариком.
Вы можете представить себе умирающего старика, который стал бы заигрывать со своей молодой сиделкой и не выглядел бы при этом жалким?
А ведь это одно из лучших стихотворений русской любовной лирики. Трудно вспомнить, что-то равное ему. Ну вот перечитайте хотя бы его последнюю строфу. Она так хороша, что невольно хочется сказать:

Сколько восхвалений слышали женские уши. Сколько шутливых обращений от мужчин, которые не остались к ним равнодушными. И ни один юноша за тысячи лет существования мира не нашел для своих слов такой богатой интонации, как этот умирающий старик! А вы говорите, чудес не бывает.

Ну, пусть это преувеличение, но разве можно выразить восторг, не прибегая к преувеличениям? Да я все же думаю: не так уж далеко оно от истины.

Есть ли рациональное объяснение этой тайны? Если вы снизойдете до меня и поведаете мне его –  по гроб жизни буду вам благодарен.

...Нужно сказать, что молодые и лучезарные потомки оценили, по крайней мере, одну строчку этого стихотворения. Не буду указывать пальцем, поройтесь в своей памяти, и на одной из ее полочек, там,  где хранятся популярные шлягеры, вы ее найдете – эту строчку про то, что нельзя быть красивой такой. Немного изуродованную, включенную черт знает в какой контекст, но найдете.

Ну хотя бы так... Как по мне – любому поэту можно только пожелать, чтобы выпала ему такая удача. Чтобы сочинил он на самом своем закате любовную строчку, которую бы через сто с лишним лет кому-нибудь захотелось украсть. Или, если выразиться  более деликатно, –  захотелось бы, чуть изменив, вставить в свое стихотворение.

Но только мало для этого быть даже тысячу раз замечательным, как Некрасов. Нужно хотя бы однажды ослепительно сверкнуть, как Фет. Воистину небесный огонь горит в его строках. И – Боже! – сколько их у него!

=======================
20.)

Война ревет, как море, а у Твардовского ни маршалов, ни торжественности

Заметка эта была опубликована с сокращениями в "Независимой газете"  от 14.07.2021в приложении  НГ EX LIBRIS под заголовком "Война ревет, как море". Здесь она целиком

Перечитывая «Василия Теркина».

Война, война. Кто-то днем и ночью идет по ней, кто-то потом об этом пишет, и не всегда бывает, что это один и тот же человек. Кому-то – стоит снегирю за окном запеть – сразу что-то эпохальное чудится, двухвековой давности стихи слышатся, и повторяет он строки Державина:

Что ты заводишь песню военну
Флейте подобно, милый снигирь?
С кем мы пойдем войной на Гиену?
Кто теперь вождь наш? Кто богатырь?
Сильный где, храбрый, быстрый Суворов?
Северны громы в гробе лежат.

Конечно – думает – тот старинный поэт дружил с Суворовым, там есть что-то личное в  его мощной и величавой скорби по недавно скончавшемуся генералиссимусу,  но чем я хуже? Я-то, разумеется, с недавно скончавшимся Жуковым не дружил, но зато видел же на фотографии  портрет этого прославленного полководца – мне и того достаточно! И сочиняет сей же час  что-то и впрямь такое торжественное и грандиозное, что сам Державин тут же передает ему лиру со словами: Победителю ученику от побежденного учителя:

Вижу – говорит –  колонны замерших внуков, гроб на лафете, лошади круп...
.......................................
...в смерть уезжает пламенный Жуков...
(Ну, это, как вы, конечно, помните, строки из стихотворения Иосифа Бродского «На смерть Жукова».)

Глагол времен! металла звон!

Надеюсь, великая тень Бродского простит мне эту мою шутку. Гении великодушны. Я бы не рискнул шутить подобным образом с теми, кто чрезвычайно озабочен своим статусом и охраняет его, как пес охраняет свое жилище. Такие люди страшно обижаются на самую невинную игру ума и незамедлительно указывают проникнувшему на их территорию злодею его настоящее место. Не будучи хотя бы рядовым членом русского ПЕН-клуба, шутить с ними смертельно опасно. В этом кругу принимаются только почтительные остроты с обязательным реверансом в конце. Это вам не беспечный Пушкин, который, как всем известно, плохо кончил.  Признаюсь, мне вступать в конфликт с этими ревностными блюстителями иерархии не хочется. Просто есть желание мирно поговорить о войне. Грустные жители земли, красивые, конечно, и мудрые, как боги, – как сказал о них когда-то Окуджава – меня тоже, надеюсь, поймут и не станут осуждать.
Ну, вернее, не о самой войне хочется поговорить, а о ее отражении  в бессмертных строках, которые никогда не перестанут задевать человеческое сердце.

Кровавые столкновения государств всегда вызывают  ужас, всегда повисает в воздухе безответный вопрос: как могло произойти, чего не усвоили люди, что опять допустили такое? Есть ли на свете пророческое слово, которое могло бы все изменить, сделать кошмар невозможным, слово, после которого все  с песней разошлись по домам? Найдется ли тот, кто скажет его своим соотечественникам или, если это недостижимо, хотя бы  чуть-чуть утешит их в этом страшном мире?  Кто это будет? Писатель?

Писатель, – как справедливо заметил поэт Полонский – если только он
Волна, а океан – Россия,
Не может быть не возмущен,
Когда возмущена стихия.

Волнение океана хаотично. А писатель, как известно, берет хаос, а возвращает порядок. В этом, наверно, и состоит его призвание. Конечно, каждый из настоящих писателей понимает свой долг по-своему.  Ну вот, спросите, например, у Маяковского, он расскажет. Когда возмущена стихия – скажет – лучше быть от нее подальше,  иначе ни о каком порядке речи идти не может. Из любви к эпатажу поведает  он вам еще,  что сам он лучше бы подавал ананасную воду девушкам с пониженной социальной ответственностью, чем участвовал в этих грязных военных играх. Ну, а в реальности – для того, чтобы немного отстраниться и, успокоившись, чуть с высоты взглянуть на ситуацию лучше всего подходит бильярд. Бывает, играешь себе – вспомнит – и вдруг между двумя ударами вспыхнет в твоем мозгу ослепительная истина об этой вселенской жути и громовым раскатом пронесется над землей твой голос, как проносился когда-то голос древнего пророка:

Слышите!
Каждый,
ненужный даже,
должен жить;
нельзя,
нельзя ж его
в могилы траншей и блиндажей
вкопать заживо...
(Маяковский)

А потом – между двумя следующими ударами – подумаешь: каким все-таки тяжелым  бременем ложится на плечи молодежи эта возня с  живыми трупами, как замедляет она их прорыв в чудесное будущее, и новая ослепительная строчка веселой птицей сорвется с твоих губ в счастливые небеса:

Стар – убивать.
На пепельницы черепа!
(Маяковский)

Ну, это, конечно, шутка. Надеюсь, великая тень Владимира Маяковского простит ее мне. Гении великодушны...

Но бывает у поэтов, как это ни удивительно, и по-другому. Случается, хотя и гораздо реже, что всю войну, сопровождают они воюющих солдат, будто ангелы, и, непосредственно наблюдая за всеми перипетиями этого пути, что-то умеют сказать такое...
Ну, вот хотя бы такое:

Друг-читатель, я ли спорю,
Что войны милее жизнь?
Да война ревет, как море,
Грозно в дамбу упершись...

Написал эти слова Твардовский. Просто и сердечно, не правда ли? Как ему удалось о таком страшном вот так? – про себя думаешь. Большое сердце, наверное.

...И пока она ревет, эта война, и эти измочаленные людские тени идут по ней, долгое, серьезное человеческое сопереживание все-таки не оставляет их один на один с ее безысходным ужасом...
Случаев таких в литературе немного. А, по правде говоря, мне известен всего один, не знаю, как вам...

...А  возвышенные стихотворцы, взирая со своих небес, подведут потом последние исчерпывающие итоги. И скажут они так (это, если что, произнес Бродский в интервью Соломону Волкову):  «Конечно, Твардовский был человек несчастный и загубленный. Но я не думаю, что это система его загубила. Он сам себя загубил.»

Ну, и на том спасибо.

(Ну, конечно, у Твардовского ни маршалов, ни торжественности, и вообще, простоватый он какой-то. По-настоящему мудрый человек свою поэму о войне сразу с Жукова б начал.)

И одна теперь ему награда, что его, как он сам предвидел в своем «Теркине»: «может где-нибудь в пивнушке вспомнит после третьей кружки с рукавом пустым солдат».

...Давно не перечитывал эту книгу.
Да, поэт огромный и человек – тоже, это я, конечно, знал,  а вот какое впечатление произведут эти его строки сейчас, если опять погрузиться в них... Все-таки написано ведь для другой аудитории – даже и по возрасту другой – не говоря о прочем, и, как бы ни хотел почувствовать себя в ней своим, этого уже не дано. Но начал читать – и опять то же  прежнее ощущение: подхватило и несет. И душа на каждую строчку, на каждую мысль отзывается. Ну просто как лодочку на волне качает. И сейчас, с годами, слова эти и даже шутки эти – вроде бы такие простые и неприхотливые – так же остро задевают какие-то струны в душе, а, может даже, и острее. «То ли это инстинкт,  то ли слабость души, то ли сам исторический опыт», – как сказал Окуджава. Такое за всем этим сочувствие к этому Теркину, ко всем этим  ребятам на войне! Правда – будто ангел у них за спиной стоит.

====================
21.)

Чей трамвай душевнее?
О некоторых образах в стихах известных поэтов, о вещах, которые вот-вот исчезнут из обихода. «Это больно и приятно», – как сказал Окуджава

Давно вы перечитывали Маяковского?
Какие страсти там бушуют! Порой даже страшно за него становится:

Брошусь на землю,
камня корою
в кровь лицо изотру, слезами асфальт омывая.
Истомившимися по ласке губами
тысячью поцелуев покрою
умную морду трамвая.

Погодите, погодите, товарищ поэт, не бросайтесь, дайте хоть смартофон достать.

– Какое кощунство!

Да нет, суровый читатель, не гляди на меня строго. Я, ей-Богу же, вовсе не собирался смеяться над замечательными строками. Я их с юности люблю не меньше тебя, я не забыл их и до сих пор повторяю часто. Я чувствую их живую основу, но, согласись: и любовь к преувеличениям в них тоже угадывается. Ну так, самую малость...

Ну, а шутка моя... ты уж меня за нее прости. Как-то так само вышло.

А вот другой трамвай. На этот раз Окуджавы:

Раскрасавец двадцатых годов,   
позабывший про старость и раны,   
он и нынче, представьте, готов 
нам служить неустанно.

...Он готов нам служить, а его автору не нужно бросаться на землю и расквашивать в кровь лицо, слезами асфальт омывая. Ей-Богу, мы, читатели, и сами это за него сделаем. Еще бы – такая судьба!

Он когда-то гремел и блистал, 
на него любоваться ходили.   
А потом он устал и отстал,   
и его позабыли.

По проспектам бежать не дают,
в переулках дожить разрешают,
громких песен о нем не поют – 
со смешком провожают.

Но по улицам через мосты 
он бежит, дребезжит и бодрится.
И с горячей ладони Москвы
все сойти не решится.

Не знаю, как вы, а я искренне, безо всяких шуток, застаю себя на волосок от слез, вспоминая это «все сойти не решится», да еще «с горячей ладони Москвы»!

Трамвай – обыкновенная, в сущности, чисто утилитарная вещь, а вот донянчил  ее поэт до живого существа со своей судьбой, над которой так легко разрыдаться.

Ах, но если вы еще недостаточно расчувствовались, если мои слова кажутся вам  преувеличением, то послушайте еще одно окуджавское стихотворение об этом самом трамвае и о чудесных, хоть и немного невезучих, прекрасных принцах – о дорогих его товарищах:

Москва все строится, торопится.
И, выкатив свои глаза,
трамваи красные сторонятся,
как лошади – когда гроза.

Они сдают свой мир без жалобы.
А просто: будьте так добры!
И сходят с рельс. И, словно жаворонки,
влетают в старые дворы.

И, пряча что-то дилижансовое,
сворачивают у моста,
как с папиросы искры сбрасывая,
туда, где старая Москва,

откуда им уже не вылезти,
не выползти на белый свет,
где старые грохочут вывески,
как полоумные, им вслед.

В те переулочки заученные,
где рыжая по крышам жесть,
в которой что-то есть задумчивое
и что-то крендельное есть.

Какие чистые слезы! Как все здесь просто и светло.

Читаешь иногда чье-то стихотворение, и столько там наверчено, накручено. Каждая строка –  не строка, а какой-то выверт.
«Как это здорово! Какой полет фантазии!» –  кричат поклонники счастливому творцу; у творца от этих криков голова кругом идет, он тут же замышляет выдать завтра что-то еще более сногсшибательное.

Не знаю, как вам, а мне очень уж часто бывает ни холодно, ни жарко от этого самого «здорово».  И думаю я про себя: а, может, это восхищенное «здорово» оставить Творцу Небесному, а нам – земным созданиям –   ограничиться обыкновенным «хорошо», если нам правда от этого хорошо. Надо ж и небесам что-то оставить. Ну, какое-то хотя бы малое пространство для их окончательного приговора. А то как-то грустно за них – за небеса-то эти.

Изыски-то – хотя бы даже самые изощренные – хороши, быть может, только тогда, когда они с чем-то значительным в душе их создателя совпадают. Ну хотя бы самую капельку соответствуют. Ну вот, увидел Маяковский этот свой трамвай и случился у него припадок, но в припадке этом истинность и несомненность есть. Да и вообще, произносит он иногда что-то совсем уж малопонятное, подозрительно похожее на совершенную  чепуху, а мы, читатели, волнуемся и сопереживаем, а чему, чему?

Я – поэт,
я разницу стер
между лицами своих и чужих.
В гное моргов искал сестер.
Целовал узорно больных.

Искал ты. Можно подумать!

А вот веришь ведь ему. А он еще подначивает нас: «тот, кто постоянно ясен – тот, по-моему, просто глуп».

Невольно вспоминаются слова Войновича: «Юрий Олеша заметил как-то (цитирую приблизительно): «Гофман пишет: «Вошел черт», а я ему верю, а наш писатель пишет:  «Дарья Соколова взяла на себя обязательство надоить 20 литров молока от каждой коровы» , и я ему совершенно не верю».

А может, эти душевные порывы – ну вот как у Маяковского с его трамваем,–  эти непредсказуемые  вспышки, эти припадки безумной нежности коренным образом и отличают истинных поэтов от  самых, может даже, одаренных и прилежных версификаторов?
На что бы ни возлагали надежды эти самые версификаторы – иногда даже на заглавную букву в начале строки (ну да, воспарят их вялые души на реактивной тяге этих возвышенных букв!) – все это, по правде говоря, бесполезно. А вот поэт...

Вот чудесная Мария Маркова. Прочел я как-то ее стихотворение и, наткнувшись в нем на одно, выдохнутое  полной грудью восклицание, вспомнил про эту «стертую разницу между лицами своих и чужих». Потому что вот так –  встретив случайно чужого совершенно человека, поглядев ему в глаза, то ли в помрачении, то ли в прозрении закричать, обращаясь к какой-то вдруг  померещившейся  могучей властительнице судеб: «Спаси его... и доноси, как сына»! можно только всей душой посочувствовав ему, как близкому, как брату.

(«Спаси его... и доноси, как сына» –  это слова ее из стихотворения о недоразвитом мальчике.)

А вот та же Мария Маркова держит целое море  «в кулаке, как осу, у лица». Такой безумной строчки даже у самого короля гипербол Маяковского не найдешь, а ведь веришь ей, веришь безоговорочно!

Поэзия – дивная вещь. Так она повелительно берет наши души и делает с ними, что только ей ни заблагорассудится. Прав, прав был Маяковский, возражая ее ниспровергателю:

Ты врешь. Еще не найден бензин,
что движет сердец кусками.

И как она – настоящая поэзия – иногда даже маскирует свой крик... Вот это знаменитое «Постарайтесь вернуться назад» сказано Окуджавой, вроде бы, вполголоса, совершенно обыденно. И все-таки это, конечно, крик, потому что пожелание это самое несбыточное, почти бессмысленное перед лицом вселенской бойни и именно потому самое жгучее, вырвавшееся внезапно из недр души, как из раскаленного вулкана.

И как она  – Госпожа Поэзия –  срослась с атрибутами прошлого, хотя мерцают в ней уже и приметы нынешнего века.

Справа мелькают огни общежитий,
почта, аптека, а слева огни
центра торгового и общепита.
Вспыхнуло лето в груди неофита –
лакомый рай на витрине, и дни
сжались в цепочку горящую. Рано
встать по сигналу, отбыть по делам,
поздно вернуться, залечь у экрана –
лица, смотрящих сквозь нас, без изъяна –
atomum, миг пролетел, как стрела.
(Мария Маркова)

Но в Москве, говорят, больше нету трамваев. И даже троллейбусов нет.

«Баю-бай, троллейбус, скрипучий мой коробок. У тебя есть ключик скрипичный для нежных строк, жестяное небо, оранжевое нутро и одно (болящее) беленькое ребро». (Мария Маркова)

А на железных дорогах нет паровозов. И уже никогда:

В ваших вагонах длинных
двери не застучат,
женщина не засмеется,
не запоет солдат.

Вихрем песка ночного
будку не занесет.
Юноша мягкой тряпкой
поршни не оботрет.

Больше не раскалятся
ваши колосники...
(«Кладбище паровозов» Ярослав Смеляков)


Новая эпоха наступает. Будут ли у нее свои певцы?

=========================
22.)
Иван Бунин и революционное правосознание

Если верна формула Бориса Слуцкого: «Грехи прощают за стихи. Грехи большие за стихи большие», то  кто кого и за что должен прощать

За что ему была дана такая судьба: не он ведь написал «Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые»? Никогда ни в одном кошмаре не приснился ему ни один буревестник.

Жил себе, жил, не мечтал ни о чем таком. И вдруг...
Его отклик на события гражданской войны, любовно озаглавленный им «Окаянные дни»,  похож на отчаянные вопли истязаемого кота, –  да простит он мне это сравнение.

Спокойный созерцатель, умеющий ценить счастливые минуты жизни. Оставил несколько томов великолепной прозы, несколько десятков изумительных стихотворений. Помогал собратьям по перу, очутившимся в трудных условиях. Раздал почти всю свою Нобелевскую премию нуждающимся писателям.
«Скушной и неинтересной жизнью жил замечательный поэт», как сказал когда-то Маяковский, – не к чему даже придраться.

Но нет, потомки умеют быть благодарными.
Действительно, если присмотреться:

Борис Слуцкий
СОПОСТАВЛЯЯ ДАТЫ
9 января 1905 года
Бунин написал стихотворение "Сапсан",
где, между прочим, были строки:
"Я застрелил его, а это
грозит бедой..."
Интересно, где был Бунин
9 января 1905 года?
В Петербурге?
Знал ли он, кого в тот день
застрелили в Петербурге?
И кому бедой грозило?

10 января 1905 года
Бунин написал "Русскую весну".
Она кончалась словами:
"В поле тепло и дремотно,
А в сердце счастливая лень.
Интересно, 10 января 1905 года
знал ли Бунин
о 9 января 1905 года?

Опасно ставить пометы с датами
под стихотворениями:
могут вчитаться через столетие.

Да и вчитались ведь, как видим, и дивные стихи по этому случаю написали, и даже меньше чем через столетие. Хорошо, что в семнадцатом году читать некогда было, а то б, может, и к стенке поставили.

Ну да ладно. Судить  о деятелях культуры с позиции революционного правосознания сегодня было бы смешно. Прошли те времена, канули в Лету, и хорошо, что прошли.

И хорошо, что в какой нибудь светлый полдень можно побродить теперь с его стихами, потихоньку погружаясь в «синий, синий, певучий, певучий, неподвижно-блаженный, как рай» (Блок) сон о тех далеких временах, в которых остался его бунинский

Полночный звон степной пустыни,
Покой небес, тепло земли,
И горький мед сухой полыни,
И бледность звездная вдали.

А потом пройти со старым хорватом по Одессе, где:

Ограды дач еще в живом узоре –
В тени акаций. Солнце из-за дач
Глядит в листву. В аллеях блещет море...
День будет долог, светел и горяч.

И будет сонно, сонно. Черепицы
Стеклом светиться будут. Промелькнет
Велосипед бесшумным махом птицы,
Да прогремит в немецкой фуре лед.
(Бунин)

...И, право, нет на свете ничего лучше, чем  сны старого пса Чанга из его рассказа, которые – ну правда ведь! – не так уж далеки от наших собственных снов, хоть и нет в них ничего, кроме памяти о свете (которого, конечно, жаль)  и о  мраке (на который смотреть лучше все-таки издали.) Ведь дни нашей жизни, если очистить их от шелухи случайностей, та же череда трудно переносимых бурь и благодатных  майских видений.

Все-таки хорошо ведь, что есть на свете его слово:

Молчат гробницы, мумии и кости,—
   Лишь слову жизнь дана:
Из древней тьмы, на мировом погосте,
   Звучат лишь Письмена.

И нет у нас иного достоянья!
   Умейте же беречь
Хоть в меру сил, в дни злобы и страданья,
   Наш дар бессмертный — речь.
(Бунин)

Бережем, бережем, дорогой Иван Алексеевич, не беспокойтесь там!
Вот я вам сейчас расскажу:

Сколько-то там лет назад в каком-то не слишком толстом, но все же популярном журнале, посчастливилось мне наткнуться на одно ваше стихотворение. Написали вы его лет за восемь до эпохальных событий. Не знаю, помните ли вы его, находясь там, за гранью, в краях невидимых нам из нашей юдоли. Если нет, я вам его процитирую:

О счастье мы всегда лишь вспоминаем.
А счастье всюду. Может быть,оно
Вот этот сад осенний за саpаем
И чистый воздух, льющийся в окно.

В бездонном небе чистым белым кpаем
Встает, сияет облако. Давно
Слежу за ним. Мы мало видим,знаем,
А счастье только знающим дано.

Окно откpыто. Пискнула и села
На подоконник птичка. И от книг
Усталый взгляд я отвожу на миг.

День вечеpеет, небо опустело,
Шум молотилки слышен на гумне.
Я вижу, слышу, счастлив, всё во мне.

В журнале вместо «слежу за ним» было сказано: «спешу за ним». Небольшая редакторская правка. Тонкое уточнение, сразу придавшее стихотворению дух  изысканного ресторанного шлягера. С таким обновлением оно и теперь, как мне кажется, могло бы пригодиться для этой цели.

Мы, как видите, не просто бережем, мы даже совершенствуем ваше слово, отчего оно становится еще драгоценнее. Так что творчество ваше не перестает прогрессировать, органично вписываясь в рукотворные чудеса нового века. Смотрите и радуйтесь! Не надо только в гробу переворачиваться!

...Когда-то он написал:

И забуду я все, вспомню только вот эти
полевые пути меж колосьев и трав....

Ему было, что забывать и что прощать и не только своим современникам. Забыл ли? Простил ли?

==================
23.)
Заметка эта была опубликована с сокращениями в "Независимой газете" от 27.10.21 в приложении  НГ EX LIBRIS под заголовком "С  толстыми ляжками". Здесь она целиком.


Почему Сергей Есенин не прогнал взашей своего черного человека.

Ну вот, захотелось мне написать о Есенине. Если конкретней, об одной вещи его – о поэме «Черный человек». Принялся я за свой труд и заробел. Не вышло бы мне боком, думаю.
.
Знаю, ох, знаю: таких преданных, таких искренних, таких горячих обожателей, как у него, не найдешь ни у какого другого поэта.

Не приходится сомневаться: всякая вольность в трактовке его строк вызовет ярость. Стоит хотя бы на миллиметр отклониться от генеральной линии...

Что мне сказать?

Ну, послушайте, я ведь тоже его люблю. Если кто-то мне не верит – это его право, но я правду говорю.

Ах, неубедительно. То есть для меня-то самого вполне убедительно, а вот для них, – блаженных обладателей истины в последней инстанции, чувствую – нет. Совсем для них не будет это убедительно.

Эти въедливые знатоки, эти преданные поклонники. Сколько их, как они пристрастны. Счастливый все-таки он поэт!

Думал я думал, искал весомый аргумент, но так и не смог найти.

Так что лучше было бы мне молчать на эту тему, но проклятый мой характер – вечно он меня на что-то совершенно мне не нужное толкает.

Войти в клетку со львами было бы легче. Львы в сравнении с некоторыми двуногими просто ягнята. Но с ними-то мне вообще не о чем говорить.

Ладно, чего уж, скажу.

Итак, вот он – молодой, красивый, всеми любимый Сергей Есенин и его собеседник – черный человек, наделенный способностью читать в чужой душе, как в раскрытой книге, лишенный всякой деликатности и предупредительности.  (Такого любой из нынешних поэтов мгновенно бы забанил.)

Глядит этот тип ему в глаза и ехидничает.
– Знаю, знаю, – говорит – о чем ты сейчас мечтаешь:

Может, с толстыми ляжками
Тайно придет «она»,
 И ты будешь читать
 Свою дохлую томную лирику?

И он подтверждает:
– Да, вот об этом. Каюсь!

Ну, не глядите на меня так зло! Ну, не подтверждает он вслух – ваш (и мой) любимый поэт,  просто молчит до времени. Не возражает просто. От избытка скромности, может быть, а, может, по какой другой причине.
Слушает он, слушает молча этого черного,  а потом, конечно, не выдерживает. Да кто бы выдержал? Так, в глаза, напоминать даже самому терпеливому о неприглядных сторонах его натуры, о вранье. Тут и самый толстокожий взвоет,  для этого тонкой душевной организации не нужно. Нельзя такое даже неотесанному грубияну говорить, не только поэту милостью Божьей.  Он ведь еще молод, неужели эта жуть, которую озвучивает черный дьявол,  – неужели есть в ней хоть крупица правды?

Хочется закричать: – Ах, да не верь ты ему, Сергей! Этот негодяй к тебе придирается.

Но разве закричишь, когда вдруг поймешь: нет, это не черный человек ему говорит, это сам он напоминает себе что-то такое, о чем бы не каждый стал своей душеньке напоминать. Нет, только слушаешь и думаешь: не слишком ли далеко он заходит в этом обличении себя, не слишком ли опасно и буйно раскачивает и без того не слишком-то устойчивую лодку своей судьбы? Стоит ли копаться в своем прошлом так глубоко, так пристрастно, так предвзято и, может быть, даже несправедливо не к кому-нибудь (что было бы знакомее и понятнее любому из нас), а к  собственной персоне? Зачем вникать в детали, выставлять всем напоказ свои настоящие и воображаемые грехи? Соня Мармеладова, что ли, за спиной стоит, землю целовать призывает? Пушкин вон не вникал в подробности, когда писал:  «И с отвращением читая жизнь мою, я трепещу и проклинаю, и горько жалуюсь, и горько слезы лью, но строк печальных не смываю.»

...Да и так ли уж велики эти его грехи? Старушку-то он не убивал. Сходил бы к батюшке, он бы ему все их и отпустил. Батюшки и не такое отпускают. Чем не выход?

Не для него, не для него. Не примитивен, не вульгарен. Таким беда!

Буйное есенинское покаяние. До какого яростного отчаянья надо довести человека, чтобы вот так запустил он тростью в бедное, ни в чем не повинное зеркало!  Ничего подобного в русской литературе, кажется, не было.

...А он все рассказывает, рассказывает и все прикладывает, рассказывая, к своим страшным ранам обезболивающий  лед. К таким жестоким ранам! Что им лед, что даже фирменная заморозка его великой умелицы-Музы. Ну, облегчит на мгновенье боль, да никуда ей далеко не уйти.

...И опять накатывает:

И какую-то женщину,
Сорока с лишним лет,
Называл скверной девочкой
И своею милою.

И, конечно, для него все кончается совсем плохо...

...А что лед, пропитанный его кровью, навсегда  станет  волшебным – ну что ему с того?

...И прошло с тех пор миллион лет, протекло, «как песок в корабельных песочных часах». И иные столетья настали, и вот уж мы, подлецы, слушаем, наслаждаемся, смакуем, будто вампиры, чужую кровь. А она до сих пор – вот же чудо! – свежа, как будто вчера все это было.
 Слушаем и не каемся, и чувствуем себя праведниками, потому что такова наша читательская суть.  И жалеем – ах какие негодяи! – что не осталось аудиозаписи, где он сам читает эту вещь. (Не знаю, как вы, а я правда страшно об этом жалею.)
Что ж,  такими мы – читатели-созерцатели, бессловесная братия (ведь читатель – существо бессловесное по определению) – такими мы  и должны быть, и тоже, конечно, чтобы «правды жизни не нарушить». Не нами это задумано.

 Он-то – Есенин – знал об этой нашей сути и именно ради нее, может быть, так мучил себя.

Ночь морозная…
Тих покой перекрестка.
Я один у окошка,
Ни гостя, ни друга не жду.
Вся равнина покрыта
Сыпучей и мягкой известкой,
И деревья, как всадники,
Съехались в нашем саду.

Где-то плачет
Ночная зловещая птица.
Деревянные всадники
Сеют копытливый стук....
(Есенин «Черный человек»)

И тут-то начинается этот его кошмар...

Справедлив ли он был в этом строгом суде над собой? Никто, наверно, не вправе об этом говорить. Зато горел он ярко, и не одна только его любимая будет вспоминать о нем «как о цветке неповторимом».

И эта его поэма с размеренными строфами, с медленно разворачивающимся сюжетом, с постепенно нарастающим ужасом – удивительно красивая и такая неожиданно-аристократическая у крестьянского поэта, каким он сам считал себя, – она тоже, конечно, неповторима. Боль, из которой она произросла, мучила не нас, так за какие заслуги досталась она нам?

Будем благодарны. Мы, читатели, знаем ведь по горькому опыту, что по-настоящему прекрасно-неповторимых певцов на этой земле – раз-два и обчелся. Человек не соловей. Человек, когда ему трудно,  сочиняет песенку про жареного цыпленка и в девяносто девяти случаях из ста следует его путями. Он совсем не склонен «рубцевать себя по нежной коже, кровью чувств ласкать чужие души», а если кто даже и склонен – то крайне редко наделен чем-то хотя бы отдаленно напоминающим соловьиный дар.

Зайдешь в Интернет, поэтов там, как скифов у Блока, – тьмы и тьмы, и тьмы. И каждый, вручая нам свои дары, важно изрекает вслед за гением: «Это все теперь и ваше».
Ну пусть оно теперь наше (спасибо, конечно!), но что нам с этим делать, скажите, пожалуйста? А эти мятущиеся души, грешные и прекрасные, так много оставившие нам – как они редки! И среди них – одна из самых нежных, ярких и незабываемых – душа Сергея Есенина. Вот стоит он у окошка и всматривается в свою судьбу.

Не знаю, не помню,
В одном селе,
Может, в Калуге,
А может, в Рязани,
Жил мальчик
В простой крестьянской семье,
Желтоволосый,
С голубыми глазами…

============================
24.)

Отчего пустеют заоблачные чертоги

Заметка эта была опубликована с сокращениями в "Независимой газете" от 22.03.22 в приложении  НГ EX LIBRIS под заголовком "Богини девственной округлые черты". Здесь она целиком.

«Люблю грозу в начале мая» – кто не помнит это стихотворение  Тютчева, кто его не любит? Дивные строки. Последняя, завершающая строфа –  просто несказанно хороша! Это как будто уже и не слова даже, а сладкие слезы:
 
Ты скажешь: ветреная Геба,
Кормя Зевесова орла,
Громокипящий кубок с неба,
Смеясь, на землю пролила.

А вы знаете, что «это стихотворение построено по принципу культурного резонанса. В нём происходит чудо столкновения природы с культурной традицией. Потому что Тютчев рассказывает о том, что восприятие природного явления в чистом виде невозможно. Он рассказывает о том, что весь восторг, который его охватывает при виде грозы, состояния очищенной природы, – всё это почему-то таинственным образом становится полным и окончательным только при сопоставлении с какой-то культурной кодировкой, культурными знаками. Потому что без включения в контекст мы можем пережить природное явление, но мы не можем его назвать, не можем раскрыть его смысл, задать его подлинное значение.»

Это  рассуждение Алексея Машевского, которое посчастливилось мне прочесть в интернете, непосредственно касается древнегреческой богини. Сумела бы она оценить его по достоинству? Кто знает.
Мне кажется, этот «культурный резонанс» ее бы смутил. Мы-то к научным терминам привыкли: критики нам и не такие слова говорили.
Я вот прочел и нисколько не удивился, подумал только: ох, ну какие же и правда замечательные культурные резонансы были у этих помещиков-мироедов, к которым, несомненно, принадлежал и поэт Тютчев.
А вот у нас, хоть мы по сравнению с ними почти что святые, таких вроде бы нет. Ну, может, есть, но не так уж много. Большую часть этих самых культурных резонансов мы, по-видимому, растеряли.  Гебы и Афродиты со  своими бесценными дарами, неизвестно почему, обходят нас стороной. А если и спускаются к нам с небес, то ограничиваются обыкновенно чем-то не слишком значительным из своих запасов, и проливать сладкие слезы над этими их подношениями почему-то не тянет. Случаются, конечно, исключения, но очень уж редко.

И вспомнилось мне, что написал однажды  знаменитый сказочник Павел Бажов, хоть и родившийся в девятнадцатом веке, но отношения к этим возвышенным мироедам уже вроде бы не имеющий, поскольку большую часть жизни прожил в двадцатом. Вот что он поведал:

«Помню, в юношеские годы, когда каждый «взвешивает судьбы мира», мне случилось прочитать высказывания Достоевского по вопросам искусства. Там приведено было стихотворение Фета «Диана», по поводу которого сказано, что во всей русской литературе не найдется более сильного и яркого, чем две последние строки этого стихотворения. Тогда, под свежим впечатлением недавно прочитанного Писарева, отнесся к стихотворению, как к побрякушке. Потом, в жизни, когда уж «судьбы мира были взвешены и окончательно определены», я неоднократно смотрел это стихотворение, но мнение оставалось прежним. Даже больше. Оно казалось хуже многих фетовских стихов. Там меня не устраивали «округлые черты», «ясные воды», прямая бестолковщина вроде «Его (чела) недвижностью вниманье облегло, и дев молению в тяжелых муках чрева внимала чуткая и каменная дева»; сомнительной казалась поэтичность «бесцветных очей» и т. д. И, главное, никак не пойму желания поэта, его ожидания, что богиня оживет. А зачем? Чтоб смотреть на «вечный город, на желтоводный Тибр, на группы колоннад, на стогны длинные». Какой во всем этом смысл?
Неужели одна счастливая деталь о движении светотеней может вызвать такой восторг? Как будто нет. Стихотворение все-таки забыто. Понимают его так, как понимал Достоевский, разве очень немногие. Так вот я для этих немногих никогда не хотел бы писать.»

Вот это стихотворение. Освежите его в памяти:

Афанасий Фет
Диана
Богини девственной округлые черты,
Во всем величии блестящей наготы,
Я видел меж дерев над ясными водами.
С продолговатыми, бесцветными очами
Высоко поднялось открытое чело, –
Его недвижностью вниманье облегло,
И дев молению в тяжелых муках чрева
Внимала чуткая и каменная дева.
Но ветер на заре между листов проник, –
Качнулся на воде богини ясный лик;
Я ждал, – она пойдет с колчаном и стрелами,
Молочной белизной мелькая меж древами,
Взирать на сонный Рим, на вечный славы град,
На желтоводный Тибр, на группы колоннад,
На стогны длинные… Но мрамор недвижимый
Белел передо мной красой непостижимой

Прочли? И согласились с Бажовым, да? И не дошла до вашего сердца музыка этих строчек, и не затрепетало оно, как струна, в ответ?
Вот я и говорю: не тот у вас, милые, культурный резонанс. И ничего удивительного: если даже у Бажова, родившегося в том же веке, что Тютчев и Фет, он уже был не тот.
А вы перечитайте еще раз все-таки. Я вот перечитал – давно еще, когда-то в юности – и никакой Бажов меня уже не собьет. Не то что резонанса, а даже слабого колебания, даже малого отклика не вызывают у меня эти его рассуждения. На все сто я на стороне Достоевского.  Самый праведный коммунист не повторил бы слова Владимира Ильича так искренне, как я мог бы повторить слова Федора Михайловича об этом стихотворении.

Нет, правда, без шуток, перечитайте. Вещь изумительная.

...Ну, а у тех, кто и без меня ее помнил и любил, прошу прощения. Не знаю, прав ли я, но мне почему-то кажется, что мы подзабываем девятнадцатый век. Хотя бы вершины его нам всем помнить бы стоило. Да и старинных богов забывать грешно: не такие уж это ничтожные, не такие уж совершенно лишенные обаяния образы.

Впрочем, это не только наша проблема.  Вот стихотворение Жоржа Брассанса (перевод с французского Александра Кушнера):

ВЕЛИКИЙ ПАН

1
В дни правленья великого Пана
Боги древности пьяниц любили,
И при звоне веселом стакана
Сонмы духов на землю сходили,
Краснорожие не были робки,
Высоко бурдюки поднимали,
Искрометную влагу лакали,
Шли на звук вылетающей пробки.
И любое вино было освящено
Добродушным Селеном, давало оно
Лоск и самым ничтожным гулякам, –
Каждый пьющий считал себя Вакхом.
Но дотошная шайка ученых мужей
С воплем «Эврика!» разогнала всех взашей,
И заоблачные чертоги,
Оскорбившись, покинули боги.
И сегодня еще веселящий дурман
Кружит слабые головы людям,
Но о помощи свыше забудем:
Спился Вакх и скончался таинственный Пан.

2
Если двое счастливых влюбленных
Приникали друг к другу во мраке,
Сонмы духов слетали бессонных
Со свечой к ним, заботясь о благе
Этой парочки глупой, считали
Поцелуи в тени занавески,
Сонмы духов с полей Елисейских,
Из таинственной, призрачной дали.
Ах, любовная страсть, ею тешились всласть
Афродита, Эрот и компания, власть
Их сильна, и девчонка считала,
Что всесильной Венерою стала.
Но дотошная шайка ученых мужей
С воплем «Эврика!» разогнала всех взашей,
И заоблачные чертоги,
Оскорбившись, покинули боги.
И сегодня нас тешит любовный обман,
И любовные правила те же,
Но приходят нам боги на помощь все реже,
Нет Венеры, и умер таинственный Пан.

3
А когда наступал расставанья
С жизнью миг, самый горький на свете,
Сонмы духов слетали с рыданьем
К умирающим – в саван одеть их,
Присылали за умершим лодку,
Чтоб доставить его куда надо,
Смерть и мука была, и услада,
Умирали достойно и кротко.
И покойник любой окружен был толпой,
И Харон, и Плутон проступали за тьмой
И ничтожнейшего провожали,
Словно гостя, в обитель печали.
Но дотошная шайка ученых мужей
С воплем «Эврика!» разогнала всех взашей,
И заоблачные чертоги,
Оскорбившись, покинули боги.
И сегодня страшит нас предсмертный туман,
Но посмертного переселенья
Не обещано нам, пробужденья.
Смерть бездушна, и умер таинственный Пан.

Есть еще один бог, погруженный во тьму,
Представляю себе, как тоскливо ему.
Нам увидеть еще предстоит, как Христос
Говорит, покидая Голгофу:
«Эти типы не стоят страданий и слез
И готовят себе катастрофу».
========================
25.)

Поэт и домино

Заметка эта была опубликована с сокращениями в "Независимой газете" от 08.06.2022 в приложении  НГ EX LIBRIS под заголовком "В газете каждой их ругают". Здесь она целиком.

«Что делать? Я не гениален, нет у меня избытка сил» – написал о себе поэт Ярослав Смеляков. Правда ли это?.

«Знаете, какое мое любимое стихотворение у Ярослава Смелякова?» – спросил однажды  свою подругу простой советский студент.  И прочел ей строчки  про девочку Лиду. (Вы, конечно, помните этот эпизод из комедии  «Операция Ы и другие приключения Шурика».) Подругу его тоже звали Лида, так что очень удачно к слову пришлось. (Соврал он, конечно: стихотворение-то не самое сильное. Стихотворение, по правде говоря, из средненьких. Капелька в море комсомольской романтики – той самой, которой пропитаны годы первых пятилеток. Ну, да кто б на месте Шурика не воспользовался таким удобным совпадением, кто б не вильнул хвостом перед своей возлюбленной?)

«Знаешь, какое мое любимое стихотворение у Ярослава Смелякова» – мог бы спросить у жены пришедший со смены слесарь-работяга. И процитировал бы ей вот это:

В защиту домино

В газете каждой их ругают
весьма умело и умно,
тех человеков, что играют,
придя с работы, в домино.

А я люблю с хорошей злостью
в июньском садике, в углу,
стучать той самой черной костью
по деревянному столу.

А мне к лицу и вроде впору
в кругу умнейших простаков
игра матросов, и шахтеров,
и пенсионных стариков.

Я к ним, рассержен и обижен,
иду от прозы и стиха
и в этом, право же, не вижу
самомалейшего греха.

Конечно, все культурней стали,
но населяют каждый дом
не только Котовы и Тали,
не все Ботвинники притом.

За агитацию – спасибо!
Но ведь, мозгами шевеля,
не так-то просто сделать «рыбу»
или отрезать два «дупля».

И пошел бы стучать в домино...

Очень демократичный писатель Смеляков.

«Не обзывай меня бездельником, знаешь, какое мое самое любимое стихотворение у Ярослава Смелякова?» –  спросил однажды подругу ежедневный завсегдатай литературных сайтов. И процитировал ей:

Я не о тех золотоглавых
певцах отеческой земли,
что пили всласть из чаши славы
и в антологии вошли.

И не о тех полузаметных
свидетелях прошедших лет,
что все же на листах газетных
оставили свой слабый след.

Хочу сказать, хотя бы сжато,
о тех, что, тщанью вопреки,
так и ушли, не напечатав
одной-единственной строки.

В поселках и на полустанках
они – средь шумной толчеи –
писали на служебных бланках
стихотворения свои.

Над ученической тетрадкой,
в желанье славы и добра,
вздыхая горестно и сладко,
они сидели до утра.

Неясных замыслов величье
их души собственные жгло,
но сквозь затор косноязычья
пробиться к людям не могло.

Поэмы, сложенные в спешке,
читали с пафосом они
под полускрытые усмешки
их сослуживцев и родни.

Ах, сколько их прошло по свету
от тех до нынешних времен,
таких неузнанных поэтов
и нерасслышанных имен!

Всех бедных братьев, что к потомкам
не проложили торный путь,
считаю долгом пусть негромко,
но благодарно помянуть.

Ведь музы Пушкина и Блока,
найдя подвал или чердак,
их посещали ненароком,
к ним забегали просто так.

Их лбов таинственно касались,
дарили две минуты им
и, улыбнувшись, возвращались
назад, к властителям своим.

Но – стоп!
Если в первых двух случаях – со слесарем и со студентом – у женщин  были все основания пропустить мимо ушей лукавые уверения своих спутников, то подруга завсегдатая литературных сайтов остаться равнодушной просто не имела права. «Надо быть исключительной дурой, чтоб такое свершить преступление пред отечественной литературой», – весело и чуть рискованно мог бы сказать про нее поэт Николай Глазков. Ну, как всегда, в обычной своей манере мог бы произнести такие слова, и, несомненно, имел бы для этого основания.  Вот так же весело и рискованно обратился он когда-то к самому Смелякову с заманчивым призывом:

Вы помните, мы пили водку
За наши славные дела,
За мысль, за рифму, за находку –
Все это молодость была!..

Теперь мы ощущаем прелесть
В доступных звездах коньяков.
И это зрелость. Это зрелость!
За зрелость выпьем, Смеляков!

Восхитительное предложение, не правда ли?

...А правда ведь – ну, без шуток! – стихотворение о графоманах по самому большому счету изумительно хорошо, а заключительные две строфы – просто гениальны. Ей-Богу, Смеляков, что-то перепутал: не графоманов, а его самого коснулись музы Пушкина и Блока и продиктовали их ему. Нигде я у него не встречал такой тонкой поэтической ткани. Даже в его вершинной вещи, в одном из лучших, может, стихотворений века – в «Манон Леско» такого нет. (Справедливости ради надо сказать, что про домино – тоже неплохая вещь, и душа Смелякова с ее особым обаянием и свойственной ей очень привлекательной  чертой природной демократичности в ней чувствуется. Но это ладно: можно сразу и не услышать.)

Кстати, вот и сама «Манон» – как же без нее, когда говоришь о Смелякове.

Много лет и много дней назад
жил в зеленой Франции аббат.

Он великим сердцеведом был.
Слушая, как пели соловьи,
он, смеясь и плача, сочинил
золотую книгу о любви.

Если вьюга заметает путь,
хорошо у печки погрустить.
Ты меня просила где-нибудь
эту книгу старую купить.

Но тогда была наводнена
не такими книжками страна.

Издавались книги про литье,
книги об уральском чугуне,
а любовь и вестники ее
оставались как-то в стороне.

В лавке букиниста-москвича
все-таки попался мне аббат,
между штабелями кирпича
рельсами и трубами зажат.

С той поры, куда мы ни пойдем,
оглянуться стоило назад, –
в одеянье стареньком своем
всюду нам сопутствовал аббат.

Не забыл я милостей твоих,
и берет не позабыл я твой,
созданный из линий снеговых,
связанный из пряжи снеговой.

...Это было десять лет назад.
По широким улицам Москвы
десять лет кружился снегопад
над зеленым празднеством листвы.

Десять раз по десять лет пройдет.
Снова вьюга заметет страну.
Звездной ночью юноша придет
к твоему замерзшему окну.

Изморозью тонкою обвит,
до утра он ходит под окном.
Как русалка, девушка лежит
на диване кожаном твоем.

Зазвенит, заплещет телефон,
в утреннем ныряя серебре.
И услышит новая Манон
голос кавалера де Грие.

Женская смеется голова,
принимая счастие и пыл...
Эти сумасшедшие слова
я тебе когда-то говорил.

И опять сквозь русский снегопад
горько улыбается аббат.

Осталось не так уж много его вещей, которые сегодня можно перечитывать. «Что делать? Я не гениален, нет у меня избытка сил» – написал он сам о себе. И ведь одни из лучших своих строчек посвятил графоманам. А ничего, по моим наблюдениям, так хорошо поэтам не удается, как то, в чем прослеживается тайная параллель с собственной судьбой. Вот я и думаю: неужели, ну хотя бы в трудную свою минуту – «во дни сомнений, во дни тягостных раздумий» – он сам считал себя, ну, если не графоманом, то каким-то не слишком значительным виршеплетом. Он, конечно, ошибался: был талант, был избыток сил, но были также обстоятельства не слишком-то способствующие литературному творчеству. Было такое, о чем строгой поэтической строке знать вовсе неинтересно. Некоторые вещи на этой земле лишены всякой поэзии, и, когда они случаются, только и остается повторить за Окуджавой: «Хватило бы улыбки, когда под ребра бьют». Смелякову вот хватило:

До Двадцатого до съезда
жили мы по простоте –
безо всякого отъезда
в дальнем городе Инте.

У поэта Игоря Шкляревского есть стихотворение, в нем много сказано.

В клуб не придёт Ярослав Смеляков,
Вечная вышла ему отлучка.
Только звёздочки над стихом
Взошли, как лагерная колючка.

Десять лет он в бараке мёрз,
Двадцать лет согревался водкой.
Чёрные скулы, орлиный нос
Долу язык повисает плёткой.

Око ищет – кого стегануть.
Хамство плебея и холод вельможи
Поочерёдно корчили рожи,
Силясь прикрыть беззащитную суть.

Славил заводы, парады, планы,
Бил в пионерские барабаны,
Утром премией утешался,
Вдруг затравленно озирался.

Шёл, на пальто нацепив медаль.
Кажется, в Рим опоздал на судно.
Тускло процеживал вечную даль.
Думал тайком, одиноко, трудно,

Одолевая слабость и злость.
Гений корил и душа огрызалась.
Кинули к старости жирную кость,
Но опоздали – зубов не осталось.

Игорь – князь между двух берёз,
А Ярослав – как струна со стоном –
Между свободою и законом
Ночью сердце разорвалось.

И приняла его стылая твердь,
Наших падений и взлётов основа.
Тяжкая жизнь и лёгкая смерть
Время, раба твоего – Смелякова.

Да, было всякое... Но вот – живой и даже прогуливается без конвоя, и вдруг перед взглядом вовсе не та глянцевая картинка, с которой сошла его девочка Лида, а хмурые женщины на тяжелых дорожных работах. И после всех ужасов, им пережитых, ему все-таки хватает души, чтоб ощутить это, как собственное унижение, и произнести:

А я бочком и виновато
и спотыкаясь на ходу
сквозь эти женские лопаты,
как сквозь шпицрутены, иду.

«Любовь иль злоба наш удел?» – спросил когда-то Булат Окуджава...

=====================
26.)
Заметка эта была опубликована в "Независимой газете" от 13.07.22 в приложении  НГ EX LIBRIS под заголовком "Цыпленок жареный".

Вариация на тему известной песни

«Ах ты, шарик голубой, грустная планета», сотрясают тебя эпидемии и битвы, никто не может быть уверен в своем завтрашнем дне, есть только один персонаж, за которого можно быть вполне спокойным.
Во времена моего детства песенка о нем была весьма популярна и вполне  могла бы заменить собой государственный гимн, хотя, несомненно, уступала ему в торжественности. Да и сегодня он, конечно, не забыт, и будущее у него такое, что мы  ему еще позавидуем.
Вы, я думаю,  поняли, о ком я говорю. Да, это он. Идет себе и поет:

Была бы шляпа,
Пальто из драпа,
А к ним живот и голова,
Была бы водка,
А к водке глотка,
Всё остальное трын-трава.

Он, как и мы с вами, хочет, жить, но приспособлен к этому, надо признаться, гораздо лучше нас. Выживет где и когда угодно. А все потому, что совсем не нуждается в кислороде.
Может быть, века пройдут и останется на земле один только этот субъект.  «Цыпленок жареный, цыпленок пареный», но, даже после такой термообработки, – живой.  Нисколько не изменившийся, совершенно такой же, каким был во времена еще доисторические. И пусть кому-то он кажется вульгарным, все равно по своей всенародной известности, по популярности, по симпатии к себе публики и в веках не меркнущей славе, по готовности следовать его путями  оставляет он далеко позади все остальные голоса, повествующие о людских судьбах. Как он мне надоел, этот разухабистый хмырь! Не знаю, как вам...

Гуляешь, гуляешь – всюду он с тобой. И если встречаешь вместо него что-то человеческое, кажется оно тебе чем-то невероятным.  Неужели, думаешь, и такое на земле бывает. Вот недавно увидел одно стихотворение и чуть не зарыдал, ей-Богу. Пушкина вспомнил – про чувства добрые. Пушкин, Пушкин, думаю, вот какие стихи твои потомки пишут! Если по ним судить, то уж давно рай на земле настал. Вражда племен прошла, ложь и грусть исчезли...
Пушкин, Пушкин, как тебе все объяснить?

Дмитрий Кедрин

Кайсыну Кулиеву
 
Ночь поземкою частой
Заметает поля.
Я пишу тебе: «Здравствуй!»
Офицер Шамиля.
 
Вьюга зимнюю сказку
Напевает в трубу.
Я прижал по-кавказски
Руку к сердцу и лбу.
 
Искры святочной ваты
Блещут в тьме голубой...
Верно, в дни Газавата
Мы встречались с тобой.
 
Тлела ярость былая,
Нас враждой разделя:
Я – солдат Николая,
Ты – мюрид Шамиля.
 
Но над нами есть выше,
Есть нетленнее свет:
Я не знаю, как пишут
По-балкарски «поэт».
 
Но не в песне ли сила,
Что открыла для нас:
Кабардинцу – Россию,
Славянину – Кавказ?
 
Эта сила – не знак ли,
Чтоб, скитаньем ведом,
Заходил ты, как в саклю,
В крепкий северный дом.
 
И, как Байрон, хромая,
Проходил к очагу...
Пусть дорога прямая
Тонет в рыхлом снегу,–
 
В очаге, не померкнув,
Пламя льнет к уголькам,
И, как колокол в церкви,
Звонок тонкий бокал.
 
К утру иней налипнет
На сосновых стенах...
Мы за лирику выпьем
И за дружбу, кунак!   
          10 февраля 1945

=================================
27.)
Смешные бумажные страсти
Nutenko Dmitry
Заметка эта была опубликована в "Независимой газете" от 20.07.22 в приложении  НГ EX LIBRIS под заголовком "Надо быть исключительной дурой…".


О поэтах, не ведающих милосердия, о читателях, беззащитных перед ними, как Акакий Акакиевич перед грубыми обстоятельствами.

Если вы не молоды, если вы забыли, какое очарование таится в теплом летнем вечере до краев полном женщиной – той самой, единственной, которой нету рядом; как все в нем  больно, светло и неповторимо, перечитайте стихотворение Николая Глазкова. Вот это стихотворение:

(ВСТУПЛЕНИЕ В ПОЭМУ (ТЕМНОТОЮ И СВЕТОМ ОБЪЯТА...)
Темнотою и светом объята
В ночь июля столица Родины.
От Таганки и до Арбата
Расстояние было пройдено.

Очевидно, очередная
В личной жизни ошибка сделана.
Ветер выл, смеясь и рыдая,
Или время было потеряно,

Или так начинается повесть,
Или небо за тучами синее...
Почему ты такая, то есть
Очень добрая и красивая?

Никого нет со мною рядом
На пустынном мосту Москва-реки,
Где чуть слышно ругаются матом
Электрические фонарики.

Не имею ста тысяч пускай я,
Но к чему эти самые ребусы?
Почему я тебя не ласкаю
В час, когда не идут троллейбусы?

Это я изнываю от жажды,
В чем нисколько меня не неволишь ты.
О любви говорили не дважды
И не трижды, а миллионожды!

Мне нужна от тебя не жертва,
А сама ты, хоть замуж выданная.
Если жизнь у меня бессюжетна,
Я стихами сюжета не выдумаю!

Эта мысль, хоть других не новее,-
Непреложная самая истина,
Ибо если не станешь моею,
То поэма не будет написана,
А останется только вступление...

Надо быть исключительной дурой,
Чтоб такое свершить преступление
Пред отечественной литературой!
1949

...Ну вот, я и сам еще раз его перечитал. Чуточку ерническое оно, конечно, но что поделаешь:  таков уж характер этого поэта, таково его обыкновение, он без этого не может. Даже в деталях норовит похулиганить. Фонарики у него, видите ли, матом ругаются.
И чего это они? Я-то их знал когда-то совсем другими. Какая шпана, скажите,  их испортила?
Когда я с ними познакомился, когда впервые прочел это стихотворение, никакого мата, Боже упаси, никто от них не слышал. Строфа звучала так:

Никого нет со мною рядом
На пустынном мосту Москва-реки,
Лишь кидают мне взгляд за взглядом
Электрические фонарики

И полюбил я тогда эти деликатные фонарики, и скажу вам не таясь: они мне по-прежнему милы, как молодость и как весна. И сегодня моя душа отказывается принимать этих черт знает откуда вынырнувших грубых хамов, которые, неизвестно по какому праву, оттеснили их и  оккупировали место, на котором они стояли. Ну просто напрочь отказывается.

Не подумайте, что я такой ханжа, но все-таки зря он, по-моему, это сделал – этот Глазков с этими своими фонариками. Ну, в самом деле, уместен ли в такой вечер, в такую минуту – минуту возвышенной пробы – как сказал бы Окуджава, этот хотя и тихий, но все-таки немного грубоватый шепот. Не разогонит ли он волшебные вечерние облака?

Как все-таки мы, читатели, беззащитны перед этими существами, которым эти сумасбродки-музы ничтоже сумняшеся раздали свои бесценные дары! Беззащитны, как Акакий Акакиевич перед грубыми обстоятельствами.

У-у-у какими самодурами бывают эти  поцелованные небесами создания, гордо и, увы, по праву именующие себя поэтами. Как потворствуют эти самые музы своим любимцам в заведомо нечестивых, возмутительных, богопротивных вещах. Ибо что может быть возмутительней, чем беспечный росчерк пера, которым легко и непринужденно меняют они свои строки. Строки, которые им уже, может, и не принадлежат или принадлежат только отчасти. Которые уже, может, в гораздо большей степени (если судить по-справедливости. Ах, есть ли на свете справедливость?) принадлежат нам, потому что давно уж успели мы отдать им свои нежные и ранимые читательские сердца!

Ну вот, приведу для примера одно стихотворение Окуджавы. Сейчас оно во всех сборниках и в интернете звучит так:

Сестра моя прекрасная, Натела,
прошли года, а ты помолодела –
так чист и ясен пламень глаз твоих...
Возьми родную речь, горбушку хлеба,
и эти облака, и это небо
и раздели на нас, на шестерых.

Вот заповедь ушедшего поэта,
чья песня до конца еще не спета.
Сестра моя, все – только впереди!
Пускай завистникам пока неймется...
Галактион когда-нибудь вернется,
он просто задержался по пути.

Средь океана слов и фраз напрасных,
не столь прекрасных, сколько безопасных,
как острова, лежат его слова,
спешит перо как будто пред грозою...
Его глаза подернуты слезою:
поэты плачут – нация жива.

Но я его, хоть убей, помню таким:

Сестра моя прекрасная, Натела,
прошли года, а ты помолодела –
так чист небесный пламень глаз твоих...
Смешай родную речь, краюшку хлеба,
надежды и сомнения, и небо
и раздели на нас, на семерых.

Вот суть любви  ушедшего поэта,
чья песня до сих пор еще не спета.
Сестра моя, все – только впереди!
Надгробья холодны, душе  неймется...
Галактион когда-нибудь вернется,
он просто задержался по пути.

Средь океана слов и фраз напрасных,
не столь прекрасных, сколько безопасных,
как острова, лежат его слова,
спешит перо как будто пред грозою...
Его глаза подернуты слезою:
поэты плачут – нация жива.

Ничего, ничего я в этой новой редакции моего любимого стихотворения не принимаю!
Душа моя не соглашается даже на эту вроде бы совсем уж незначительную замену «семерых» на «шестерых». Ну, ни в какую!

«Ну, это твои проблемы», – скажете вы и будете неправы. Если б дело касалось одного меня, я б, так уж и быть, смолчал. Поскулил бы, может быть, где-нибудь в своем уголке, тем дело бы и ограничилось. «Единица – вздор, единица – ноль», – думаете, я не помню этих слов Маяковского? Но в том-то и дело, что я не один. История знает немало подобных случаев.

«Борис сошел с ума», –  известная фраза Анны Ахматовой, узнавшей, что Пастернак собирается обновить свой «Сад» –  тот самый, который «Ужасный, капнет и вслушивается, все он ли один на свете».
О, как я сочувствую тем, беззаветно преданным Пастернаку читателям тридцатых годов, которые ужаснулись его бесцеремонному вмешательству в свои же собственные ранние вещи, как понимаю тех, кто не смог пережить, что «солнце, садясь, соболезнует мне» уже не потому, что «с матрацев глядят, не моя ли платформа», а совсем по иной причине. Я б, наверно, и сам умер, если б жил в то время и узнал, что он собирается что-то в этой строфе изменить.

А бывают случаи еще более прискорбные. Бывает, что  несчастному читателю некому даже предъявить свои претензии. Бывает, он сам неправильно прочтет какую-нибудь строку и полюбит ее навсегда в таком  искаженном виде. А потом, когда узнает правду, кого, скажите, ему обвинять, чтобы хоть немного утешить свою скорбь?
И хотя для какого-нибудь ревнивого читателя любой поэт – потенциальный преступник, как любой мужчина – потенциальный преступник для какой-нибудь неукротимой феминистки, ничего ему тогда не остается, как только кусать локти самому себе.

Как раз такое вот злоключение стряслось однажды с Владимиром Солоухиным. Он неправильно прочел и в таком неправильном виде навсегда полюбил одну строфу Марины Цветаевой. Потом уже, узнав правду, страшно возмутился (как я его понимаю!) и утверждал, что его неверный вариант гораздо лучше оригинала.
Я люблю цветаевский оригинал, солоухинский вариант кажется мне гораздо более слабым, но еще раз повторю: как я его понимаю!

Вот в этом знаменитом стихотворении Цветаевой, которое вы, конечно, знаете, вместо строфы:

И кровь приливала к коже,
И кудри мои вились…
Я тоже была, прохожий!
Прохожий, остановись!

он прочел:

И кровь приливала к коже,
И кудри мои вились…
Я тоже была прохожей,
Прохожий, остановись!

...Когда-нибудь я, может, займусь глубоким академическим исследованием этого вопроса, если какой-нибудь дотошный литературовед не опередит меня и не составит подробную антологию всех этих возмутительных, а иногда даже трагических случаев, а сегодня, в рамках газетной заметки, ограничусь этими эпизодами. Надеюсь, и этого хватит, чтобы хоть немного развеять вашу скуку. На что-то большее я уж не претендую.
2021

===========================
28.)
Интервью с Лермонтовым

Заметка эта была опубликована с сокращениями в "Независимой газете" от 17.08.22 в приложении  НГ EX LIBRIS под заголовком "Другой поручик был тогда убит". Здесь она целиком.

Ночь пришла.
Хорошая.
Вкрадчивая.
И чего это барышни некоторые
дрожат, пугливо поворачивая
глаза громадные, как прожекторы?
(Маяковский)

И вот в такую ночь собрался однажды Первый Поэт века двадцатого поговорить с Первым Поэтом века  девятнадцатого. Решил поболтать «свободно и раскованно» о том, о сем. Подошел к памятнику, приобнял: «У меня да и у вас в запасе вечность, что нам потерять часок-другой»,  –  произнес – и стал осторожно стаскивать с пьедестала: не очень-то удобно во время беседы все время задирать голову.
Чудеса в Москве –  дело обычное. То Воланд на скамейку присядет, то разрушенный храм в своем первозданном виде, как колосок, из земли прорастет. И Маяковский, затевая свою беседу, рассчитывал, конечно, на чудо. Но чуда не произошло, как меланхолически заметила одна поэтесса совсем, правда, по другому поводу. И вместо вдохновенной божественной чепухи полились из-под пера какие-то скучноватые жалобы: «чересчур – мол – страна моя поэтами нища», а потом совсем уж ерунда пошла в виде новых «апрельских тезисов» собственного изготовления (испугался что ли, что классик, как эти несчастные поэты, в великую эпоху  не впишется и сам, без поучений, дорогу к счастью не найдет):

Вам теперь
 пришлось бы
 бросить ямб картавый.
Нынче
 наши перья –
 штык
 да зубья вил,–
битвы революций
 посерьезнее «Полтавы»,
и любовь
 пограндиознее
 онегинской любви.
(Маяковский)

...Перечитал  его «Юбилейное».   Нет, не стоило ему в эту ночь затевать эту беседу.  Не получилось у него так же хорошо, как про этих барышень, когда-то в юности написать. Не вышло «свободно и раскованно» поговорить с великим покойником.
Ну, да общение с потусторонним миром редко бывает содержательно. Даже из рассказов очевидцев, наяву встречавших привидений, нечасто можно извлечь что-то интересное. Бу-бу да бе-бе произнесет обычно эфемерное создание и  исчезнет. Пресная, малоинтеллектуальная загробная рутина. А великие тени прошлого молчат по-прежнему с улыбкою двусмысленной и тайной.

Что же нас так тянет к ним?

«Эх, Пушкина нет, поговорить не с кем», –  услышал я как-то от очень пьяного деревенского старика, случайно встреченного на проселочной дороге.

«А все-таки жаль, что нельзя с Александром Сергеичем поужинать, в Яр заскочить хоть на четверть часа», –  более культурно выразил ту же мысль Булат Окуджава.

Но постойте, так ли все безнадежно?

Встреча

Насмешливый, тщедушный и неловкий,
единственный на этот шар земной,
на Усачевке, возле остановки,
вдруг Лермонтов возник передо мной,
и в полночи рассеянной и зыбкой
(как будто я о том его спросил) —
–  Мартынов –  что…–
он мне сказал с улыбкой.–
Он невиновен.
Я его простил.
Что –  царь? Бог с ним. Он дожил до могилы.
Что –  раб?.. Бог с ним. Не воин он один.
Царь и холоп –  две крайности, мой милый.
Нет ничего опасней середин.
Над мрамором, венками перевитым,
убийцы стали ангелами вновь.

Удобней им считать меня убитым:
венки всегда дешевле, чем любовь.
Как дети, мы все забываем быстро,
обидчикам не помним мы обид,
и ты не верь, не верь в мое убийство:
другой поручик был тогда убит.
Что –  пистолет?.. Страшна рука дрожащая,
тот пистолет растерянно держащая,
особенно тогда она страшна,
когда сто раз пред тем была нежна…
Но, слава богу, жизнь не оскудела,
мой Демон продолжает тосковать,
и есть еще на свете много дела,
и нам с тобой нельзя не рисковать.

Но слава богу, снова паутинки,
и бабье лето тянется на юг,
и маленькие грустные грузинки
полжизни за улыбки отдают,
и суждены нам новые порывы,
они скликают нас наперебой…

Мой дорогой,
пока с тобой
мы живы,
все будет хорошо
у нас с тобой…
(Окуджава)
1965 г.

Вот удалось ведь Булату Окуджаве поговорить с Лермонтовым, и кто посмеет сказать, что это был пустой разговор.  Столько в нем света!

Вот я и думаю: а вдруг еще кому-то повезет. Не одни ведь деревенские старики и поэты тоскуют о Пушкине – мне бы тоже хотелось чего-нибудь новенькое от него услышать. Вдруг кому-то посчастливится что-то найти или самому встретиться и записать. Ну, если не с ним, то хотя бы с Лермонтовым. Что-то полнокровное, конечно. Чтобы вот так же  живой трепет совершающегося на глазах чуда в нем слышался.

И, может, на этот раз не только я, но и сама госпожа История выслушает его более внимательно и задумается. И стольких, может,  ошибок потом избежит.

Мечты, мечты...
===========================
29.)
Претензии Михаила Светлова к Толстому и Достоевскому
Заметка эта была опубликована с сокращениями в "Независимой газете" от 24.08.22 в приложении  НГ EX LIBRIS под заголовком "Товарищи классики! Бросьте чудить!".

«Хорошо, когда в желтую кофту душа от осмотров укутана!», – сказал Маяковский, и невольно повторяешь про себя эту фразу, когда глянет на тебя с портрета суровый Лев Толстой или суховато-вежливый Чехов. Как строго смотрят они на нас, наши любимые писатели. Никакая кофта не скроет от них грешную  душу. Их нездешняя проницательность вытащит на божий свет и представит на обозрение миру все твои несовершенства. А они, по правде говоря, не такие уж маленькие. Ты-то об этом знаешь да помалкиваешь. Дожил (что само по себе возмутительно) до своих более, чем серьезных лет и по-прежнему любуешься рассветами, как невинный младенец. И вот настал этот миг: раскроются сейчас эти гневные писательские уста и спросят: а где оно, твое святое недовольство собой? Или забыл ты великое слово Некрасова? Где оно –  «то недовольство, при котором нет ни самообольщенья, ни застоя»?

То недовольство, что душе живой
Не даст восстать противу новой силы
За то, что заслоняет нас собой
И старцам говорит: «Пора в могилы!»

Правду скажу: увидав однажды какой-то старый портет Некрасова и поймав на себе его взгляд, я припомнил эти слова, а особенно этот его сердечный поклон  старикам и вздрогнул. Как не вздрогнуть, будучи не таким уж молодым человеком?
Да, вот этим возгласом «Пора в могилу!», скорее всего, и поприветствовал бы он тебя при личной встрече, – подумал я про себя. Недаром в начале этого стихотворения он благодарит Белинского: «Ты нас гуманно мыслить научил».

...А в могилу-то как-то не хочется даже если ты уже совершенно  бесполезный для жизни старец.

Я думаю, что даже Ивану Ильичу из известного рассказа Льва Толстого «Смерть Ивана Ильича», который был человеком образованным и, несомненно, уважал классику и ее рекомендации, все-таки хотелось еще пожить. Так просто, под любым предлогом. Но беспощадный Толстой сурово допытывался у бедного своего героя, умирающего от рака:  ну чего ты тут забыл?

«– Чего тебе нужно? – было первое ясное, могущее быть выражено словами понятие, которое, он (Иван Ильич) услышал. – Что тебе нужно? Чего тебе нужно? – повторил он себе. – Чего? – Не страдать. Жить, – ответил он.
И опять он весь предался вниманию такому напряженному, что даже боль не развлекала его.
– Жить? Как жить? – спросил голос души.
– Да, жить, как я жил прежде: хорошо, приятно.
– Как ты жил прежде, хорошо и приятно? – спросил голос. И он стал перебирать в воображении лучшие минуты своей приятной жизни. Но – странное дело – все эти лучшие минуты приятной жизни казались теперь совсем не тем, чем казались они тогда. Все – кроме первых воспоминаний детства. Там, в детстве, было что-то такое действительно приятное, с чем можно бы было жить, если бы оно вернулось. Но того человека, который испытывал это приятное, уже не было: это было как бы воспоминание о каком-то другом.»
 
Перебирал он перебирал, этот несчастный Иван Ильич,  свои воспоминания, но ничего такого, ради чего стоило бы все это продолжать, так и не нашел.

Перечитываю эту вещь и думаю: он, конечно, великий гуманист, Лев Николаевич, и вегетарианцем был, но я бы лично предпочел держаться подальше, если б жил с ним в одно время. Такая рентгенология мне почему-то не слишком улыбается. Не надо меня так тщательно просвечивать  на предмет моих сокровенных мыслей.

Нет, они хоть и великие человековеды, эти самые классики русской литературы, но мне иногда в минуту жизни трудную бывает милее, может быть, не такой великий, но все же более милосердный автор, хоть он и отошел, конечно,  от рекомендаций Белинского, Некрасова и даже (о ужас!) самого Льва Толстого. Вот припомнил, кстати, его стихотворение:


Чубатый Тарас
Никого не щадил...
Я слышу
Полуночным часом,
Сквозь двери:
– Андрий! Я тебя породил!..–
Доносится голос Тараса.
 
Прекрасная панна
Тиха и бледна,
Распущены косы густые,
И падает наземь,
Как в бурю сосна,
Пробитое тело Андрия...
 
Полтавская полночь
Над миром встает...
Он бродит по саду свирепо,
Он против России
Неверный поход
Задумал – изменник Мазепа.
 
В тесной темнице
Сидит Кочубей
И мыслит всю ночь о побеге,
И в час его казни
С постели своей
Поднялся Евгений Онегин:
 
– Печорин! Мне страшно!
Всюду темно!
Мне кажется, старый мой друг,
Пока Достоевский сидит в казино,
Раскольников глушит старух!..
 
Звезды уходят,
За темным окном
Поднялся рассвет из тумана...
Толчком паровоза,
Крутым колесом
Убита Каренина Анна...
 
Товарищи классики!
Бросьте чудить!
Что это вы, в самом деле,
Героев своих
Порешили убить
На рельсах,
В петле,
На дуэли?..
 
Я сам собираюсь
Роман написать –
Большущий!
И с первой страницы
Героев начну
Ремеслу обучать
И сам помаленьку учиться.
 
И если, не в силах
Отбросить невроз,
Герой заскучает порою, –
Я сам лучше кинусь
Под паровоз,
Чем брошу на рельсы героя.
 
И если в гробу
Мне придется лежать, –
Я знаю:
Печальной толпою
На кладбище гроб мой
Пойдут провожать
Спасенные мною герои.
 
Прохожий застынет
И спросит тепло:
– Кто это умер, приятель? –
Герои ответят:
– Умер Светлов!
Он был настоящий писатель!
(Михаил Светлов)
=======================
30.)

Одна невинная шутка, вызвавшая однажды нешуточный гнев ценителей поэзии

Заметка эта была опубликована с сокращениями в "Независимой газете" от 05.10.22 в приложении  НГ EX LIBRIS под заголовком "Случай с Беллой Ахмадулиной". Здесь она целиком.

«И если вы слишком душой огрубели – Идите смягчиться не к водке, а к Белле. И если вам что-то под горло подкатит – У Беллы и боли и нежности хватит» – написал о ней Высоцкий. Он, конечно, был прав, и тот факт, что мало кто столько своих стихотворений посвятил товарищам по поэтическому цеху, сколько посвятила она – еще одно свидетельство его правоты. И каких стихотворений!

Тем более странно вспомнить, что именно за одну из таких вещей ей когда-то сильно досталось от просвещенной аудитории.

Недавно в интернете я опять встретил ту же самую реакцию на  строку Ахмадулиной, вызвавшую в свое время нешуточную злобу у некоторых ценителей поэтического слова.
«Какая наглость!» – произнес поэт, прочитав  у нее:

«за Мандельштама и Марину
я отогреюсь и поем»

Наткнувшись на это замечание, я смутно припомнил, что что-то такое уже слышал и решил первым делом перечитать эту вещь. Захотелось освежить ее в своей памяти.

Перечитал... Ну что сказать? Пустячок. Позвали на обед, подумаешь!
Вам, конечно, интересно, кто позвал.  Да вот: «Жена литературоведа, сама литературовед».
Ну, то есть ее, как свадебного генерала, пригласили, чтоб настоящий живой поэт за столом ученых литературоведов присутствовал.

А только зря она усмехнулась, когда это поняла. «Ах да – подумала – вы хотели бы гораздо более известных  любимцев муз к себе пригласить, – ну, Мандельштама и Марину, например, –  да вот незадача: их и на свете уже нету. Пришлось мною ограничиться.  Ну ладно, поприсутствую я у вас. Покушаю хотя бы за них.»

Дорого же ей обошлась эта усмешка.
Как посмела! Какая наглость! Поставить себя в один ряд с Мандельштамом и Цветаевой!

Накинулись на нее утонченные знатоки поэзии яростно, как цепные псы. Накинулись так, будто и впрямь это она из тарелок святого Осипа и святой Марины пообедала, оставив их навсегда голодными.

А тут еще и литературоведы на нее обиделись, которых она задела. (По недостатку опыта и мудрости, конечно. Молодая еще была. Она потом сама говорила, что стала по-другому смотреть на литературоведов.)
Ну это я чисто умозрительно рассуждаю – про литературоведов. Мне не известна их реакция на это стихотворение.  Но  я бы сам не стерпел, если б был одним из них. И только научная объективность удержала бы меня, может быть, от резких слов в ее адрес. Впрочем, может быть, и не удержала бы. Ну как сдержаться, услышав такое:

Затем мы занялись обедом.
Я и хозяин пили ром,
нет, я пила, он этим ведал,
н все же разразился гром.

Он знал: коль ложь не бестолкова,
она не осквернит уста,
я знала: за лукавство слова
наказывает немота.
Он, сокрушаясь бесполезно,
стал разум мой учить уму,
и я ответила любезно:
«Потом, мой друг, когда умру,

вы мне успеете ответить.
Но как же мне с собою быть?
Ведь перед тем, как мною ведать,
вам следует меня убить».

Это она сказала за обедом хозяину. Но все окончилось благополучно, во всяком случае, в стихотворении. В реальной жизни, думаю, все оказалось не так лучезарно.

Мы помирились в воскресенье.
– У нас обед. А что у вас?
– А у меня стихотворенье.
Оно написано как раз.

Представляю, сколько ей пришлось претерпеть, бедной. Сколько «смущенья, надсады и горя» приняла она за эту невинную шутку. Вряд ли, ох, вряд ли эти самые литературоведы в жизни своей руководились самой главной заповедью которой следовало бы руководствоваться современному человеку: Прощай ближнему своему обиды легко, как прощаешь ты их своему начальнику.

Ну, это, конечно, мои догадки, может, ничего такого серьезного и не случилось, но то, что ее порицали за недостаточно почтительное обращение с дорогими именами в этом стихотворении, я помню.

Да оно-то хоть и шутка, а меня вот не отпускает:

«за Мандельштама и Марину
я отогреюсь и поем»

...Такие человечные слова. Такая в них печаль.

Такое грациозное, изящное, непринужденно-шутливое, почти пушкинское стихотворение. (Кстати, намерение посоревноваться с Пушкиным проглядывает в нем очень явственно. И почти ведь удалось дотянуться до его планки. Чуть-чуть бы еще блеску!) И вот эта пронзительная строчка из него. Особенно она!

А ведь и кроме этого есть у нее такие слова о том же Мандельштаме, что разве тот, кто совсем уж не владеет святой наукой расслышать другого усомнится в их искренности.

В моём кошмаре, в том раю,
Где жив он, где его я прячу,
Он сыт! И я его кормлю
огромной сладостью! И плачу!

Андрей Битов, помнится, признавался, что сам едва не плакал над этими строчками.
Она-то сама умела ценить чужие стихи. Больше того – умела даже говорить о них. Какое слово не померкнет перед словом гения? А ее не померкло! Вот ее строки, посвященные Ахматовой:

...нет, глубже мыслимых глубин,
из пекла, где пекут рубин
и начинается природа,–
исторгнут, близится, и вот
донесся бас земли и вод,
которым молвлено протяжно,
как будто вовсе без труда,
так легкомысленно, так важно:
«...Дорога не скажу куда...»
Меж нами так не говорят,
нет у людей такого знанья,
ни вымыслом, ни наугад
тому не подыскать названья,
что мы, в невежестве своем,
строкой бессмертной назовем.

Много ли найдется строк, равных этим, сказанных о великой поэтессе?

А если вспомнить еще ее вещи посвященные Окуджаве! (Цитирую с сокращениями).

...А вчера колокольчик в полях дребезжал.
Это старый товарищ ко мне приезжал.
Зря боялась – а вдруг он дороги не сыщет?
Говорила: «когда тебя вижу, Булат,
два зрачка от чрезмерности зренья болят,
беспорядок любви в моем разуме свищет». ..
В это время открылась закрытая дверь.
Снег все падал и падал, не зная убытка.
Сколь вошедшего облик был смел и пригоже
И влекла петербургская кожа калош
след – лукавый и резвый, как будто улыбка.

Я надеюсь, что гость мой поймет и зачтет,
как во мраке лица серебрился зрачок,
как был рус африканец и смугл россиянин?
Я подумала – скоро конец февралю –
и сказала вошедшему: "Радость! Люблю!
Хорошо, что меж нами не быть расставаньям!"

Да, вот так: достигала она иногда в своем творчестве почти пушкинской высоты.
А  ее гениальное: «Это я – в два часа пополудни повитухой добытый трофей...» – неужели кто-то его забыл?
 
 Мне не выпало лишней удачи,
слава богу, не выпало мне
быть заслуженней или богаче
всех соседей моих по земле.
Плоть от плоти сограждан усталых,
хорошо, что в их длинном строю
в магазинах, в кино, на вокзалах
я последнею в кассу стою -
позади паренька удалого
и старухи в пуховом платке,
слившись с ними, как слово и слово
на моем и на их языке.

Такой пленительный образ эпохи. Плачьте, кому не пришлось в ней жить! Ну, мечта, ну, иллюзия. Но ведь получилось – единственно и незабываемо получилось –  об этой иллюзии, которая была у многих, об это фантоме, таком естественном для почувствоваших вдруг, что непомерное давление на их души чуточку ослабло, что государство немного подобрело, вышло ведь – и как чудесно вышло! – этот мелькнувший на миг в усталых сердцах сон о человеческом братстве воплотить в слова. И как же смешон будет тот, кто посмеет со смешком  процитировать эти строчки, как же он сам будет смешон!
Пускай прибережет свой саркастический смешок для этих вот строчек: для них он более, чем уместен.

Есть в наших днях такая точность,
Что мальчики иных веков,
Наверно, будут плакать ночью
О времени большевиков.
(Павел Коган)

Потому что о времени большевиков плакать не будут, а об этом, может, и будут.
Да разве не заслужила она благодарность усталых сограждан одним только  этим?
Но признательность соотечественников, надо сказать, иногда принимает странные формы. Не раз встречал я даже у собратьев ее по ремеслу – иногда даже у хороших поэтов – подозрительное желание  как-то умалить ее творчество, едва ли не сбросить Ахмадулину с парохода современности. Ох, и многим же строгим ее судьям стоило бы подумать прежде, чем начинать говорить о ней!
==============================
31.)

Кстати, а почему кузнечик?
Nutenko Dmitry
Заметка эта была опубликована в "Независимой газете" от 15.02.23
 в приложении  НГ EX LIBRIS.
Я ее немного доработал уже после публикации (Д.Н.)

Стихотворение, которое можно было бы выпустить отдельным томом в серии «Жизнь замечательных людей»

 Булат Окуджава
               
                Ярославу Смелякову

В детстве мне встретился как-то кузнечик
в дебрях колечек, трав и осок.
Прямо с колючек, словно с крылечек,
спрыгивал он, как танцор, на носок,
передо мною маячил мгновенье
и исчезал иноходцем в траве...
Может быть, первое стихотворенье
зрело в зеленой его голове.
– Намереваюсь! – кричал тот кузнечик.
– Может ли быть? – усмехался сверчок.
Из-за досок, из щелей, из-за печек
крался насмешливый этот басок.
Но из-за речек, с лугов отдаленных:
– Намереваюсь! – как песня, как гром...
Я их встречал, голубых и зеленых.
Печка и луг им служили жильем.
Печка и Луг – разделенный на части
счастья житейского замкнутый круг,
к чести его обитателей частых,
честных, не праздных, как Печка и Луг,
маленьких рук постоянно стремленье,
маленьких мук постоянна волна...
Племени этого столпотворенье
не успокоят ни мир, ни война,
ни уговоры его не излечат,
ни приговоры друзей и врагов...
– Может ли быть?! – как всегда из-за печек.
– Намереваюсь! – грохочет с лугов.
Годы прошли, да похвастаться нечем.
Те же дожди, те же зимы и зной.
Прожита жизнь, но все тот же кузнечик
пляшет и кружится передо мной.

Гордый бессмертьем своим непреклонным,
мировоззреньем своим просветленным,
скачет, куражится, ест за двоих...
Но не молчит и сверчок тот бессонный.
Все усмехается.
Что мы – для них?
                1964

«Вы любите театр, как люблю его я», – помните эту фразу Татьяны Дорониной, вернее ее героини из фильма «Старшая сестра»? Как тянет меня произнести что-то подобное, когда я вспоминаю об этом стихотворении Окуджавы.
Нет, правда, если б вы знали, как я люблю эту вещицу! Когда-то, в моей давно уже скрывшейся за горизонтом молодости, прочел я ее, а вспоминать о ней до сих пор – счастье. Пару лет назад прочитал, что в стихотворении этом есть подтекст, отголосок давнего спора с Ярославом Смеляковым. (Праведный сын пролетарской революции, Смеляков, придерживался мнения, что частная жизнь человека ничто  в сравнении с величием  государственных дел.)
Я об этом не знал. Эта потаенная чуть насмешливая улыбка, эта еще одна – и такая обаятельная деталь! Мне и того, что я мог в нем прочесть в своей не слишком-то мудрой (увы, увы, приходится в этом признаться) юности было достаточно.
(Какие звуки, какие интонации, какое эхо за этим  «Намереваюсь!», как оно летит, это слово. Летит, «кричит неведомо кому: «Куда вы все?! Да разве в этом дело?!»; «маленьких рук постоянно стремленье,
маленьких мук постоянна волна...» – какое это чудо! Раз прочитав, как можно не полюбить навсегда? Не представляю!)

Будь моя воля, я бы это стихотворение выпустил отдельным томом в серии «Жизнь замечательных людей». Ну правда ведь:  описание жизненного пути этого персонажа, с виду незначительного, можно даже сказать, мелкого – оно само по себе невероятно замечательно. Я вот, представьте себе, ничего более замечательного о самом замечательном в судьбе замечательных людей  никогда в жизни не читал.

Такой с виду неприметный кузнечик, а приглядишься –  так божественно красив! Не тот ли самый это чеховский идеал? Как он там говорил? В кузнечике... тьфу ты, черт, – в человеке все должно быть прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли.

Кстати, а почему кузнечик?

Да ведь это начало шестидесятых. Эстетика первых пятилеток, тяготеющая ко всему грандиозному, никуда еще не делась. Поэты, не щадя живота, усердствуют, композиторы на подхвате суетятся. Великое это партнерство с лихвой обеспечивает выход словесно-музыкальной продукции в промышленных масштабах. Ну как же иначе: «Битвы революции» – они ведь – «посерьезнее Полтавы и любовь пограндиознее онегинской любви». Советская романтика это вам не романтизм Ленского. Такое в ней все огромное, так гремит, так грохочет – ошалеешь от грохота. Пятилетки, как медные всадники, друг за другом скачут. Не рожденные для литавров нежные лирики пытаются увернуться, швыряют под настигающие копыта хвалебные оды, укрываются в своем уголке и, приходя в себя после очередного инфаркта, жалуются: «Но как мне быть с моей грудною клеткой и с тем, что всякой косности косней?»
«И не ограблен я и не надломлен, но только что всего переогромлен», – врет униженный и надломленный Мандельштам.

...Нет, оно еще не кончилось, это время, но уже чуточку приотпустило вожжи, и, в общем-то, неудивительно, что один утомленный поэт  позволяет себе немыслимую в былую эпоху вольность – отвернуться от грандиозных плакатных монстров и устремить свой взгляд на земную мелочь, туда, где бегают кузнечики, муравьи, божьи коровки и вдруг понять, что эта мелюзга, никогда не участвовавшая в великом преобразовании мира, куда прекрасней этого картонного хлама и имеет право на жизнь и на любовь, хоть и не пишут о ней в газетах и не сочиняют песен. Глядя на эту беззаботную шелупонь, можно внезапно поверить, что ничего такого совсем не было наяву, а все только приснилось, и на дворе еще девятнадцатый век, а ты сам – любимое дитя судьбы, приятель самого Пушкина. Помните еще вот это у Окуджавы?


У дороги карета застыла.
Изогнулся у дверцы лакей.
За дорогой не то чтоб пустыня –
но пейзаж без домов и людей.
Знатный баловень сходит с подножки,
просто так, подышать тишиной.
Фрак малиновый, пряжки, застежки
и платочек в руке кружевной.
У оврага кузнечик сгорает,
рифмы шепчет, амброзию пьет
и худым локотком утирает
вдохновенья серебряный пот...

Но это уже немного о другом. Об этом в другой раз.

==============================
32.)
Легко, печально и навеки
Божественные минуты, запечатленные в неподвластных времени строках

Заметка эта была опубликована в "Независимой газете" от 10.05.2023
 в приложении  НГ EX LIBRIS.

Есть минуты, когда не тревожит
Роковая нас жизни гроза.
Кто-то на плечи руки положит,
Кто-то ясно заглянет в глаза.

Написал это Александр Блок.

Да, есть восхитительные минуты. Вот вспомнил стихотворение Окуджавы:

Путешествие по ночной Варшаве в дрожках

Варшава, я тебя люблю легко, печально и навеки.
Хоть в арсенале слов, наверно, слова есть тоньше и верней,
но та, что с левой стороны, святая мышца в человеке,
как бьется, как она тоскует!..
И ничего не сделать с ней.

Трясутся дрожки. Ночь плывет. Отбушевал в Варшаве полдень.
Она пропитана любовью и муками обожжена,
как веточка в Лазенках та, которую я нынче поднял,
как 3игмунта поклон неловкий, как пани странная одна.

Забытый Богом и людьми, спит офицер в конфедератке.
Над ним шумят леса чужие, чужая плещется река.
Пройдут недолгие века – напишут школьники в тетрадке
про все, что нам не позволяет писать дрожащая рука.

Невыносимо, как в раю, добро просеивать сквозь сито,
слова процеживать сквозь зубы, сквозь недоверие – любовь…
Фортуну верткую свою воспитываю жить открыто,
надежду – не терять надежды, доверие – проснуться вновь.

Извозчик, зажигай фонарь на старомодных крыльях дрожек.
Неправда, будто бы он прожит, наш главный полдень на земле!
Варшава, мальчики твои прически модные ерошат,
но тянется одна сплошная раздумья складка на челе.

Трясутся дрожки. Ночь плывет. Я еду Краковским Предместьем.
Я захожу во мрак кавярни, где пани странная поет,
где мак червонный вновь цветет уже иной любви предвестьем…
Я еду Краковским Предместьем.
Трясутся дрожки.
Ночь плывет.

Вспомнил его и вот что подумал: людям, изведавшим на веку «как прохватывает ветер, как луна теплом бедна» (Твардовский), людям, которым не раз и не два довелось в молодости, в самой золотой поре своей жизни, вздыхать: «ах, как трудно все на свете: служба, жизнь, зима, война» (Твардовский), –  им, по справедливости, полагается то, что не полагалось Фаусту, – сказочное мгновение, вдогонку которому нельзя не воскликнуть: – Остановись! И Окуджаве удалось его запечатлеть.
Бывают такие минуты, где  собственная судьба плещется, как живое вино. И перья страуса склоненные в твоем качаются мозгу. И все, что с тобой было, волнующей музыкой звучит в твоем сердце. 
Их мало, к сожалению, и стихов о них мало.
 Вот Евтушенко удалось не дать одной такой исчезнуть во мраке. Она чуть пожиже, конечно, чем это окуджавское ночное путешествие в дрожках, но тоже неизмеримо прекрасна.

Когда закрыты рестораны
И все киоски и кафе,
Как сладко после расставанья
Идти по утренней Москве.

Таксист спешит неосторожно,
Таксист не хочет отдохнуть
И пешеходная дорожка,
Как на асфальте Млечный Путь.

И в темном гроте автомата,
В тени таинственных ветвей,
Стакан мерцает, как лампада,
Дневной религии детей.

И вот, смущенно и неловко,
Мальчишка с ранней сединой,
Ты пьешь ночную газировку
На «ты» с ночною тишиной.

Ты молча пьешь за этот город,
Чуть-чуть похожий на вокзал,
Где ты был глуп, где ты был молод,
Где быть таким ты перестал.

И ничего тебе не надо,
Лишь бы в тени его ветвей
Стакан светился, как лампада,
Дневной религии детей.

Стихотворения эти написаны людьми не первой молодости, знающими, что к чему и что почем, людьми, чья головушка не до конца еще склонилась под тяжестью этого знания. Наверно, это и есть то время, когда судьба позволяет запечатлеть такую вот замечательную минуту на долгую память себе и другим. И хорошо бы ее не упустить. Сейчас, конечно, не до этого, но поэтам, которым выпадет когда-то счастливый жребий, как в песне Окуджавы: «снова встретиться в городском саду», все-таки лучше об этом знать.

Такие минуты – чужие ли, свои – стоит хранить и помнить. Они отдаляют миг, когда то ли на время, то ли уже навсегда прервется, а, может, просто станет не такой значимой и ощутимой собственная связь со своей судьбой. Это ближе к старости случается, увы, чаще, чем хотелось бы. И скажет кто-то тогда, как сказала когда-то поэтесса Мария Петровых:

Что делать! Душа у меня обнищала
И прочь ускользнула.
Я что-то кому-то наобещала
И всех обманула.
Но я не нарочно, а так уж случилось,
И жизнь на исходе.
Что делать! Душа от меня отлучилась
Гулять на свободе.
И где она бродит? Кого повстречала?
Чему удивилась?..
А мне без нее не припомнить начала,
Начало забылось.

Или напишет что-нибудь вроде того, что в минуту своего отчаянья написал старый поэт Павел Антокольский:

С полумесяцем турецким наверху
Ночь старинна, как перина на пуху.

Черный снег летает рядом тише сов.
Циферблаты электрических часов

Расцвели на лысых клумбах площадей.
Время дремлет и не гонит лошадей.

По Арбату столько раз гулял глупец.
Он не знает, кто он – книга или чтец.

Он не знает, это он или не он:
Чудаков таких же точно миллион.

Двойники его плодятся как хотят.
Их не меньше, чем утопленных котят.
1975

========================
33.)
Париж, бомжи и жаворонки
И еще Маяковский, Пастернак и Винокуров, и все это не всерьез, конечно

Заметка эта была опубликована в "Независимой газете" от 21.06.23
 в приложении  НГ EX LIBRIS.



Век тонет в крике, сипе, хрипе,
Царит земной переполох…
Лежит среди Парижа хиппи
И давит на подруге блох.

И нет им никакого дела
До стонущих в тоске родных!
Прокисшим потом пропотело
Последнее тряпьё на них.

О чём тут может быть забота,
Когда вся жизнь для них пустяк,
Когда безумная свобода
Над ними подняла свой стяг!

Хотят среди земного ада
Прожить так просто, без затей!
А может быть, и впрямь не надо
Варить борщи, качать детей!

А может, так и жить у края,
чтобы не мучалась рука,
упорно запонку вдевая
с утра в петлю воротника!

Там, где грохочет эстакада,
Они лежат, дрожа в углу…
А может быть, и впрямь не надо
В камине шевелить золу,

a видеть на планете старой
Лишь звёздный мир над головой,
Как этот, что лежит с гитарой,
На многолюдной мостовой!

Написал это Евгений Винокуров в 1977 году

«Я хотел бы жить и умереть в Париже, если б не было такой земли – Москва». Не на этого ли бомжа глядя и чуть-чуть завидуя ему, и Маяковский сочинил свои строки?
Симпатичный город Париж, хоть и немного диковатый, судя по этому описанию. (Я там не был, приходится полагаться на чужие наблюдения.) Ну, взять хотя бы этого бомжа. Мог бы заняться делом, как Остап Бендер, интересный роман, на него глядя, кто-то б написал. А так только на не очень большое стихотворение материала хватило.
Хотя... Стихотворение-то маленькое, но в нем запечатлен один из самых незабываемых образов ушедшей эпохи. Хиппи этот, как живой, стоит перед глазами. И, что ни говори, вид этот все-таки пленителен перед не такой уж непредставимой перспективой ядерного апокалипсиса.
Привет, современники!
Все-таки хорошо было и нам когда-то «видеть на планете старой лишь звездный мир над головой», обнимать свою милую и вспоминать любимые стихи. Ну, вот эти, например. (А что если именно их  и читает этот хиппи своей возлюбленной?):

О, вольноотпущенница, если вспомнится,
О, если забудется, пленница лет.
По мнению многих, душа и паломница,
По-моему,– тень без особых примет.

О,– в камне стиха, даже если ты канула,
Утопленница, даже если – в пыли,
Ты бьешься, как билась княжна Тараканова,
Когда февралем залило равелин.

О, внедренная! Хлопоча об амнистии,
Кляня времена, как клянут сторожей,
Стучатся опавшие годы, как листья,
В садовую изгородь календарей.

Ну вот опять: начал  я с Парижа и соскользнул в Россию к любимым своим стихам. И теперь меня, конечно, спросят: а причем тут этот парижский бомж? И Борис Пастернак, эти стихи про душу-вольноотпущенницу написавший, причем?
И я, конечно, опущу глаза, но потом, внезапно вспомнив, как иногда отвечают на каверзные вопросы государственные мужи, найдусь и нагло отвечу:
А, может, он русский, этот хиппи. Может, эмигрант, может, сын русского эмигранта, да, в конце концов, может, он необыкновенная умница и сам выучил русский язык и прочел русских поэтов, а, прочитав, понял, что нет на земле ничего прекраснее. Лежит и читает своей подруге Пастернака.
Почему, да почему. Надоели вы с вашим «почему». Дедушку Крылова спросите, почему. Потому, что хотелось волку кушать, а мне русские стихи хочется вспоминать. Вот по этому самому. Потому что нет на свете для меня ближе слов, чем слова Георгия Иванова: «Всю жизнь свою провел бы я за Пушкиным и чашкой чая.»
А еще мне соловьев слушать хочется. И этих... как их... жаворонков, да.
Давно, кстати, спросить хотел насчет жаворонков: поют они еще? Я в городе живу, здесь их нет. Если кто встречал, расскажите.

Ну вот, снова вы со своими вопросами. «Зачем, да зачем тебе  они?»

Ну ладно, объясню (но это в последний раз).

Мандельштам, помните,  написал: «И пред самой кончиною мира будут жаворонки звенеть»? Хочу проверить, не соврал ли.

========================

34.)

Где родились мы? Под звездой какой?
Если вы думаете, что это об астрологии, то вы ошибаетесь

Заметка эта была опубликована в "Независимой газете" от 12.07.23
 в приложении  НГ EX LIBRIS под заголовком "Не улетай, любимый".

«Если бы хоть одна настоящая звезда упала на заслуженную грудь, то не осталось бы ни того человека, ни даже самых отдаленных его единомышленников», –  с научной точностью заметил когда-то Козьма Прутков.
Ну что ж, приходится принять этот факт и с этим жить. Обидно, конечно, что какие-то плевочки, как обозвал Маяковский эти без устали сверкающие на небесах космические объекты, имеют право высокомерно смотреть на нас, прекрасно разумея  свое высокое положение и потенциальные возможности.
Человек, венец творения, самое разумное из Божьих созданий даже неприятные для себя выводы естествознания никогда отвергать не станет.
И все же… Не знаю, как вы, а моя душа возмущается. И скажу вам, что возмущение мое заставило меня искать факты, противоречащие этому утверждению. И я их нашел! Настоящие, документально зафиксированые, надежные факты, которые наглядно свидетельствуют, что, вопреки злокозненным утверждениям самоуверенной астрономии, звезды все-таки падали к человеческим ногам и не то что не убивали, а, наоборот, приносили неожиданное счастье. И сообщили мне об этом не какие-то там шарлатаны, а люди уважаемые, как вот, например, поэт Заболоцкий. А если кто мне не верит, то сам может открыть его томик и прочитать то, что я вам сейчас покажу. И пусть скажет мне после этого, можно ли трактовать изложенные там факты как-нибудь иначе.

Николай Заболоцкий
Это было давно.

Это было давно.
Исхудавший от голода, злой,
Шел по кладбищу он
И уже выходил за ворота.
Вдруг под свежим крестом,
С невысокой могилы, сырой
Заприметил его
И окликнул невидимый кто-то.

И седая крестьянка
В заношенном старом платке
Поднялась от земли,
Молчалива, печальна, сутула,
И, творя поминанье,
В морщинистой темной руке
Две лепешки ему
И яичко, крестясь, протянула.

И как громом ударило
В душу его, и тотчас
Сотни труб закричали
И звезды посыпались с неба.
И, смятенный и жалкий,
В сиянье страдальческих глаз,
Принял он подаянье,
Поел поминального хлеба.

Это было давно.
И теперь он, известный поэт,
Хоть не всеми любимый,
И понятый также не всеми,
Как бы снова живет
Обаянием прожитых лет
В этой грустной своей
И возвышенно чистой поэме.

И седая крестьянка,
Как добрая старая мать,
Обнимает его…
И, бросая перо, в кабинете
Всё он бродит один
И пытается сердцем понять
То, что могут понять
Только старые люди и дети.

1957 г.

Я не собираюсь, конечно, говорить вам, что звезды прибиты к небесной тверди ненадежными гвоздиками, как верили люди в древности, и  поэтому иногда срываются. Вряд ли это правда. Хотя не знаю, как иначе объяснить вот это например стихотворение, принадлежащее перу нашего современника, недавно умершего поэта Дмитрия Нечаенко. И о нем ведь, о написавшем это стихотворение поэте,  тоже можно сказать, что от одной случайно услышанной фразы, произнесенной в толпе какой-то незнакомой женщиной:

И как громом ударило
В душу его, и тотчас
Сотни труб закричали
И звезды посыпались с неба...

Вот послушайте:

Дмитрий Нечаенко
Не улетай, любимый...
Жужжащий улей аэровокзала.
Он не расслышав, нервно бросил: " Что?.. "
" Не улетай, любимый ! " – повторяла
седая тётка в выцветшем пальто.

И кто-то прятал в пазуху заначку,
кто-то пыхтел цигаркой впопыхах.
Торговки бойко продавали жвачку
и будерброды с пивом на лотках.

Он был как все – немного злой от водки,
привыкший улетать и уходить,
какой-то муж
какой-то странной тётки.
В её ли годы это говорить?

Толпа на регистрацию редела.
Огонь, как в храме, на табло горит.
И женщина, как жрица, то и дело
" не улетай, любимый " говорит.

Как будто ей, уже имевшей внука,
прожившей жизнь Джульетты и Кармен,
впервые всё – и небо, и разлука,
и не было размолвок и измен.

И шёл февраль, и было много снега.
И, сам уже не свой в толпе людской,
я проводил к досмотру человека
и втиснулся в троллейбус до Тверской.

И ехал я, в любви не виноватый.
Вокруг меня качались, как тростник,
какие-то студенты и солдаты,
какой-то с палкой сгорбленный старик.

Все сами по себе, как будто дети,
мы двигались сквозь отблески реклам.
Нас не любил никто на белом свете,
никто не ждал, прислушавшись к шагам.

Я вышел в ночь. Я до сих пор, как пьяный,
по городу, где мне приюта нет,
шатаюсь, захожу в кафешантаны,
вычитываю сплетни из газет.

Мне холодно. Но я не вздрогну даже.
Я одинок, но я не закричу.
И сам себе, ведь так никто не скажет,
" не улетай, любимый " бормочу.


Вот так почитаешь, почитаешь этих самых поэтов и целую ночь потом думаешь, кто же прав: современная наука или древние жители?

==========================
35.)
В космос в домашних тапочках

Заметка эта была опубликована в "Независимой газете" от 19.07.23
 в приложении  НГ EX LIBRIS.

Есть три эпохи у воспоминаний.
И первая – как бы вчерашний день.
Душа под сводом их благословенным,
И тело в их блаженствует тени.
Еще не замер смех, струятся слезы,
Пятно чернил не стерто со стола –
И, как печать на сердце, поцелуй,
Единственный, прощальный, незабвенный…
Но это продолжается недолго…
Уже не свод над головой, а где-то
В глухом предместье дом уединенный,
Где холодно зимой, а летом жарко,
Где есть паук и пыль на всем лежит,
Где истлевают пламенные письма,
Исподтишка меняются портреты,
Куда как на могилу ходят люди,
А возвратившись, моют руки мылом,
И стряхивают беглую слезинку
С усталых век – и тяжело вздыхают…
Но тикают часы, весна сменяет
Одна другую, розовеет небо,
Меняются названья городов,
И нет уже свидетелей событий,
И не с кем плакать, не с кем вспоминать.
И медленно от нас уходят тени,
Которых мы уже не призываем,
Возврат которых был бы страшен нам.
И, раз проснувшись, видим, что забыли
Мы даже путь в тот дом уединенный,
И, задыхаясь от стыда и гнева,
Бежим туда, но (как во сне бывает)
Там все другое: люди, вещи, стены,
И нас никто не знает – мы чужие.
Мы не туда попали… Боже мой!
И вот когда горчайшее приходит!
Мы сознаем, что не могли б вместить
То прошлое в границы нашей жизни,
И нам оно почти что так же чуждо,
Как нашему соседу по квартире,
Что тех, кто умер, мы бы не узнали,
А те, с кем нам разлуку Бог послал,
Прекрасно обошлись без нас – и даже
Всё к лучшему…
1945 г.

«Есть три эпохи у воспоминаний». Лет уже примерно сорок вспоминаю я эти слова, а за ними и все стихотворение Анны Ахматовой. Вспоминаю старую пластинку, на которой она сама читает его.
Не было у меня никакого прощального поцелуя, который бы вот так целых три эпохи лежал на сердце, ни в какой уединенный дом, задыхаясь от стыда и гнева, я никогда не бежал, ничего из того, о чем сказано в этих стихах, ни разу со мной  не случалось. Все это чужое и такое далекое, что ничего более далекого я не могу себе вообразить.
Я удивляюсь этому стихотворению почти так же сильно, как Мандельштам когда-то удивлялся тому, что ничем таким уж значительным не связанный с его ранними годами  Петербург занимает в его душе такое огромное место:

Так отчего ж до сих пор этот город довлеет
Мыслям и чувствам моим по старинному праву?

Я действительно не знаю, почему так люблю его.

Думаю об этом, и внезапно всплывает в моей памяти одна ее строчка. Строчка, в которой она выдала одну свою (и, может быть, главную) тайну. Вот что она однажды сказала про свои стихи:

«это голос таинственной лиры на загробном гостящей лугу».

...А что, если это правда?

Если б я поверил этому, если б воспринял  ее слова всерьез тогда, в своей глупой юности!

Теперь-то, осмысляя свой опыт, удивляясь тому, как долго это стихотворение волнует меня, я, пожалуй, готов это сделать.
Кто знает, думаю я сегодня, как эти загробные голоса действуют на человеческую душу. Может, так они навсегда приковывают ее к чему-то нездешнему, и не известно еще с какою целью. Может, лучше было по примеру Одиссея  привязать себя к мачте, чем неразумно бросаться в волны этих переливчатых образов поэтического моря.  Может, и правда это жутко и непоправимо, что по роковой случайности не оказалось тогда  рядом мачты из надежной корабельной сосны, а была только спинка кровати, не очень подходящая для этой цели.
Впрочем, я бы все равно этого не сделал, потому что не нажил еще опыта и был наивен и несмышлен. В те времена, ничего еще не подозревая, этому  голосу Сирены со старой пластинки я не в силах был противиться!
Теперь уже поздно.
 Люблю, люблю и повторяю и, наверно, буду повторять до самого своего последнего часа, пока не погубит меня окончательно стоящая за этими звуками страшная потусторонняя сила:

«Есть три эпохи у воспоминаний»

Но как приятно бывает возвращаться иногда от этих жутких потусторонних страстей в реальный мир. Сидишь себе за столиком, читаешь газету, время от времени поглядываешь в иллюминатор. До Альфа Центавры еще лететь и лететь, но просторы космоса благосклонны и уютны – хоть в домашних тапочках ходи.  Ну вот как в этом стихотворении Владимира Соколова:

Космос, позывные

Твои одинокие ночи,
Твои одинокие ночи,
Твои одинокие очи,
Созвездья ночные мои.
Тебе, ничего не рисуя,
И снег и росу принесу я.
Твои одинокие ночи,
Созвездья земные мои.
А хочешь, и вовсе не буду.
А хочешь, совсем позабуду.
Но я позабыть не смогу.
Зачем ты большими ночами
Меня умоляешь лучами,
Чтоб я одинокие ночи
Провел на твоем берегу.
Мои одинокие ночи
Твоих, очевидно, короче,
Поскольку ни ночи, ни дня.
А знаешь, какие тропинки,
А знаешь, какие травинки,
А знаешь, какие созвездья
В России, у нас, у меня?
Твои одинокие очи,
Твои одинокие ночи,
Что вечно, вглядясь, исчезают,
Не думаю, что наугад…
Летящие в вечную вечность,
В блистательную бесконечность,
Зачем же они ускользают,
Мой чистый по разуму брат?
1977

...А правда ведь: прочитаешь такое и чудится тебе , что ты куда-то Альфа Центавру летишь.
Столько в мире поэтов хороших и разных: одна вот о земном пишет, а читаешь ее и кажется, что ты где-то на далекой Альфа Центавре, а другой на эту самую Альфа Центавру глядит и говорит о ней, как о своем благоуханном палисаднике.  Смыться что ли на нее задумал?
Впрочем, может, он и прав: по нынешним временам вряд ли отыщешь где-нибудь уютное местечко ближе, чем на Альфе Центавра.

==========================
 36.)

Людям быть не мешало б людьми
Сто лет Александру Межирову

Заметка эта была опубликована в "Независимой газете" от 27.09.23
 в приложении  НГ EX LIBRIS под заголовком "Пей до дна и наливай опять"

Людям быть не мешало б людьми
Сто лет Александру Межирову


Люди, люди мои! Между вами
Пообтерся за сорок с лихвой
Телом всем, и душой, и словами,–
Так что стал не чужой вам, а свой.

Срок положенный отвоевавши,
Пел в неведенье на площадях,
На нелепые выходки ваши
Не прогневался в очередях.

Как вы топали по коридорам,
Как подслушивали под дверьми,
Представители мира, в котором
Людям быть не мешало б людьми.

Помню всех – и великих и сирых, –
Всеми вами доволен вполне.
Запах жареной рыбы в квартирах
Отвращенья не вызвал во мне.

Все моря перешел.
                И по суше
Набродился.
                Дорогами сыт!
И теперь, вызывая удушье,
Комом в горле пространство стоит.

Читаю стихотворение Межирова и представляется мне обычная улица, обычная квартира времен еще, может, шестидесятых, моих детских времен. Тот же самый, в общем-то, уклад, который задолго до этого изобразил Зощенко. Квартира-коммуналка; побредешь по ее коридору и где-нибудь в укромном закутке у ванной наткнешься на девушку, трогательно изливающую свои чувства какому-нибудь лохматому чучелу. Быт не то чтоб слишком уж возвышенный. Лампочка в коридоре грустит о несовершенстве жизни. Строчки не то чтоб так уж сильно накаленные неплохо гармонируют с ее печальным светом. Кажется, никогда не исчезает флер легкой тоски, витающий над их исповедальной музыкой.
«Да, и такой, моя Россия, ты всех краев дороже мне»,– как будто по камертону этого блоковского признания настраивала себя межировская поэзия. Не это ли сильнее всего притягивает к ней?
И если уж попадешь в поле этого притяжения, вырваться будет трудно. Долго ты будешь оставаться в плену этой  любви и безысходности. Долго будет давно умерший, но воскрешенный неведомыми силами поэт, продолжать свое земное существование, поселившись теперь уже  в твоем сердце. Будет вместе с тобой  любить и ожидать... ах, если бы взаимности. Нет, он будет ожидать подвоха вместо этой самой взаимности. Объект любви не без недостатков, как можно заметить, как же не ожидать чего-то такого... не слишком хорошего.  Хоть и написал Окуджава в стихотворении, посвященном Межирову, что «от любви беды не ждешь», но здесь явно не тот случай.
Но грустное ожидание неприятных событий опять – как и при жизни поэта – не отменит этого, по утверждению мудрой поговорки, злого чувства, именуемого любовью, чуть ли даже не сделает его крепче:

На семи на холмах на покатых
Город шумный, безумный, родной, –
В телефонах твоих автоматах
Трубки сорваны все до одной.

На семи на холмах на районы
И на микрорайоны разъят, –
Автоматы твои телефоны
Пролетарской мочою разят.

Третьим Римом назвался. Не так ли?!
На семи на холмах на крови
Сукровицей санскрита набрякли
Телефонные жилы твои.

Никогда никуда не отбуду,
Если даже в грехах обвиня,
Ты ославишь меня, как Иуду,
И без крова оставишь меня.

К твоему приморожен железу
За свою и чужую вину,
В телефонную будочку влезу,
Ржавый диск наобум поверну.

Капризы любви – какими только они ни бывают. Касаются они города ли, человека ли:

...И обращается он к милой:
– Люби меня за то, что силой
И красотой не обделен.
Не обделен, не обездолен,
В поступках – тверд, а в чувствах –
     волен,
За то, что молод, но умен.
 
Люби меня за то хотя бы,
За что убогих любят бабы,
Всем сердцем, вопреки уму,–
Люби меня за то хотя бы,
Что некрасивый я и слабый
И не пригодный ни к чему.
                1954

Любовь несмотря ни на что –  у Межирова много об этом. Музыка горьковатых строк, вопреки своей приглушенности, поражает иногда  внезапно и сильно и с первого прочтения остается  в сердце. А это  далеко не всегда бывает даже с изумительными стихами.

Снова осень, осень, осень,
Первый лист ушибся оземь,
Жухлый, жилистый, сухой.
И мне очень, очень, очень
Надо встретиться с тобой.

По всем правилам балета
Ты станцуй мне танец лета,
Танец света и тепла,
И поведай, как в бараке
Привыкала ты к баланде,
Шалашовкою была.

Прежде чем с тобой сдружились,
Сплакались и спелись мы,
Пылью лагерной кружились
На этапах Колымы.

Я до баб не слишком падок,
Обхожусь без них вполне, –
Но сегодня Соня Радек,
Таша Смилга снятся мне.

После лагерей смертельных
На метельных Колымах
В крупноблочных и панельных
Разместили вас домах.

Пышут кухни паром стирки
И старухи-пьюхи злы.
Коммунальные квартирки,
Совмещенные узлы.

Прославляю вашу секту,–
Каждый день, под вечер, впрок,
Соня Радек бьет соседку,
Смилга едет на урок.

По совету Микояна
Занимается с детьми,
Улыбаясь как-то странно,
Из чужого фортепьяно
Извлекает до-ре-ми.

Все они приходят к Гале
И со мной вступают в спор:
Весело в полуподвале,
Растлевали, убивали,
А мы живы до сих пор.

У одной зашито брюхо,
У другой конъюнктивит,
Только нет упадка духа,
Вид беспечно деловит.

Слава комиссарам красным,
Чей тернистый путь был прям...
Слава дочкам их прекрасным,
Их бессмертным дочерям.

Провожать пойдешь и сникнешь
И ночной машине вслед:
– Шеф, смотри,– таксисту крикнешь,–
Чтоб в порядке был клиент.

Не угробь мне фраерочка
На немыслимом газу...
И таксист ответит: – Дочка,
Будь спокойной, довезу...

Выразить все это словом
Непосильно тяжело,
Но ни в Ветхом и ни в Новом
Нет об этом ничего.

Припояшьте чресла туго
И смотрите, какова
Верная моя подруга
Галя Ша-пош-ни-ко-ва.

«Но люблю мою бедную землю, потому что иной не видал», – сказал Мандельштам.
– Люблю, хоть и не очень-то все на ней такое, каким бы должно быть, – мог бы продолжить он.
– Тем удивительнее, когда на какую-то секунду становится таким, – мог бы подхватить Александр Межиров. Таким, каким задумано небесами. – И струна не исторгает скрежет, а звучит, как надобно звучать. Случается даже от простой поломки электричества:

СЕТУНЬ

Жарь, гитара, жарь, гитара, жарко!
Барабанных перепонок жалко.
Чтобы не полопались оне,
Открываю рот, как на войне
При бомбежке или артобстреле,–
Не могу понять, по чьей вине
Музыканты эти озверели.

Ярко свет неоновый горит,
И о чем-то через стол кричит
Кто-то, но не слышу, оглушенный,
И его не вижу самого –
Яростно, как в операционной,
Бьют со всех сторон в глаза плафоны,
Не жалеют зренья моего.

Голос новоявленного класса
В обществе бесклассовом возник –
Электрогитара экстракласса,
Вопль ее воистину велик.

Молча пей и на судьбу не сетуй
В ресторане подмосковном «Сетунь».
Пей до дна и наливай опять
И не вздумай веки разлеплять.

Только вдруг негаданно-нежданно
В ресторанном зале слишком рано,
До закрытья минимум за час,
Смолкла оглушительная ария
Электрогитары экстракласс,
На электростанции авария –
В ресторане «Сетунь» свет погас.

Свет погас – какая благодать
Еле слышно через стол шептать.
В темноте посередине зала
Три свечи буфечица зажгла,
И гитара тихо зазвучала
Из неосвещенного угла.

Свет погас – какая благодать
Чувствовать, что свет глаза не режет
И струна не исторгает скрежет,
А звучит, как надобно звучать,
Не фальшивит ни единой нотой,
Свет погас – какое волшебство!
На электростанции чего-то, что-то, почему-то не того...

Неужели все-таки поломка
Будет наконец устранена
И опять невыносимо громко
Заскрежещет электроструна?!

Господи! Продли минуты эти,
Не отринь от чада благодать,
Разреши ему при малом свете
Образ и Подобье осознать.

Низойди и волею наитья
На цивилизованной Руси
В ресторане «Сетунь» до закрытья
Три свечных огарка не гаси.

(А если не гасить чуть подольше, то, может, все и на более долгий срок наладится.)

Межирову сто лет. Если б почаще случались в его жизни такие события, как в этом злосчастном  ресторане, может, его поэзия была бы светлее. Но вряд ли была бы ей присуща тогда ее редкая притягательность.
======================================
37.)

Я покаюсь для оригинальности

Заметка эта была опубликована в "Независимой газете" от 27.09.23
 в приложении  НГ EX LIBRIS под заголовком "Пей до дна и наливай опять"

Ерничать, вообще-то, нетрудно, трудно при этом никого не обидеть. Золотоголосый ерник Николай Глазков это умел. У меня вряд ли получится, но все ж попробую. Но сначала приведу одно его четверостишие:

Милая, хорошая, не надо!
Для чего нужны такие крайности?
Я юродивый Поэтограда,
Я заплачу для оригинальности...

Прочтешь такое и задумаешься. Интересная – подумаешь –  идея. Хорошо он придумал и правильно рассчитал. И добился своего! Не только своей любимой угодил, но и мы вместе с ней любуемся «Его лица необщим выраженьем, его речей спокойной простотой» и этими вот его слезами. Прав, прав был Мандельштам, когда сказал:   «красота – не прихоть полубога, а хищный глазомер простого столяра».
Ну, пусть плачет,  раз первым догадался заплакать для этой цели, а нам эта дорожка теперь заказана.
Да, вот так невольно и о себе подумаешь: а не сделать ли чего-нибудь такого... Ну так, для оригинальности. Вдруг и тебе что-то удастся. Оглянешься вокруг, прикинешь – как оно выйдет, что из этого получится? Плакать –  подумаешь –  не так оригинально уже после этого Глазкова. Ах, чтоб его! 
А не покаяться ли? Давно что-то никто не каялся. Войдешь в любимый Интернет – там праведник на праведнике сидит и праведником погоняет. И в такую даль один праведник другого посылает, что невозможно даже разглядеть. Ну вот, наглядишься на эту радость и кумекаешь себе:  похоже, у стольких людей нынче чистая совесть, что иметь таковую уже не оригинально. Кающихся грешников нигде больше не видать. Вымер этот вид подчистую.
Последний случай, который удастся тебе вспомнить, – покаяние известного телевизионного комментатора, в котором он, впрочем, потом и раскаялся.
Ну, так почему бы не сделать это самое, почему бы, собственно, и не покаяться? Трудно обнаружить причину, которая помешала бы кому-то заявить таким способом о своей оригинальности. Удивляешься только, почему люди медлят.
Ну, не хотят, не надо, а ты решайся, – говоришь сам себе. Покайся, пусть послушают. Ну, не в самых больших своих грехах, конечно, на это уж пусть не надеются любопытные черти, покайся в чем-то хотя бы не слишком существенном – для оригинальности этого  достаточно, а если кто-то, воодушевленный твоей откровенностью, забеспокоится вдруг о твоей совести, посоветуй ему умерить пыл: ее – сообщи ему – у тебя не меньше, чем у него: ты-то в его дела свой нос не суешь. И, как принято в Интернете у упомянутых выше праведников, скажи ему напоследок что-нибудь приятное и запоминающееся.

Ну вот, теперь вам известны потаенные мотивы, побудившие меня написать эту исповедь. На том и остановлюсь. Если кому-то любопытно, пусть слушает.

Ну вот, гляжу я в окошко, а там мой сосед, человек истово верующий, целыми днями кормит уличных кошек. Смотрю на него и думаю: учит, должно быть, небеса милосердию. Надеется, что и с ним обойдутся так же гуманно в его трудный час.
Знаю, что неправедна эта моя мысль, что несправедлива, но ничего не могу с собой поделать. Только твержу вслед за Блоком: «Боюсь души моей двуликой».
Ах, если б к одному только соседу я был несправедлив. Я и на других люблю смотреть, когда они занимаются  богоугодными делами или просто молятся, ну, то есть когда  стараются предстать перед очами Творца  лучшими, чем есть на самом деле. Ну, так мне почему-то кажется. Знаю, знаю, несправедливо кажется, но что я могу поделать. Ну так ли я виноват, что какая-то ерунда мне в голову лезет, когда я на них смотрю? Не больше, наверно, чем несчастный Кай в том, что Снежная королева мимо него на санях промчалась. Не судите строго.  Тем более, на вас я смотреть и не собираюсь и ничего такого, что могло бы вам не понравиться никогда про вас не скажу.

А собираюсь я смотреть на поэтов, потому что заметил: когда я на них смотрю, то сам становлюсь лучше, и никакая кощунственная ерунда мне в голову не лезет. И, обрадовавшись, что власть Снежной королевы надо мной кончилась,  вглядываюсь я тогда в свою внезапно обретенную святость и начинаю прикидывать, какое место среди великих праведников  мне отныне  за нее гарантировано. И только из невероятной природной скромности отвожу себе самое последнее, как когда-то писатель Куприн из такой же невероятной скромности отводил себе  последнее место среди лучших русских людей. (И не подозревайте меня в том, что я это выдумал: он сам однажды об этом  сказал, правда в частном письме). И все это продолжается до тех пор, пока снова не увижу в окне своего соседа с его кошками. Ах, да чтоб он сгинул!
Ну ладно, хотя бы на минутку я все-таки становлюсь лучше, это ведь факт.  А может, я не один такой. Может, и другие вот так же хотя бы ненадолго станут лучше, если поглядят. Может, рассказать им, что я успел заметить, – думаю про себя. Я человек не слишком наблюдательный, но все же долго смотрел и кое-что успел увидеть.

Ну так вот:  больше всего люблю я наблюдать, как настраивают они, поэты,  свои возвышенные души на одоление долгой дороги, полной ям и ухабов, как готовятся  пройти сквозь испытания назначенные каждому на этом шарике, не всегда и не везде таком уж идеальном и благосклонном к человеку. Следы этой настройки остаются в строчках их стихотворений. Это тоже своего рода молитвы только более, как мне кажется, утонченные. И в них, в этих молитвах, случаются и безумной нежности припадок, и предвосхищенье смертных мук и что-то более спокойное, философское. 
О чем думают они, ожидая встречи с неизбежным, со всем тем, что режиссер Андрей Тарковский назвал  трением души о мир? (Ну да, конечно, о мир: обо что же ей еще, бедной душе, тереться.)
А давайте подсмотрим. С кого начнем? Да не все ли равно. Ну, давайте с прошлого века, с Афанасия Фета. Вот как он настраивается одолеть большую зиму:

Учись у них – у дуба, у берёзы.
Кругом зима. Жестокая пора!
Напрасные на них застыли слезы,
И треснула, сжимаяся, кора.

Все злей метель и с каждою минутой
Сердито рвет последние листы,
И за сердце хватает холод лютый;
Они стоят, молчат; молчи и ты!

Но верь весне. Ее промчится гений,
Опять теплом и жизнию дыша.
Для ясных дней, для новых откровений
Переболит скорбящая душа.

А ведь правда коварна она – земная стезя, предназначенная нам. Вспомним Пушкина, он лучше всех написал об этом:

Телега жизни

Хоть тяжело подчас в ней бремя,
Телега на ходу легка;
Ямщик лихой, седое время,
Везет, не слезет с облучка.

С утра садимся мы в телегу;
Мы рады голову сломать
И, презирая лень и негу,
Кричим: пошел! Е...а мать!

Но в полдень нет уж той отваги;
Порастрясло нас; нам страшней
И косогоры и овраги;
Кричим: полегче, дуралей!

Катит по-прежнему телега;
Под вечер мы привыкли к ней
И, дремля, едем до ночлега –
А время гонит лошадей.
1823 г.

Несется телега жизни, набирается опыта сидящий на ней человек. И иногда, правда редко, очень редко, очень-очень редко, становится так красив, что думаешь: а может, это ангел?
Вы когда-нибудь встречали ангела? Нет? Ну, тогда давайте вместе пофантазируем, взяв за основу эту самую пушкинскую телегу:

Ну, вот представьте себе, что несчастная судьба забросила вас в какую-то захудалую деревеньку, и вы ненастным днем очутитились на отвратительной проселочной дороге.  Не в привычной вам Ауди в центре столицы, а вот на этой самой дороге в этой самой телеге. И впереди у вас безнадежно длинный путь. И в отчаяньи обратили вы свой взор  к небесам и просите у них  даровать вам сил и утешения на этом пути. И внял Господь вашей молитве, и послал вам в попутчики своего ангела.  И сидит рядом с вами ангел и тоже, точно так же как вы, готовится долго-долго подскакивать на ухабах.
А знаете ли вы как настраиваются на преодоление трудностей небесные ангелы?
Видели?
Не видели?
Хотите посмотреть?
Ну вот смотрите:

Булочки с тмином. Латышский язык. 
Красные сосны. Воскресные радости. 
Все, чем живу я, к чему я приник 
в месяце августе, в месяце августе. 

Не унижайся, видземский пастух, 
пестуй осанку свою благородную, 
дальней овчарни торжественный дух 
пусть тебе будет звездой путеводною. 

Не зарекайся, видземский король, 
ни от обид, ни от бед, ни от хворости, 
не обольщай себя волей, уволь: 
вольному – воля, а гордому – горести.

Тот, кто блажен, не боится греха. 
Бедность и праведность перемежаются.
Дочку отдай за того пастуха, 
пусть два источника перемешаются. 

Между удачей, с одной стороны, 
и неудачею жизнь моя мечется 
в сопровождении медной струны 
августа месяца, августа месяца.
             Булат Окуджава, 1989

Ну что тут добавить? Разве что «Лакримозу» Моцарта, как в одном своем фильме сделала режиссер Динара Асанова.
Бывает, впрочем, настраивают себя ангелы на вещи, которые я, при всей любви к ним, все-таки бы не одобрил. Ну как, скажите, одобрить такое: «Молчи, скрывайся и таи и чувства и мечты свои» (Тютчев). Ну, нельзя же так, дорогой Федор Иванович! Как, скажите, мы тогда узнаем все то, что вы утаили от нас? А там ведь много, ох как много золота. Пропадет ведь все ни за грош. И какая в этих ваших словах гордыня! Ее одной достаточно, чтобы опознать жителя девятнадцатого века. Пушкин вон тоже: «Ты царь. Живи один». Лермонтов со своим «Пророком»... Много они о себе понимали, эти старинные поэты. Воображали Бог знает что.  Ну и доставалось им, конечно, за это.

И гениального мальчишку
средь белоблещущих высот
за то, что он зарвался слишком,
рукой Мартынова убьет.

Это про самого юного из них, раньше всех поплатившегося за свое, пусть и заслуженное, высокомерие. Смеляков написал. Да ведь и про Пушкина мог что-то подобное сказать, не соврав. Нет, скромнее, скромнее вам надо быть, дорогие властители наших будущих дум. Хотя бы при жизни скромнее, чтоб не пришлось нам всем потом вздыхать, как вздохнул когда-то Асеев:

Зачем вы не любите, люди,
своих неподкупных поэтов?
Взывая к векам о бессудье,
глядят они грустно с портретов.

Одни на дуэли убиты,
другие, не сладив с судьбою,
от сердца смертельной обиды
покончили сами с собою.

Поэты двадцатого века учли отчасти ваш опыт. Перечитайте хотя бы еще раз приведенное выше стихотворение Окуджавы. Да и не до гордыни им было. Хоть и сказал Тютчев: «Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые»,– все-таки он недостаточно ярко представлял, по-видимому, ситуацию. Из своего спокойного далека недостаточно ясно видел подробности.

«Я на мир взираю из-под столика»

Из этих слов более ли менее понятно, на что настраивался поэт Глазков, имевший великое счастье посетить сей мир именно в эти блаженные и роковые минуты.

Но вернемся к Тютчеву, собиравшемуся скрываться и таить свои сокровенные чувства и мысли. К счастью, эту свою установку он выполнил, ну, скажем так, не в полном объеме, и кое-что нам все-таки от его щедрот перепало. И ветреная Геба, кормя зевесова орла, все таки проливает на нас влагу из своего громокипящего кубка, чтоб мы совсем уж тут не завяли.
Вспомним и юного Мандельштама, подхватившего эту самую неплодотворную из тютчевских мыслей: «Ничего не нужно говорить, ничему не следует учить...» 

Смотрите, на что настроился этот молодой человек. Ну, что это такое, скажите пожалуйста! Ну, просто нервов не хватает такое слушать! 

(Признаюсь все-таки: это одно из самых моих любимых у него. Ну, это уж, если совсем всерьез высказываться.)

Нет, можно иногда, конечно, и помолчать. «Чем продолжительней молчанье, тем удивительнее речь»,  –  сказал поэт Николай Ушаков. Ну, да это по-разному бывает, вообще-то говоря.

Не хочется говорить о грустном. Не хочется вспоминать об изломе, случающемся и с прекрасными душами при слишком уж большом давлении, когда настраиваются  они совсем уж на что-то запредельное. Когда независимый Мандельштам вдруг заявляет: «Я – беспартийный большевик», – будто в него душа Маяковского вселилась. (А ведь правда, мог бы продолжить: «Я себя под Лениным чищу, чтобы плыть в революцию дальше.») Мандельштаму, кстати, эта его новая настройка не помогла, и его мечта «еще пожить и поиграть с людьми» так и осталась несбыточной.
Или вот Багрицкий в жару совсем уже нездравом вопит: «Но если он скажет солги – солги...» Жутко слушать!
Нет, об этом достаточно написано, я об этом не буду. Много грустного на свете. Об этом как-нибудь в другой раз. На сегодня достаточно. Уж и так раскрыл я вам свою душу почти до самого донышка, исповедался перед вами, покаялся в гнетущих мое сердце грехах, а теперь пойду помолюсь. И сделаю это, вы меня уж извините, вдалеке от ваших глаз. Мои молитвы обычные, не поэтические, и, хоть я человек не подозрительный, но сторонюсь чужих взглядов, и молиться предпочитаю в одиночестве.
====================

38.)

Не читали никогда Блока и не читайте. Опасно это

Что случается с преданными читателями поэта в ласковое майское утро

Заметка эта была опубликована в "Независимой газете" от 22.11.23 в приложении  НГ EX LIBRIS под заголовком "Не читайте Блока". Здесь она целиком.


Вот стихотворение Ляли Цыпиной, написанное в 2015 году:

Вот если бы жить в этом доме
С крылечком, с окном на углу,
Где штора в скругленном проеме
Скрывает уютную мглу
Манящего старого быта:
Подзоры, беленая печь,
И стол кружевами накрытый.
Как будто бы можно сберечь
Ушедшей эпохи приметы –
Размеренный старый уклад,
Вернуться из этого лета
Хотя б на столетье назад.
В век ясности русского слова
И поисков русской судьбы –
И, может, начать ее снова
С простой деревянной избы.

Не отпускают меня эти стихи, хоть и не разделяю я мысли о былой, померкнувшей ныне, ясности русского слова. Сам не знаю, почему не отпускают – погода что ли за окном тоскливая. Или годы берут свое. Вынужден признаться, что в моем возрасте новелла про бугорок могилы одинокой в белом кристаллическом снегу волнует больше, чем повесть о первой любви. И ностальгии особой о том, что прошло, нет. Молодость не воротишь. А все-таки у стариков, любящих поэзию и ее фантазии, есть одно особое средство хотя бы ненадолго забыть свои печали, и я вам сейчас о нем расскажу.
Но для начала, как советует это стихотворение, хочется мне вспомнить что-нибудь такое из  прошлого – своего ли или даже не своего, а того, громко именуемого историческим. Почему бы и правда не сделать этого, если не имеется  других занятий. Если нет поблизости ни той легендарной Няни, которая могла бы составить тебе незаменимую компанию, ни той легендарной Кружки. Налитая в нее влага, как известно, в тот же момент становится в тысячу раз слаще. Если даже медицина пить ее тебе теперь не рекомендует. Если ты и сам чувствуешь, что уже нельзя.
Хорошо, что в мире есть поэзия,  с которой и без алкоголя можно обходиться.
Как там у  Ахматовой?

Меж сосен метель присмирела,
Но, пьяная и без вина,
Там словно Офелия, пела
Всю ночь нам сама тишина.

Ахматовой тишина пела о своем, а у меня на душе сейчас вот это стихотворение, где уже другая поэтесса, Мария Маркова,  о своем поет:

Всё музыка, всё чьи-то голоса, больного сердца тёмные леса, прикосновенье времени и духа легчайшего, как мамина рука. Ты постели мне, друг мой, облака из птичьего потерянного пуха, из снега, что над городом летит. Ты мне дорогу эту освети и отведи меня к садам вишнёвым. Там Чехов, там история страны, там все мои прочитанные сны, там бабушка молоденькая снова. У ней такое ясное лицо. Она выходит утром на крыльцо, завязывая ситцевый платочек. Меня ещё в помине даже нет, но есть иное – чей-то яркий свет, душа растёт из тёплых плотных строчек. Там бабушка читает иногда, что жизнь бежит, как талая вода, что всё на свете – музыка и мука. А я расту за тонкой темнотой, за воздуха невидимой чертой, за пустотой пугающего звука, где для меня уже намечен срок, как белый крестик, съеденный мелок и на доске ещё иные знаки – слова, слова, полынные слова, больного сердца дикая трава, кораблики из клетчатой бумаги. Всё музыка – она всему виной. Играет патефончик за спиной. На чёрную пластинку снег ложится. И вслушиваясь в прошлое своё, на кухне тихо бабушка поёт, и надо мной – стоит, и мне же – снится.

Да, какое все-таки счастье, что есть в мире поэзия – ее музыка и ее безумие!
Поэты щедрый народ – делятся со всеми лучшим, что у них есть. А есть у них, как написала когда-то Белла Ахмадулина: «Дивный выбор всевышних щедрот: ямб, хорей, амфибрахий, анапест и  дактиль». А у их читателей есть еще больше. Читатель может в любую минуту открыть книгу любого поэта и сказочным образом превратиться в него. Для этого ему достаточно просто повторить хотя бы одно не очень понятное, но, без сомнения, магическое слово из набора,  предложенного  Ахмадулиной. В ясное майское утро, совершив это чудотворное действие, он может, например, вернуться на столетье назад (ну, точно, как в стихотворении, помещенном в начале заметки) и стать самим Александром  Блоком. И тогда уж с полной верой в реальность происходящего произнести:

Я и молод, и свеж, и влюблен,
Я в тревоге, в тоске и в мольбе,
Зеленею, таинственный клен,
Неизменно склоненный к тебе.
Теплый ветер пройдет по листам –
Задрожат от молитвы стволы,
На лице, обращенном к звездам,–
Ароматные слезы хвалы.

Когда вокруг безлюдный пейзаж, это совсем не опасно. Пока никто его не видит читатель, даже если он старик, без труда может обратиться в юношу  и, различив перед собой  прекрасный девичий силуэт, воскликнуть:

Ты из шопота слов родилась,
В вечереющий сад забралась
И осыпала вишневый цвет,
Прозвенел твой весенний привет.
С той поры, что ни ночь, что ни день,
Надо мной твоя легкая тень,
Запах белых цветов средь садов,
Шелест легких шагов у прудов,
И тревожной бессонницы прочь
Не прогонишь в прозрачную ночь.

И ничего, что это уже восклицал когда-то Блок, никто читателя за это за руку не схватит и укорять не станет.
И вот тогда-то, в полной мере ощутив эту восхитительную вседозволенность, он может коснуться руки этой, вдруг возникшей из ниоткуда девушки и постоять  с ней под весенним солнышком, слушая самую чудесную музыку, которая когда-либо звучала на  этой земле.

Свирель запела на мосту,
И яблони в цвету.
И ангел поднял в высоту
Звезду зеленую одну,
И стало дивно на мосту
Смотреть в такую глубину,
В такую высоту.

Свирель поет: взошла звезда,
Пастух, гони стада…
И под мостом поет вода:
Смотри, какие быстрины;,
Оставь заботы навсегда,
Такой прозрачной глубины
Не видел никогда…
Такой глубокой тишины
Не слышал никогда…

Смотри, какие быстрины,
Когда ты видел эти сны?..
                (Блок, 1908)

И это, может, самое мудрое, что может сделать читатель в такое утро. Особенно, немолодой  читатель. И это, может, самое грандиозное, на что способна оказалась волшебница-поэзия.
Не для этого ли  долгие века трудились ее великие мастера, таившие в глубине души одну заветную мысль: изменить своими строками бурлящую, не чувствуя берегов, жизнь. Чтобы стала окружающая их действительность немного лучше и переносимее.
И, если вы думаете, что эти мои слова – сарказм, то вы ошиб... То, возможно, вы правы.

=========================================
39.)
Ни петлички, ни лычки
Заметка эта была опубликована в "Независимой газете" от 29.11.23 в приложении  НГ EX LIBRIS
Как жаль, что животные не умеют читать. Какие стихи посвящают им поэты! Вот Маяковский:

Я люблю зверье.
Увидишь собачонку –
тут у булочной одна –
сплошная плешь, –
из себя
и то готов достать печенку.
Мне не жалко, дорогая,
ешь!

Как благодарна была бы собачка, прочитав такое!
А помните, у него есть о лошади? Несчастная лошадь, которая на улице упала, помните?
Как он ей посочувствовал! Такие слова сказал, что она бы еще сто лет жила, если б прочла.

А  у Есенина о корове, не забыли еще?

Дряхлая, выпали зубы,
Свиток годов на рогах.
Бил ее выгонщик грубый
На перегонных полях.
 
Вот и о ней думаешь: освоила б  русскую грамматику эта несчастная буренушка – век была бы  благодарна поэту за такое глубокое понимание своей судьбы.

Многим на земле нелегко приходится. Вот солдатикам, например. Они-то умеют читать, да только редко поэты такие душевные строчки им посвящают. Прославлять прославляют, а вот жалеют с такой же пронзительной силой все-таки нечасто. Иногда думаешь, почему это?
 
Может, потому что когда-то поэт-фронтовик Семен Гудзенко написал: «Нас не нужно жалеть, ведь и мы никого б не жалели» и любимой отчизне эти слова очень по душе пришлись? Может,  поэтому.

Не примите за черный юмор.
Грустно мне что-то сегодня. Попалась на глаза запись из дневника Твардовского. Дело там во время Отечественной войны происходит. Вот  послушайте:

«На передней площадке трамвая – теснота.
   – Граждане, зайдите в вагон, нельзя здесь всем.
   Какой-то лейтенант, прижатый к боковой решетке, парень с измученным, нервным загорелым лицом, поворачивает голову к одному «штатскому», который едва виден, по грудь.
   – Ну, вот вы, например, почему вы на передней? Кто вы такой?
   – Я? – и как привычное звание: – Инвалид Великой Отечественной войны.
   – Инвалид? И я тоже ранен. Но мы сражаемся, а ты тут на передней площадке...
   – Ах ты, дурак, дурак.
   – Я дурак? – вскрикнул нервный лейтенант и сделал страшное движение – не то за пистолет ухватиться, не то освободить руку для удара. Вмешиваюсь:
   – Товарищ лейтенант, спокойнее...
   – Товарищ подполковник... – В голосе такая боль и решимость, из глаз готовы брызнуть слезы, их только нет, – весь он такой выкрученный, перемятый, как его потемневшая от многих потов гимнастерка.
   – Вы в форме, с вас больше спрашивается.
   – Ах!.. – Он застонал, отвернулся к бульвару и с невыразимой, какой-то детской горечью и злостью сказал куда-то:
   – Никогда, никогда я не приеду в эту Москву...
   Когда я стал сходить, он протиснулся ко мне:
   – Товарищ подполковник, я из-подо Ржева. Я приехал на сутки хоронить жену. Я завтра должен быть в 12.00 в батальоне. Извините меня...
   Я его должен извинить: хоть бы он меня простил как-нибудь...»

Как у него душа болела, как он сумел сказать об этом в своем «Василии Теркине» да и не только в нем. Твардовский, один только Твардовский, посочувствовал еще живому солдатику на еще продолжающейся войне с той же силой, с какой другие служители муз  сочувствовали собакам, коровам и лошадям, – так мне вдруг подумалось, когда прочел это. Несправедливая мысль, что и говорить, но вот мелькнула она отчего-то в праздной моей башке. Отчего б именно сегодня ей мелькнуть, сам не знаю.
Столько написали об этом самом солдатике и другие прекрасные наши поэты, что большой грех с моей стороны хотя бы на секунду подумать такое.
 А все же, все же...
Все же вот такого о нем никто, кроме Твардовского, не сказал, и это, мне кажется, немного меня оправдывает:

...И какой ты вдруг покорный
На груди лежишь земной,
Заслонясь от смерти черной
Только собственной спиной.
 
Ты лежишь ничком, парнишка
Двадцати неполных лет.
Вот сейчас тебе и крышка,
Вот тебя уже и нет.
 
Ты прижал к вискам ладони,
Ты забыл, забыл, забыл,
Как траву щипали кони,
Что в ночное ты водил.
 
Смерть грохочет в перепонках,
И далек, далек, далек
Вечер тот и та девчонка,
Что любил ты и берег...

или такого вот:

Я убит подо Ржевом,
В безыменном болоте,
В пятой роте, на левом,
При жестоком налете.

Я не слышал разрыва,
Я не видел той вспышки, –
Точно в пропасть с обрыва –
И ни дна ни покрышки.

И во всем этом мире,
До конца его дней,
Ни петлички, ни лычки
С гимнастерки моей.

Я – где корни слепые
Ищут корма во тьме;
Я – где с облачком пыли
Ходит рожь на холме;

Я – где крик петушиный
На заре по росе;
Я – где ваши машины
Воздух рвут на шоссе;

Где травинку к травинке
Речка травы прядет, –
Там, куда на поминки
Даже мать не придет.

Летом горького года
Я убит. Для меня –
Ни известий, ни сводок
После этого дня....
1946

...И не только о катастрофах случившихся или вот-вот готовых случится с ним, но и о других, менее драматических моментах в жизни не успевшего еще превратиться в величавый монумент, а просто идущего своей дорогой солдатика, кто еще сказал, как Твардовский:

Как прохватывает ветер,
Как луна теплом бедна!
Ах, как трудно все на свете:
Служба, жизнь, зима, война.

...Холод, страх, усталость, грязь...
=====================================
40.)
Лев Толстой. Срок годности
Nutenko Dmitry
Заметка эта была опубликована с сокращениями в "Независимой газете" от 20.12.23 в приложении  НГ EX LIBRIS под заголовком "Не оскорбить художника". Здесь она целиком.

Один чудак говорил мне: – У меня есть подозрение, что хорошие писатели занимались детской литературой не от хорошей жизни, а от хорошей жизни занимались детской литературой не очень хорошие писатели.
Ерунда, конечно, но я его не осуждаю. Может, думаю, вспомнился ему Чуковский, в цветущую свою пору забросивший литературную критику, может, Маршак, вынужденный отложить неплохо получавшиеся у него  переводы с империалистических языков и заняться более хлебным делом. Да мало ли кто. И это великое, но немного поспешное обобщение только следствие наблюдения за несколькими судьбами.
Какая только чушь ни лезет в голову, когда начинаешь думать о высоких материях, какая только ерунда ни просится на язык или на бумагу. И все бы ничего, но... как там у классика? «Ты лишь у смеха на примете на случай глупости твоей», – так, кажется. Прав, прав был Твардовский. И Анна Каренина из одноименного романа, и сиятельный ее любовник, однажды посетивший вместе с ней мастерскую живописца тоже знали об этом и «что-то говорили тем тихим голосом, которым, отчасти чтобы не оскорбить художника, отчасти чтобы не сказать громко глупость, которую так легко сказать, говоря об искусстве, обыкновенно говорят на выставках картин.»
Знакомое чувство. Когда чешется  у меня язык произнести что-нибудь такое эффектное о стихах, например, которые в громадном количестве копились в башке всю мою долгую жизнь и лежат там теперь в великом беспорядке, и требуют каких-то обобщений, приходится напоминать себе:  «Поэзия, вершина прозы, пар отлетающий от уст» и легковесные слова о ней не очень-то красят говорящего. Слово не воробей, вылетит не поймаешь. Благоразумие, благоразумие и еще раз благоразумие!
Ну, естественно, когда речь идет о таком деликатном предмете, как стихи, нужно быть осторожным в своих высказываниях. Но даже и о прозе, которая, согласно приведенному выше определению, принадлежащему, кстати, замечательному поэту Владимиру Соколову, всего лишь подножие поэзии (поверим ему, хоть и сказал он это вряд ли так уж всерьез, просто в строчку очень уж хорошо легло), даже о ней, когда собираешься что-то сказать приходится напоминать самому себе о благоразумии. Не только мне, но и другим это не всегда удается. Ну, так мне кажется.
Ну, что хорошего, например, думаю я, когда человек с королевской непререкаемостью вдруг объявляет граду и миру, что  героям Льва Толстого уже вышел срок годности. Смеяться ведь теперь будут не над Толстым, а над ним. Изобразил, скажут, громаду своего интеллекта на фоне неба и во всю длину. И как бы великолепен он ни был, и как бы сам ни любовался своим великолепием, этот его конфуз запомнится.
И вы не думайте, что я с потолка этот пример взял. Слышал, слышал! Да и вы, может быть, слышали. Не такой уж он неизвестный – автор этого изречения.
Или вот прочел я как-то статью другого самоуверенного автора, в которой он, расчищая,  как видно, пьедестал для своей будущей славы, утверждал, что все рассказы Шукшина – макулатура, да еще потом и деревенщиков всех скопом – чего, мол, мелочиться! –  также макулатурой обозвал. Ну, совсем как тот воробышек из миниатюры Феликса Кривина: «Этого чик, этого чирик, а чего с ними чикаться!»
...И – надо же! – случилось так, что я почти тогда же, когда прочел эту статеечку, один шукшинский рассказ тоже прочел – «Воскресная тоска» называется. Обаятельный такой рассказ; я его раньше не знал. И вот сразу после этого попалась мне на глаза эта чудная заметочка. Ну, как тут, скажите, не разозлиться. И вы бы, наверно, на моем месте разозлились. А кто из вас позадиристей, так и вообще начал бы кричать: не тебе, мол, Ювенал ты наш, над Шукшиным шутить! Не тот ты человек, чтобы сверху вниз на него смотреть. Ни дарование, ни душа у тебя не того масштаба. Не Шукшин ты, не Трифонов и не Битов!

А самый злой взглянул бы, прищурившись, обнажил раздвоенный свой язык и прошипел: – Да ты и не деревенщик даже! И посоветовал бы ему перечитать «Доктора Айболита». Ибо никто так успешно не исцеляет от чрезмерных амбиций, как этот добрый доктор. Если уж и он ему не поможет, то никто не поможет.

...Вот так вспомнишь некоторые эпизоды и задумаешься, и прикусишь себе язык. Хорошо, если вовремя.
==================================
41.)
Чарли Чаплин против Джеральда Форда
Nutenko Dmitry
Заметка эта была опубликована с сокращениями в "Независимой газете" от 10.01.24 в приложении  НГ EX LIBRIS под заголовком "Чарли Чаплин против Форда".

Когда герой  Чарли Чаплина в известном фильме демонстративно сошел с ума, не выдержав  работы на конвейере, его осудила вся прогрессивно мыслящая часть интеллигенции: ведь это она испытала на себе все ужасы чудовищного октября, и свои выстраданные убеждения, свою преданность делу прогресса, свою правоту готова была отстаивать так же неистово, как Ильич свою. Она давно встала под знамена другого, не менее известного энтузиаста, – Генри Форда, и, глядя на ее реакцию, невозможно было сомневаться, что вся она, как один человек, сама собирается всю жизнь простоять у этого символа новой эпохи, закручивая все быстрее мелькающие гайки. Сама хочет создавать новую, превосходящую всё прежде виданное, красоту. Ту самую красоту, которую мы сегодня созерцаем. Красоту, о которой лучше всех сказал Маяковский:

«Город стоит на одном винте, весь электро-динамо-механический».

Ах, сколько сил ушло на его создание!

Долго ли простояли за это время у конвейера те, кто так осуждал Чаплина? Собираютя ли они и дальше своим горбом испытывать новейшие  технические изобретения?

Может, и долго, я не знаю, а о своих подозрениях сообщать не буду. Сообщать о своих подозрениях – дурной тон.  Но, почему-то сдается мне: в чем-то этот Чарли, этот иностранный злодей, странствующий по свету своей странной походкой, какая и правда бывает только у сумасшедших (ну, мне почему-то так кажется), –  в чем-то он был прав.

Впрочем, еще за сто лет до него поэт Некрасов вместо того, чтобы изумляться достижениям цивилизации  и восхищаться недавно построенными железнодорожными путями, написал:

Прямо дороженька: насыпи узкие,
Столбики, рельсы, мосты.
А по бокам-то всё косточки русские…
Сколько их! Ванечка, знаешь ли ты?

Никто не помнит, когда придумали люди науку и стали радоваться прогрессу. И сами не заметили, как постепенно лязг железа стал заглушать пение небесных арф. Может быть, самым заметным свидетельством этого еще в девятнадцатом веке стали железные дороги.

Видели ли вы,
Как бежит по степям,
В туманах озерных кроясь,
Железной ноздрей храпя,
На лапах чугунных поезд?

А за ним
По большой траве,
Как на празднике отчаянных гонок,
Тонкие ноги закидывая к голове,
Скачет красногривый жеребенок?

Милый, милый, смешной дуралей,
Ну куда он, куда он гонится?
Неужель он не знает, что живых коней
Победила стальная конница?
Неужель он не знает, что в полях бессиянных
Той поры не вернет его бег,
Когда пару красивых степных россиянок
Отдавал за коня печенег?
По-иному судьба на торгах перекрасила
Наш разбуженный скрежетом плес,
И за тысчи пудов конской кожи и мяса
Покупают теперь паровоз.

«И за тысчи пудов конской кожи  мяса покупают теперь паровоз». Есенину, написавшему эти строки, это было горько. Естественно, человеку, выброшенному из буколической обстановки своего детства в гремящий и лязгающий, как паровоз, город,  это должно быть горько.

Но горько было и другим.

«Славное нынче времечко, только успевай поворачиваться», –  сказал как-то Окуджава. И ему, хоть он и написал: «Я кланяюсь низко познания морю безбрежному, разумный свой век, многоопытный век свой любя…», – ближе было, видимо, что-то иное. Все-таки он, как видно, в глубине души предпочитал девятнадцатый век. Уютней ему там было. Иногда вообще кажется, что он был писателем пушкинской эпохи. Хотелось ему туда, где были еще надежды на благие перемены и долгий путь впереди. Столько у него стихотворений, столько исторических романов написанных как бы от лица человека того времени. А тут, в конце двадцатого:
 
Развеяны все мифы.
Повержены умы.
Куда ни посмотреть – все «скифы, скифы, скифы.
Их тьмы и тьмы, и тьмы.

Да, скифы – дикие доисторические люди – чудовищными воплями заглушающие последние ростки чего-то разумного (их символом могла бы стать жуткая Грета Тунберг).  Их тьмы, и тьмы, и тьмы, и только и остается сочинять о них грустные анекдоты:

...Глядит Василий Иванович  летним вечером на луну, мечтает: «Эх, был бы я научным гением, сидел бы сейчас в большой конторе, разрабатывал невиданную бомбу, чтобы  сбросить ее вам на голову, а вы бы говорили обо мне уважительно: «какая светлая у него голова», а не рассказывали  свои похабные анекдоты».

(Василию Ивановичу не повезло: стал он главным героем этих побасенок из-за замечательного фильма о нем. Для того ли старался Борис Бабочкин?)

И разве удивительно, что, глядя на все эти чудеса и слушая эти грустные анекдоты, Владимир Соколов написал:

Я устал от двадцатого века,
От его окровавленных рек.
И не надо мне прав человека,
Я давно уже не человек.

...Впрочем, задолго до него все то, от чего предстоит устать жителям этого века, предсказал Александр Блок:

Двадцатый век... Ещё бездомней,
Ещё страшнее жизни мгла
(Ещё чернее и огромней
Тень Люциферова крыла).

Когда-то очень давно все это началось. И так мы уже привыкли к мелодичному лязгу железа. И вот где мы в результате всего этого очутились.

А вообще-то, придется согласиться, пожалуй, что в движении цивилизации вперед есть что-то белое, что-то черное, как в памятнике Хрущеву работы Эрнста  Неизвестного.
Изо всех описаний прогресса мне, признаюсь, милее всего вот это, тоже сделанное Булатом Окуджавой. Немного символическое оно, забавное, а божественным его делает огромное обаяние его автора:

Голубой человек в перчатках,
в красной шапочке смешной
поднимается по лестнице,
говорит: – Иду домой. –

Вот до верха он добрался,
вот – под крышею самой,
но упрямо лезет выше,
говорит: – Иду домой. –

Вот – ни крыши и ни лестниц.
Он у неба на виду.
Ты куда, куда, несчастный?!
Говорит: – Домой иду... –

Вот растаяло и небо –
мирозданья тишь да мрак,
ничего почти не видно,
и земля-то вся – с кулак.

– Сумасшедший, вон твой дом!
– Где мой дом? – Да вон твой дом!.. –
Шар земной совсем уж крошечный –
различается с трудом.

– Эй, заблудишься, заблудишься!
Далеко ли до беды? –
Он карабкается, бормочет:
– Не порите ерунды!..