О цирке и Мелькиадесе. Отрывок из Швейцара

Геннадий Руднев
...Меня во всей этой суете больше интересовала цирковая программа. Она была посвящена огню: от его добычи самыми разнообразными способами до жонглирования факелами, кольцами, падениями в горящую жидкость и сожжениями людей и животных (с последующим воскрешением, конечно).

Вероятность пожара в цирке при этом не исключалась. Судя по рассказам, на репетициях номеров возгорание атрибутов и декораций происходило не раз по непонятным причинам. Но на представлениях это исключалось посредством специальных приёмов, которые держали в секрете, не афишировали, но для приличия и техники безопасности содержали в штате пожарника, в ведомстве которого были специальные средства от огнетушителей до ведра с песком и извёсткой.


Был в цирковом штате и пиротехник, пожилой еврей, знания которого о пламени и его получении посредством трения, линз, льда и даже презервативов превосходило человеческие возможности. Казалось, в его руках могла загореться даже дистиллированная вода или кусок железа. Сложность была в том, что старик не пил спиртного и к людям относился снисходительно, как к нашкодившим детям: нежно и понимающе. Он мог развести огонь в банной печи, ткнув в дрова пальцем. Прикурить от оконного стекла. Включить новогоднюю гирлянду словами «ёлочка, зажгись». Он никогда не здоровался, понимая, что может обжечь человеку пальцы при рукопожатии, а при выгоне из мезги чачи просто брал флягу с брагой под мышку, а другой рукой поглаживал змеевик.

Фома, навидавшийся в Индии и не такого, был немало удивлён, попробовав конечный продукт. Чача была чиста, как слеза, и крепка, будто не разведённый спирт. Ел старик ту же пищу, что и остальные, в туалет ходил по надобности, ничего не испортив. Но, когда и где он спал, не знал никто. В самой цирковой труппе к этому давно потеряли интерес, уследить за стариком было невозможно, он исчезал, когда не был нужен, и появлялся, только когда его звали, и давно уже заработал прозвище Мелькиадеса.

С чужими старик не разговаривал. Цирковые, правда, перебрасывались с ним двумя-тремя парами слов, при необходимости, когда брали у него деньги в долг или отдавали их с процентами, но не больше. Поговаривали, что один должник сгорел-таки на работе, долг не вернув, но случилось это очень давно. А сколько точно лет было старику, никто не знал.


Я написал Мелькиадесу записку: «Сколько стоит сжечь всё?" И показал ему, развернув её в своих руках, когда тот проходил мимо с какой-то петардой. Он взглянул на текст, потом – в мои глаза, плюнул на бумагу, и записка сгорела в моих руках, не успев обжечь пальцы. Ничего не ответив, он ушёл. Но глаза его я запомнил. Не повторю, в какой последовательности, но он запросил одну ночь с Руфью и одну собственную смерть, без воскресения.


Руфь даже не возмутилась, хотя последовательность её не устроила. Встреча у них состоялась. Я, сгорая от любопытства, ждал от неё содержательного рассказа. И зря. Наконец, позвонил ей сам:


- Расскажи, чем кончилось?


- Он меня раздел догола и всю ночь смотрел на меня с разных сторон, - сказала Руфь. – Но ни разу не дотронулся и ни слова не произнёс. Я думаю, сделка состоялась.


- Ты уверена?


- Верь моему опыту. Сожжет так, что и не подкопаешься. Ты его берегись, на всякий случай.


- Есть причины?


- Осадок во рту остался, как от жжёного сахара. Ты в детстве на сковородке сахар не жёг? Типа на леденцы?


- Нет.


- Что тогда тебе объяснять?.. Он зайдёт к тебе, как ты будешь готов. Он мне в руки свои рукописи не дал. Намекнул, что тебе отдаст.


- Какие рукописи? Зачем?


- Да, фокус какой-то. Читаешь страницу до конца, и она сгорает, читаешь следующую, и та сгорает… А у старика что-то гаснет в глазах…


- На русском пишет?


- Вроде нет. Но всё понятно. О любви пишет старик. Неплохо пишет.


- И когда я буду готов?


- А я откуда знаю? Ты же с ним на связи, не я. Спроси сам, только не опоздай… Там пачка бумаги приличная, не на один день читать… И я так поняла, что с последней сгоревшей страничкой он и отойдёт. Без проблем. Вот такая у него последовательность! - И Руфь отключилась.


Мне тогда ещё показалось: а не спутал ли я её голос с голосом падчерицы? Трещинка из него исчезла, выше голос стал, на терцию выше. А это о многом говорило. Пора было торопиться, на самом деле.


Хотя это я намного позже понял. Понял сутками позже, ночью, когда старик зашел ко мне и молча положил рукопись на стол, а я взял в руки первый лист и прочитал: «начинается книга». Старик сидел передо мной и внимательно смотрел, что я делаю.


Каким шрифтом, на каком языке был написан текст, я так и не угадал. Значки на твёрдой бумаге были подвижны, будто насекомые или земноводные, и перемещались по листу, как в слое воды плоского аквариума, за его прозрачной стенкой, хаотично и непоследовательно, но при определённом наклоне листа вдруг выстраивались в словосочетания и образы, доступные пониманию следящего за их движениями читателя. Скорее, созерцателя. Нет, зрителя, складывающего понимание о происходящем не из набора знаков, а из готовых форм. Требовалось покрутить лист перед глазами несколько раз, чтобы добиться ясности мысли и доступности её своему сознанию. В конце страницы появлялось первое слово следующей, я переходил к ней, отодвинув предыдущий лист в сторону, и краем взгляда замечал, как прочитанное сбивалось в кучку, начинало закипать и испаряться, оставляя после себя мутные потёки. Не сгорало, как обещала Руфь. Но точно исчезало - при нагреве, возможно, при необратимом процессе. И чуть припахивало при этом, но опять не жженым сахаром, а фосфорной спичкой. Что совсем нельзя было сказать о самом тексте.


История была долгой и познавательной. В истории начисто отсутствовал человек и его чувства. В ней поначалу возникал свет, но этот свет ни к чему не относился. Будто тьма существовала отдельно, сама по себе, и существовала так долго, что о свете догадаться было очень трудно. И вот свет возник, но освещать ему было нечего, потому что не было ещё ничего. Потом совершенно логично начало появляться то, что он должен был осветить: воду, твердь и травы с тварями. И их стало видно. И стали они пожирать друг друга, плодиться и размножаться. Заливало их потопами, выжигало вулканами, заваливало льдом. Вроде уже и все передохли, так нет – осталась на краю земли очередная тварь и повела от себя новый отсчет размножения и смерти. Хотя не о смерти она, эта тварь, беспокоилась, а о любви и продолжении рода. Искала подобную себе, которая способна была на всё, на любую жестокость, на обман и предательство, на каннибальство даже, лишь бы она пережила остальных. И удавалось всё этой твари, пока не находилась другая тварь, живучее, подлее, плодовитее, которой безразличны были огонь, лёд и вода. И нашлась тварь такая, что не страшилась уже ни тьмы, ни света. Которой было всё равно уже, продолжится её род или нет, и кого она жрать будет, и кто её сожрёт. Главным для неё стала - любовь. А для любви не надо ни слов, ни запаха, ни вкуса. Красив кто-то или безобразен, мягок или твёрд, какого он цвета, чем он пахнет, на что похож – для любви всё равно. Так и влюбились в конце концов: тьма - в свет, а свет - в тьму. И стали они поглощать друг друга и расширяться до бесконечности. Каждому хотелось охватить друг друга беспредельно, безвременно. Но пространства не хватало. И тогда они начали завиваться в спирали, в циклоиды, чтобы соприкасаться всё ближе, всё чаще. И время пошло у них на поводу: что не сделаешь, ради влюблённых? Двинулось время за ними по всем перекрестьям, по завиткам, по пружинкам и ниточкам. И теперь, где ни представь, в любой точке пространства, свет и тьма в объятиях и поцелуях, в любой момент, и даже в неисчислимых местах одновременно. Горит огонь любви. И тень этого огня - на мироздании. А время само не знает, где находится, и что находится в нём…


И как только время забыло о себе, возник Создатель. И превратился в мысль. Или в Логос. Неделимые связи и взаимодействия в его Сознании начали изнутри распутывать и раскручивать Мироздание по заданным направлениям, теперь уже вырываясь из оков любви, разрывая узелки и сцепления, вновь разделяя свет и тьму, реальное и догадки. Множа хаос. Превращая огонь в искры.


И эта множественность зажила своей жизнью внутри и вокруг Создателя. Она концентрировалась до размеров человеческого мозга и раздвигалась до Галактик, пропадала в «черных дырах» и появлялась в слезе обиженного ребёнка.


И мне самому уже представился будущий пожар. Как пламя от горящего шатра цирка перекидывается на ближайшие дома, как бегут в стороны от него люди, прижимая к себе детей. Следом взрываются многочисленные петарды, оглушая громами и воем пространство над городом, смешиваясь с праздничным салютом, всполохами и столбами дыма, разделяя и связывая ими небо и землю.


Но себя внутри пламени я не вижу. Между мной и пожаром – вагонное стекло уходящего поезда. Марево расплывается за ним в темноте. В купе тепло и сухо. Даже дымом не пахнет. Я читаю свой журнал. Мне нравится роман Руфи, и стихи, и пьеса, и иллюстрации. В голову лезут совсем посторонние мысли о том, сколько бы, например, шкур ослов ушло на то, чтобы издать его на пергаменте? Сколько бы денег стоило нанять иллюминаторов, чтобы те перевели графитажи в миниатюры? И, поглаживая глянцевый край обложки, я жалею об упущенной возможности завершить текст последней строкой, золотом на пурпурном пергаменте, «заканчивается книга»…


Листы закончились. Стопка чистой бумаги лежала у меня на столе с левой стороны; по правую руку – остался сидеть на стуле автор, чьи бельма на глазах, без радужки и зрачков, были подобны снятому молоку, как прочитанная бумага. Я дотронулся до его руки. Старик был обжигающе холоден. Тело его застыло в сосульку...

На крыльце дома, за незакрытой дверью, меня встретило раннее осеннее утро. Первый заморозок. Выбеленные инеем остатки травы; лоза, опушённая игольчатой ледяной коркой; опавшие виноградные листья в известково-снежном налёте. Стеклянный воздух не пропускал ни звука, ни запаха. Захотелось, как в детстве, рискнуть в очередной раз, лизнув кусок промерзшего железа. И очнуться от боли, оторвав с кровью язык от ржавой поверхности. И почувствовать эту кровь во рту, доказав себе, что живой.

---------------------------------

Я настоял на том, чтобы старика похоронили первым на ещё не открывшемся кладбище. У администратора цирка нашлись-таки его документы, в которых датами рождения покойного из одной в другую метрику жонглировали с цирковой непринужденностью. Кто-то насчитал сто шестьдесят шесть лет его жизни, кто-то сто девяносто девять, но решили остановиться на ста, по стажу в трудовой книжке. Это для городского кладбища было бы символично. И запоминаемо.


Поминки цирковые товарищи старика, по давно уже оставленному им завещанию, устроили до похорон. Гроб с телом установили в центре манежа с заколоченной крышкой. Крышку накрыли черной попоной. На попону выставили спиртное, рюмки и закуску. Все коллеги расселись по кругу манежа. К гробу подходили по очереди, вспоминая вслух те немногочисленные слова, которые от старика слышали. Выпивали, закусывали и уходили за кулисы. Слова не повторялись. Оказывается, старик так бережно расходовал их, что для каждого у него находилось своё незабываемое слово. Но не больше.


Главреж, например, говорит: «Не лезь не в своё дело». Выпивает, закусывает и уходит.

Импресарио: «Какой ты, к чёрту, импресарио». Выпивает, закусывает и уходит.

 Рабочий манежа: «Не ссы, сынок». Эквилибрист: «Не пей, козлёночком станешь». Дрессировщик: «Закрой пасть». Акробат: «Не кажи гоп». Воздушные гимнастки: «Гусеница. Куколка. Бабочка». Жонглёр: «Лови момент». Клоун: «Не смешно». Вольтижировщик: «Конь ещё не валялся». Пожарник: «Не горюй». Бухгалтер: «По чём опиум». Кассир: «Дашь или не дашь».


Даже Фома отличился. Подошел, сказал: «Как два пальца». Выпил, закусил и ушел за кулисы.


Мне слов не досталось. Я долго думал, что делать с пустыми листами старика, пока те лежали на прежнем месте, а когда захотел убрать, уже не мог их сдвинуть - бумага спеклась в камень. Тогда мы с трудом оторвали монолит от стола, погрузили и отвезли с Фомой и таджиками этот кусок в граверную мастерскую. Но резчики не нашли нужного инструмента, чтобы высечь на белой плите хоть какую-нибудь эпитафию. Резцы ломались, высекая искры с поверхности бывшей рукописи и не оставляя на ней ни единого следа. Тогда рабочие поставили плиту голой у входа в похоронное бюро в качестве образца, и она тут же вросла в землю, сама найдя своё место.


Похоронили старика два таджика и Фома, воткнув в могильную глину деревянную табличку с номером «100». Причем, по рассказу Фомы, я понял, что рабочие искренне верили, что «100» означает не цифру, а его имя: «Сторик».


«Гори всё огнём!» - подумалось мне.


На следующий день, накануне Дня народного единства, забрав из ячейки в банке свои сбережения, я успел показаться во всех местах, где меня должны были увидеть, собрал рюкзак с бумагами и новыми документами, снасти рыболовные, зимние вещи, и, переодевшись в монашеское платье, ушел пешком в сторону железнодорожной станции «Лев Толстой», бывшей «Астапово». В шесть часов и пять минут утра седьмого ноября по старому стилю оттуда должен был уходить мой последний поезд. Нужно было идти медленно и незаметно, повторяя про себя: «Для того, кто любит, нет смерти и нет страданий».