Пародии и всякое такое

Сергей Аствацатуров
2009 — 2023 г.

                Благодарю Тебя, блеснувшее в ночи!
                Всегда протягиваешь мне свои лучи,
                как белка лапку.

                Порхая по саду на крыльях бумажных,
                выкладывай всю подноготную, птичка!
                Ах, нас так волнует живая водичка
                поэзии в честных твоих репортажах…

* * *
Вот что я скажу тебе, Архип:
все умрут, и ты умрёшь, курилка,
и стихи — не лучшая копилка
для твоих острот и чепухи.

А покуда ты здоров и жив,
лучше бы влюбился и женился,
хлебосолом слыл, Христу молился,
спрятал бы стихи свои в архив.

АВТОПАРОДИЯ

Тучи лежат на вершинах еловых,
нынче корзина пуста грибника:
подслеповат я — измучило слово —
и невнимателен наверняка.

Что ж, костерок разведу, затоскую
о невозвратно прошедшем. Но я
вижу недаром фиалку лесную,
в домик несущего тлю муравья.

Это поэзии новое зренье —
след у реки работяги-бобра,
прямо как жизни самой средостенье.
Помню, мы жгли костерок до утра,

ты без боязни внезапно шепнула:
«Веришь, люблю!» Но конечно, тогда
я не поверил, подкинул понуро
хворост… А нынче-то, нынче, о да,

знаю, сидишь у компьютера ночью
и ожидаешь меня из тайги...
Думаю, слушаю песню сорочью
и на распялке сушу сапоги…

АВТОПОРТРЕТ № 1

Небом переполнена аорта,
Голова, как десять Хиросим.
Видели такого обормота?
Шизик! Мене, Текел, Упарсин…

АВТОПОРТРЕТ № 2

С утра тоска — доешь остатки торта
и в зеркало посмотришь: это кто?
Оно — ручной медведь из шапито?
Да нет — лешак замшелый из болота!

Но вспомнится ученье Протагора:
се человек — он мера всех вещей.
Косая сажень бронзовых мощей,
в глазах, увы, солёный шелест горя.

АВТОПОРТРЕТ № 3

Стал я старый и железный —
никого не греет шкура.
Всё гоняю бесполезный
чай — ведь он литература!

Выйти, что ли, в чисто поле,
рявкнуть: — Эх ты! Мать честная!
Я — Медведь. Чего же боле?
У-у, берложина какая!

АВТОПАРОДИЯ

Про свою беду закричала выпь,
раскачала месяц речная зыбь,
и, смолистых шишек поевший,
застонал из ельника леший.
Хоть на шею ладанку вешай!
Я подвинулся ближе к теплу костра,
но не то чтобы вдруг первобытный страх
ощутил, а, скорее, странно
стало мне, что вечная драма
человеческой жизни — всего желать.
Ну, хотелось и мне, например, в Эйлат,
но желание это мелко.
На сосну запрыгнула белка,
и плеснула русалка щучьим хвостом,
и косой под ракитовым под кустом
затаился, выставив ушки.
Я допил кипяток из кружки,
ворохнул угасающий свой костёр:
«Жив! — подумалось. — Надо же! До сих пор!»
Лес ответил шорохом листьев.

* * *
Сегодня, я вижу, особенно грустен твой взгляд,
и хвостик особенно тонок, на лапки упав.
Послушай далёко-далёко за пыльной за МКАД
изысканный бродит котэ.

Ему грациозная мышка и травка дана,
и шкуру его украшает крутое тату,
с которым равняться осмелится только мур-мур,
звуча из подвала хрущёвки в Садовом кольце.

Вдали он подобен киоску газетному, мля,
и бег его плавен, как радостный утки подныр.
Я знаю, что много чудесного видит квартал,
когда на закате он прячется в грязный подъезд.

Я знаю веселые сказки подвальных бойцов
про рыжую кошку, про шкуру блохастого пса,
но ты слишком долго вдыхала столичный туман,
ты верить не хочешь во что-нибудь кроме лотка.

И как я тебе расскажу про весенний разгул,
про вкусную мышку, про запах немыслимых крыс.
Ты плачешь? Послушай... далёко, за пыльной за МКАД
изысканный бродит котэ...

* * *
Это было в Житково, где вода из болота,
Где встречается редко городской экипаж,
Полюбила Шушара одного обормота
И сказала бедняге: «Отнеси меня в ЗАГС!»

И понёс он Шушару, то стеная, то плача,
В роковую годину на четвёртый этаж.
Там четыре девицы — о, какая удача! —
насмерть их расписали и поздравили аж!..

А потом они ели с чесноком чахохбили,
пили Киндзмараули, догорала звезда.
Их обоих в ажурной пене дней утопили
и вопили: «Ату их! Не пущать! Невермор!..»

* * *
Ты — море Карское, Шу-Шу,
в волненье постоянном.
Ты — документ души... Дышу
тобой, как зверь туманом.

И может быть, и может быть,
такую нежно — опа! —
читатель должен полюбить
от Кушки до Майкопа.

* * *
«Миф»-порошок насыпал в таз —
стираю занавески.
Добрее был бы мой рассказ,
когда бы не по-детски
машина с кнопкой «indesit»
стирала аккуратно.
А я из таза, всю в грязи, —
ого, какие пятна! —
достал футболку и штаны
(не Босс, боюсь, не Хьюго).
За мной с тазами полстраны
выкручивает туго.
Вот я над ванной всё, что есть,
повешу — сохни, тряпка!
Ещё нам жить столетий шесть
без права и порядка.

* * *
С утра глазунью кофе чёрным «Чибо»,
черновики на тумбочке пристроив,
мы запивали — женщине спасибо,
что нам прислала деньги. Не герои
мы были вовсе, нет, но за бумаги
я брался вновь, едва с едой покончив.
И если в этом не было отваги,
то мания была. А мир изменчив
и странен был, как бред телеэкрана.
И наступал неотвратимый вечер,
а я писал, писал, и только рано
холодным утром прерывались речи.
На час я забывался на диване.
И если в жизни не было служенья,
то что-то было всё же, как в романе,
где смерть, любовь и грозные сраженья.

* * *
Уж тридцать лет заглохшие поля
мертвО легли — раздолье ковылям —
лицом к сороковому километру.
О, как просторно мусорному ветру
среди тоски панельного жилья.

Пройдёт седой какой-нибудь чудак,
бормочет: — Всех бы, ё-моё, порвал я!..
Проедет где-то скорая, сигналя,
промчится мимо бешеный крузак.

А там свернуть на Крупскую: снежок
легко летит на чахнущие липы.
Здесь можно долго жить, забыть обиды,
такой писать сомнительный стишок:

«В России землю мёрзлую кайлить,
в жестянку чифирёк себе налить,
грехи чужие хрипло отмолить,
и получить ожог сердца».

* * *
Глаз выбивал новобранцу на раз:
— Любишь родину, пидарас?
— Ой, люблю, люблю! Только не бейте!
Теперь один в Париже, а другой в Кувейте.
Что до меня многогрешного —
люблю Бродского зарубежного,
покупаю «нарезной», а ещё моркву,
путаю Эр-Рияд и Москву.
Из моего пробитого черепа
вырастает поэзии
кривоватое
дерево…

* * *
Третий месяц уже никакие стихи
написать не могу, но свиную тушёнку
я рубаю на кухне — не больше блохи
одиозной Петровой — подвинув солонку
и орудуя вилкой. Но совесть моя
неспокойна — стихи неужели сменил я
на тебя, дорогая хавронья, свинья?
Стоит только подумать, и белые крылья
опадают — не ангел я, Господи, нет,
но ещё неизвестный земле гуманоид,
человечек зелёный, урод, свиноед,
свинокиллер и баночник,
мерзкий свиноид…

* * *
По шву мой ватничек распорот.
Мотаю цЕпочку на ворот,
и поднимается ведро.
Летунья, чёрное перо,
ворона скачет на заборе.
Какая боль? Какое горе?
В полнеба обморок зари.
Такой свободою цари
одни лишь пользуются. Значит,
я тоже царь! Ворона скачет.

* * *
Фарфоровый чайник
не надо ронять —
он может случайно
тебя не понять.
Он может разбиться,
совсем, навсегда,
летая, как птица,
туда и сюда.

* * *
Я шагаю, утомлённый,
по дороге — раз-два-раз —
а внутри меня калёный
человеческий каркас.

Держит он рюкзак пудовый,
от натуги не скрипит,
головой моей бедовой
ориентирован в пути.

Мы идём туда, где горы,
где заимка у реки, —
не безмозглые мажоры,
а крутые мужики.

А кругом грибы-мутанты
вылезают из болот.
Лес фигеет, как ваганты,
крякнет, ухнет и поёт.

Я шагаю, утомлённый,
по дороге — раз-два-раз —
а внутри меня калёный
человеческий каркас.

* * *
Где я?.. Кто я?.. Что за время?
Что за платье из акрила?
Вот дворец (построил Бренна)…
Что за надпись «Техносила»?
Где гвардейцы? Где прислуга?
Почему штаны на девах?
Про какой они про «Гугол»
говорят? Пора, во-первых,
закричать, потом проснуться,
спрятаться в Орловой роще.
Аж глаза круглы, как блюдца!
Бьёт озноб, а надо проще
стать – хотя бы вот на трактор
(очень странная карета)
влезть, забыть, что император.
Что это со мной? Что это?..

* * *
— Что рисуешь? — Бабу голую. — Э, брат,
дело это зряшнее… — Да ну прямо!
В Эрмитаже, говорят, висит Рембрандт.
Там такое… — Слушай-ка, пилорама
третий день стоит, а ты тут херачишь…
Мужики беседуют — всё, как надо!
На воде подскакивает окатыш,
метко брошен. Скука. А мне отрада.
Ишь, сегодня трезвые, слава Богу!
Пусть рисуют, пишут, пусть неумело —
всё равно работы нет. Лишь бы на дорогу,
на большую, с топорами не ходили! Такое дело.

* * *
С неба твёрдая вода
выпадает безнадзорно,
словно кто-то сыплет зёрна
птицам в парке у пруда.

Мы с тобой снеговиков
понаделаем из неба,
но кормить не хватит хлеба
этих снежных мужиков.

Бац, весна уж тут как тут!
Не успеешь оглянуться —
озерцами разольются
голодранцы… Всё! Капут!

То-то хлопья вьются, вьются —
слёзы детские крадут!

* * *
Из тройчатки земляничной, из брусничного листа
самый лучший для беседы заварили мы напиток,
а на столике варенье и сухариков избыток.
В окнах ветра завыванье и снежинок суета.

Если смерть придёт за нами, с десяти она попыток
ничего не сможет сделать,
оттого что не судьба.

* * *
Празднуем: вот каберне,
вот с огурцами салаты.
Дюжину лет на войне
мы пропадали, солдаты.

Не часовые любви,
а настоящие черти.
Радио, что ли, вруби —
что сообщают о смерти?

Там Украину бомбят,
здесь отправляют на кичу.
Ну-ка, попробуй опят,
вспомни любовь нашу птичью —

как я тебе приволок
томик Довлатова! Что же,
брак — это, ведает бог,
славная штука. О Боже,

лет через двадцать про нас
книжку напишет китаец.
Шли, мол, по улице — хрясь,
нерукотворный красавец-памятник…

* * *
Свободе таёжной завидуют ангелы в небе,
и чудно, и дятел отчаянно бьёт в барабан.
Упавшие сосны — в лесу это лучшая мебель,
сидим у костра — это лучший лесной ресторан.
Подбросишь еловую ветку, и бойкое пламя
метнётся, как рыжая девка блудить за порог.
А сердце… ему не прикажешь! И только ивана-
да-марьи цветы неразлучны. Кончается срок
житья беззаботного — город нас манит беседой
с каким-нибудь умником: Бога ему опиши!
Ну как вам сказать? Это пёстрая птица вот в этой,
промытой весенними ливнями, ветхозаветной,
ветрами прохваченной, медвежьегорской глуши.

* * *
Мы — ангелы, мы гнуты по лекалам,
помеченным голгофскими крестами.
Укрыли землю белым одеялом
сухой воды летучие кристаллы.

Я говорю: «Шушарочка!» Но ласка
моя груба и что-то хрипловата.
Сияет Рождество, снежинок пляска
и на деревьях свадебные платья.

А мне привычно ломит поясницу —
как холодно, мой свет! какая тряска!
Из крыльев неба ангельская вата
на шаткую налипла колесницу.

* * *
Усталый лес, он говорит со мною
на языке небесной синевы,
и озера в просветах за спиною,
и музыки молчанья, и травы
увядшей. — Ах, ну здравствуй, первобытный,
дремучий, отсыревший, слюдяной!..
Я с головой, седой и непокрытой,
стою один — светило надо мной
тускнеет в дымке, ветер обрывает
последний лист. Назад пора — в тепло,
где женщина причёску поправляет,
и ждёт, и на волшебное стекло
глядит, и кошку птичкой называет.

* * *
Упадёт золотая ресница
и сердечную мышцу прижмёт.
Под окном у кормушки синица
оживёт, и тягучий, как мёд,
зимний день потечёт понемногу.
Задымится душа в хрустале.
Млечный Путь, как простую дорогу,
мы с тобой перейдём на земле.
Будет снег на крыльцо опускаться,
будет горе тонуть в серебре,
будет жизнь, и великое братство,
и улыбка на смертном одре.

* * *
Потратить последнюю стошку,
предаться печали всецело,
стихи сочинять понемножку,
смотреть в календарь обалдело.

Уже настоящая осень,
берёзы уже пожелтели.
Любимая, Бога попросим
о счастье — оно неужели
обходит наш дом стороною?
Так, может, по чаю хоть, что ли?
А дождик закрыл пеленою
бурьяном заросшее поле
и всю эту сонную, волчью,
унылую, злую безбрежность.

Давай же, на русскую почву
привьём иудейскую нежность!
Ты — бабочка хрупкая — ночью
на свет полетишь в неизбежность.

Крыло обожгла — хромоножку
целую! Ах, бедное тело!
А хочешь, сварганю картошку
с грибами? Хорошее дело!

А то заплету тебе косу?
Возьму и накрашу ресницы?
С безумца — ни денег, ни спросу!
А с ведьмы-то что? С баловницы?