Еще о поэзии Марии Марковой

Nutenko Dmitry
Заметка эта была опубликована с сокращениями в "Независимой газете" от 28.11.19 в приложении  НГ EX LIBRIS под заголовком "Доктор, доктор, не хватает слов!" (Это строчка Марии Марковой).
Здесь она целиком.

Иногда я вижу, как от страха
прыгает и мельтешит строка
в жёлтой выцветающей рубахе,
и кусает кончик языка.
Местная безумица в припадке
бьётся в белом облаке листов
и смеётся. Нашатырь на ватке.
Доктор, доктор, не хватает слов!..

Это отрывок из одного из ранних стихотворений Марии Марковой

Увидеть в недающейся строке нервную барышню, и так обаятельно об этом сказать – да кто ж кроме поэта это может!

Удастся – не удастся найти заветное слово? Выйдет – не выйдет слить со строчкой душу? Молодое волнение так естественно... Пускай, пускай переживает – это так ей идет!

Это потом уж любому станет очевидно: она умеет говорить стихами. Это потом уж у каждого, прикоснувшегося к ее строкам, будет ощущение: чуть ли не с самого рожденья дано ей как птице легко и свободно парить там – в почти недостижимых для смертного поэтических высях.
...Ну, не любому, ну не каждому (это я преувеличил, конечно), но хотя бы кому-то понимающему.

Это потом уж кому-то, взявшемуся говорить о ее стихах, станет понятно, как это трудно. Это потом уж будет он, перебрав сначала сравнительные, затем превосходные степени прилагательных, вздыхать: Доктор, доктор, – нашатырь на ватке. Доктор, доктор, не хватает слов!..

Но правда ведь – не хватает.
Ну скажет он, что среди самых прекрасных стихотворений, написанных в этом фантастическом двадцать первом веке, есть несколько ее, так вы ж ему не поверите: он же не Бродский. Да ведь и самому Бродскому вы не очень-то верили, когда он подобные фразы произносил, я-то уж знаю. Сам такой. (Бродский, конечно, выражался более категорически, если помните. Ну да он ведь Бродский, мог себе позволить.)

Ну ладно, не будет он этого говорить, а скажу уж я за него...

...Нет, расскажу я лучше вам один случай:

Когда-то давно, очень давно, по российскому телевидению показали сюжет о бомжах, и промелькнула в нем женщина, опустившаяся, грубая, которая вдруг пропитым голосом начала читать стихи:

Спой мне песню, как синица
Тихо за морем жила,
Спой мне песню, как девица
За водой поутру шла.

Отчего она это сделала? Да просто: спросили ее "за жизнь" и захотелось сказать о многом, а как скажешь?
Такая стужа, и не укроешься нигде, и смерть тут вот рядом и, наверно,  была бы даже облегчением, а она до сих пор жива. И сама не знает, почему жива, – разве что-то еще оставить жалко? Ну и выплыли стихи эти, про синицу, – в школе еще учили. Их-то, может, и жалко. Ну и того, что за ними когда-то мерещилось, конечно.
Так мне показалось, когда я на нее смотрел.

Не знаю, как кому, а мне бы в такую минуту тоже вспомнились бы, наверное, стихи. И, может даже, вот эти:

...и день пройдёт, и вечность пролетит,
и там, где мне не суждено остаться,
останутся стоять, свернув с пути,
мои родные мёртвые скитальцы.

Они поставят дом, посадят сад,
родят детей и заведут собаку,
и будут жить не на земле, а над –
под сладким ветром и прозрачным флагом.

Как там писали: нужно взять чернил
и долго плакать, февралю пеняя,
что тут затёр, а тут чуть-чуть пролил,
а тут совсем – случайная, сквозная,

и воздух входит, всхлипывая так,
что жалко сердца и сердцеубийцу.
Любимые кивают из бумаг
и опускают сморщенные лица.

Мне их никак теперь не дописать,
никак не перечислить поимённо.
Они ушли гулять в февральский сад –
лиловый, белый, розовый, зелёный.

Над ними снег цветущий, рассыпной.
Над ними тень стремительного века.
А я стою – с ладонью на сквозной –
и прикрываю каждого от снега.

Вам эти стихи вряд ли вспомнятся – они известны гораздо меньше, чем того заслуживают, несмотря на достаточную известность их автора. (Если б знали вы со сколькими ее стихотворениями – и какими стихотворениями! – дело обстоит именно так).
Гораздо меньше, чем того заслуживает известна и вот эта ее вещь:

Всё кажется мелким, никчёмным, пустым,
и время, и дело, и нет утешений.
Есть горькая я, и уехавший – ты.
Вот здесь, где стучит и безмолвствует, – щемит.
Там, видимо, сердце, не может же быть
любовь бессердечной. Послушай, как тонко
там вьётся горячая красная нить,
как старый Пьяццолла играет милонгу
и женщина голосом сочным густым
мне вторит и душит, и нет во мне места.
Есть мука разлада, есть ветреный – ты,
есть воздух слепой и белесый, есть пресный,
в небесных печах выпекаемый, хлеб
с прозрачною коркой и мякотью белой,
он только поднялся, ещё не окреп,
и хрупкая корка ещё не осела,
а здесь уже снег опускается на
холодные травы, на серые крыши,
на сферу прохладного дымного сна,
и можно сказать, и никто не услышит,
что слово, как деревце, в горло вросло,
давая плоды одиночества, ада.
Не надо мне больше, не надо мне слов,
уже не хочу ничего я, не надо.

(Я думаю, мы с тобой сходим с ума
в своём одиночестве белом, кромешном.
Всё правильно, очередная зима
питается нашим – грехами, надеждой –
насущным, простым, то ли хлебом, а то ли –
невидимой мукой, неясной тоской, –
и снежное облако дремлет в подоле,
и воздух, как птица, дрожит под рукой).

Вот так она пишет, а может быть лучше сказать, рисует совсем какими-то особенными, если так можно выразиться – в полную грудь дышащими  красками.

А вот еще одно ее стихотворение:

С высоты – и с такой, что не страшно –
полуобморок, рокот в крови –
над рассеянным светом вчерашним
долго пели мои соловьи.
Долго пели кузнечики. Долго
выжималась из слова вода,
и осталась сухая иголка,
дар сосновый. Уже никогда
не ходить без следа от укола.
Всё любили – теперь отдаю:
поцелуй на скамейке у школы
и проточную память мою.

Эта память не плачет, не просит,
только узкую ленточку вьёт,
только белые платьица носит,
только детские песни поёт.

Прочли, да? Я вижу у вас, как у Пьера Безухова, текут под очками слезы, и вы надеетесь, что никто этого не заметит. (Помните этот эпизод, когда он объяснялся с Наташей?)
 Конечно, и у вас он есть – этот поцелуй на скамейке у школы. Он хранится в вашей памяти, такой хрупкой и недолговечной, готовой вот-вот исчезнуть из этого мира вместе с вами. Да, конечно, в проточной памяти.
Любящие поэзию, думаю, знают: такой силы эпитет точно, как пуля в десятку, ложащийся в пронзительную строку даже у самых замечательных поэтов встречается чрезвычайно редко.  Такой силы эпитет легко пробивает навылет душу. Вы только что в этом убедились, не правда ли? Ну, я надеюсь, что убедились.  И мне, представьте, нисколечко вас не жаль. Убедился в этом когда-то и я, прочитав эти строки впервые
 Простое вроде бы стихотворение, простая строчка. Есть искусники – и не так уж их мало – способные десять тысяч метафор в одной коротенькой стихотворной фразе уместить, а тут...
Ну да Бог с ними, с этими умельцами. Они мне малоинтересны, стихи их, по правде говоря, меня не трогают. Если позволите, скажу я вам лучше несколько слов о самой Марии Марковой.
 Она родилась на Чукотке в семье геологов.  Иногда, читая вот эти – помещенные мною ниже –  ее стихи, мне чудится, что колдовство  чукотских шаманов ей не совсем чуждо. Блики северного сияния, озаряющие их фантастические лица, их неистовые пляски, их бубны... В детстве она, наверно, подглядывала за всем этим из какого-то укромного уголка. И вот этот «Нестерпимый, настоящий, недоступный, как звезда» свет – он, мне кажется, оттуда. Так он невероятен – этот золотой блеск среди нашей серой обыденности.  Иной раз, когда я о ней думаю, в моем сознании всплывает фраза Юрия Казакова из одного его рассказа: "Она была поморкой, она даже родилась в море, на мотоботе, летом в золотую ночь". Фраза эта не имеет к ней отношения, но всё же почему-то именно она вспоминается. Сам не знаю, почему.
Самые заезженные выражения она чувствует как только может чувствовать человек, впервые их услышавший. Значенья пустого слова в устах ее полны... нет не приветом, но своей первозданной свежестью. И всё для нее здесь родное – и земля, и облака, и деревья, и животные, и насекомые, и даже персонажи мифов, которые иногда буквально дышат за спиной в строках ее стихов, так живо она  их чувствует.  Душа ее, женская и одновременно детская, божественная и таинственная,  дышит  во всех написанных ею строчках. Я помню самое первое, поразившее меня впечатление от ее поэзии, когда прочел: «Души строят из тонких тростинок скит, роют норы в сыпучих речных песках», – и холодок по спине пробежал – так явственно было в них присутствие кого-то потустороннего в совершенно живом – шевелящемся я бы даже сказал – пейзаже.
Нет, это не был ужас жизни. Это был ласкающий душу ужас искусства.
И, думается мне, что и тут не обошлось без этих неистовых шаманов. Видно, не раз замирало у нее сердце, когда она подглядывала за ними из своего уголка. Побаивалась она их, побаивалась, конечно. Ну, откуда б иначе взялись хотя бы  вот эти строчки:

Ночью я проснусь от страха,
в темноте проснусь от страха –
он прижмёт к своей груди,
к выгнутой своей скрипичной,
к той ключице, к той струне,
где душа таится птичья,
птичья – плачет обо мне.

Ну, это, конечно, шутка, но эта лирическая волна – такая  цельная, такая долгая, такая трепетная. Какое чудо эта строфа!
И какое чудо все это стихотворение. Каждая его интонация. Как переливается в этих строках ее соловьиный голос. Вот уже десять лет, с тех самых пор, как я эти стихи  прочел, они хранятся среди самых заветных драгоценностей памяти.
"Всё, что память сберечь мне старается, Пропадает в безумных годах", – очень верно заметил товарищ Блок. Но это не пропадает.
Вот оно, это стихотворение, целиком:

Ответ на эпистолу
                М.М. - К.К.: Сhaere.
Кто мне пишет, чьи слова там
жёлтым пламенем текут?
Это лингву – meum fatum –
парки ночью тёмной ткут.
Время, нас не замечая,
друг мой, выйдет, как вода.
Что сказать тебе? Скучаю.
Я в своей глуши скучаю.
Если хочешь, иногда
буду присылать отчёты
о короткой жизни дня,
или нет, постой, чего там –
пару строчек про меня.
Как вчера среда летела,
например, и у окна
я на дерево смотрела,
целый день была одна.
Ни сосед, ни почтальонка,
ни домашний телефон –
только скрипки голос тонкий,
и, с ума сводящий, он,
из всего, что станет прахом,
будет сниться мне один.
Ночью я проснусь от страха,
в темноте проснусь от страха –
он прижмёт к своей груди,
к выгнутой своей скрипичной,
к той ключице, к той струне,
где душа таится птичья,
птичья – плачет обо мне.

Как ты думаешь, откуда
в нас растёт, как слёзный ком,
друг мой, эта вера в чудо,
о котором мы тайком
и себе сказать боимся?
Прятать, молча открывать.
Словно языку-мздоимцу
долг придётся отдавать,
если хоть одно словечко,
полсловечка, если вслух –
скажешь что-нибудь о вечном.
У него – собачий нюх.
Он потом потянет жилы
из тебя: пиши, пиши.
Так и стали мы большими –
от своей большой души.
Это свет, в тебе горящий –
слова жёлтая руда –
нестерпимый, настоящий,
недоступный, как звезда.

Удивления достойна
бесконечная строка,
за которой войны, войны,
смерть земного языка.
Мёртвый он – не говорящий.
Мёртвый он – сплошной ожог.
Но тверди как можно чаще
свой мучительный урок:
domus mea, mea lingua –
не сожги меня, латынь.
Но последней жизни книга –
книга века – не остынь.
Где в одно срастутся корни
языков совсем чужих –
нас такими же запомнят,
нас беспечными запомнят,
умудрёнными запомнят,
ироничными запомнят,
о, конечно же, запомнят,
как последних, как родных.

И точно так же не пропадают, хранятся в моей памяти среди самого заветного ее "Письма к морю" – трагическая поэма, с ее раскаленными, иногда почти безумными, но каким-то таинственным благословением небес все-таки очень  органичными образами.
Она гармонична – эта вещь, несмотря  на буйство, на шторм ее – воистину морской,  может даже, океанский. Она мощна – эта вещь, мощь ее совершенно необычайна, и я с трудом удерживаюсь от соблазна сказать о ней то, чего не вправе говорить.
Она не перестает удивлять меня – эта вещь с самой первой своей строки: "Никогда я не видела моря".  Ну можно ли представить, что сразу же за этими словами это никогда не виденное, это вроде бы условное, вроде бы метафорическое море, которое она даже держит "в кулаке у лица", к которому она "хотела в Архангельск сорваться" – о как звучит не отпуская все эти десять лет в моей душе эта ее горестная строка: "Я хотела в Архангельск сорваться"! –  с самой первой строки это море бушует совершенно явственно, до галлюцинации зримо, угрюмо,  угрожающе. Настоящее море – такого яркого его образа и у Айвазовского не найдешь. "Никогда я не видела моря" – вот тебе и на!

Вот оно:
Письма к морю
Никогда я не видела моря,
но оно у меня за спиной
выгибает плавник ледяной
и растёт из воздушного сора.
Птичья смерть – оборваться в него,
словно крылья с утра отказали.
Я стою на приморском вокзале,
я не слышу уже ничего,
кроме моря. А море поёт,
и рапаны пустые выносит.
В сонный сумрак прозрачные осы,
а не рыбы, из синих пустот
вылетают и жалят в сердца.
Лишь руками зажать это жало.
Ночью я это море держала
в кулаке, как осу, у лица.
Море снилось мне, точно стена
рассекала пространство на части,
и в китовой зевающей пасти
плыл Иона в объятиях сна.
Море чудилось мне за углом,
и когда я бежала послушать,
как шумит оно, мёртвые души
выходили навстречу с веслом
и из рваных карманов своих
высыпали песчаные зёрна.
Море плакало, словно валторна,
и врастало в мой плачущий стих.
Мы с ним были почти заодно.
Море улочкой узкой сочилось.
Я его потихоньку учила
наизусть, открывая окно.
А когда оно билось в тоске
об оконные хрупкие рамы,
я бежала от моря дворами
к городской обмелевшей реке.
Я стояла потом на мосту
и смотрела, как плавают утки
в этом мутном речном промежутке
на ладони у всех, на свету.

А зимой я писала ему
беспокойные белые письма…

«Здравствуй, море. Хореф, адони.
Я проснулась и вспомнила, как ты,
разложив капитанские карты,
говорило во тьме про огни.
Южный крест и звезда из ковша
вместо лампочек ярко горели
и садился кораблик на мели,
словно чья-то слепая душа.
Если ты прибираешь тела
утонувших, возьми меня тоже.
У меня чешуя вместо кожи
и внутри – голубая игла.
Это жало осиное там
тускло светится, колет и колет.
Я не чувствую страха и боли.
Я тебе своё сердце отдам…»

«Здравствуй море. Темно за окном.
Только свет ночника и закладка
там, где Хэмом описана схватка
с крупной рыбой. Мой маленький дом
в темноте, как затопленный трюм,
и плывут, искажаясь, предметы.
Я пишу тебе, море, об этом
оттого, что другого на ум
не приходит. Боюсь темноты.
Всё мне кажется, тут-то и схватят
её мягкие лапы из ваты
и прогорклой вонючей воды.
Ты мерещишься мне иногда.
Но об этом я, верно, писала.
Та оса, что оставила жало,
по ночам залетает сюда
и гудит надо мной. Это ты
прикасаешься нежно и остро,
и плывёт удивительный остров
под покровом ночной темноты…»

«Море, море… Ну, здравствуй. Зимой
всё мне видится смутным и мелким,
словно ты уместилось в тарелке.
Я вот, только вернулась домой
и ещё не успела забыть,
как свернулась вода, индевея.
В старом парке, на белой аллее
я стояла в снегу. Верно, жить
мне у моря совсем не дано.
Только в этой провинции странной.
Здесь течение вод постоянно.
Неизменно я вижу в окно
те же крыши. Соседи живут
в муравейнике шумном и тесном.
Я с ногами залезла на кресло
и пишу. Только пара минут,
а потом мне пора убегать
по делам. Допишу на неделе.
Говорят, что начнутся метели
(и подумала сразу: цинга…)…»

«Я тебе не могу не писать.
Эти письма, как тайные мысли.
Если верить в приметы и числа,
то над миром горят небеса,
и спускаются ангелы пить
из меня твою горькую воду…»

«…если ветер изменит погоду,
то придётся весь вечер мне пить
в одиночестве полном и частном.
У меня оставался коньяк.
Ты подай мне какой-нибудь знак.
Море, море, не будь безучастно…
Мне опять собеседника нет.
Только ветер шумит над мансардой,
и скрипит тяжело и надсадно
ему старая липа в ответ.
Эти зимы сухие, как сук,
что успел умереть многократно.
Забери поскорее обратно
эту белую злую осу.
Я хочу засыпать в пустоте
и под снегом. Не стой надо мною
угрожающей белой волною,
как холодная зимняя тень…»

«Здравствуй. Время идёт не спеша.
Я хотела в Архангельск сорваться,
чтобы ближе к тебе. Мои пальцы
солоны, и болеет душа.
У меня – только ты. Нищета
постигает лишь тех, у кого ты,
верно, отнято. Больше свободы
мне нужна твоя злая вода.
Больше воздуха, больше любви,
если есть это слово в природе.
Иногда я вхожу в твою воду,
и ты шепчешь: ложись и плыви…
Это сон, вероятно, и в нём
доля правды и вымысел некий.
Только местные мутные реки
мне не снятся…»

«…сегодня мой дом
оторвался и просто поплыл,
словно лодочка, мелкая щепка.
Я сушила бумаги на скрепках
и крутила старинный винил.
Элла пела с Армстронгом. Тогда
мне хотелось бежать и кружиться.
Тонких ижиц горячие лица
всё тонули в тебе без следа.
А потом я уснула в воде,
и плыла за растаявшим домом,
и кивала лениво знакомым,
и проснулась – неведомо где…»


…и сейчас я войду в эту тьму
и в прозрачную щёку морскую
я тебя навсегда поцелую,
я тебя навсегда обниму…
(«Письма к морю»)

А вот еще ее стихотворение. Я думаю, создавая его, ни сном, ни духом не подозревала она, что полемизирует с самим Маяковским.
Да и сейчас, наверно, страшно бы удивилась такому взгляду.
А я бы чего только не дал, чтобы посмотреть реакцию на него агитатора, горлана, главаря! Как он ненавидел, как он боролся с повседневным бытом. Как он мечтал:

Чтоб жить
не в жертву дома дырам.
Чтоб мог
в родне
отныне
стать
отец
по крайней мере миром,
землей по крайней мере — мать.

Вот ее ответ на его вдохновенное проклятие этому быту, этой "будничной чуши".  И, если вам интересно мое мнение: он хоть и тихий, но ни капельки не уступает мощному напору неистового Командора.
Что касается заключительных строк ее "Ученичества" – они воистину небесное откровение.

Свидетельствуй, комната. Дверь, отворяйся вовне.
Готовься, еда, на огне прометеевом тая,
и заповедь жизни спокойной, такая простая,
в своём совершенстве божественном явится мне.

«...на огне прометеевом тая...» – для того ли предназначенном огне...
Эта строфа, этот вздох, эти слова, произнесенные с мудрой улыбкой, так хороши, что мне вспоминается Паустовский, его фраза про невольную близость слез у человека, глядящего на замечательную картину.

И как тихо, как естественно, без нажима, она к этому откровению подошла.
Ну что тут скажешь? Имеющий уши да слышит.

Ученичество

Ночами взяла за привычку смотреть в потолок,
разглядывать люстру разбитую, думать о малом,
как с вечера детские вещи на смену искала,
носки подбирала по цвету, достала платок.

По всем мелочам пробежишься, поставишь их в ряд,
и сразу заметишь болезненно, нежно, ревниво,
что это не ты, а они тут с тобой говорят,
как птицы и дети, смешно, вразнобой, торопливо.

О чём повествует открытая книга стола,
о чём рассыпается сахар и спичка сгорает?
О кухонном боге и непрезентабельном рае
с потёртой клеёнкой и дырочкой возле угла.

Всегда ли нас так накрывают мирские дела,
что время бежит параллельно и тихо ветшает?
Как мама сказала, вот завтра проснёшься большая,
что мне не проснуться теперь, и тогда – не могла.

А всё, что вокруг – это заповедь. Не пожелай
иного себе. Красноречие вещи известно.
Само за себя говорит обретение места,
и я прорастаю в открытую книгу стола.

И дом мне – не дом, а название, буквы, петит.
Цитируешь вечность, а пишешь о хлебе и марте,
мусолишь слова и склоняешься низко над партой –
всегда ученик – нелегки прописные пути.

Свидетельствуй, комната. Дверь, отворяйся вовне.
Готовься, еда, на огне прометеевом тая,
и заповедь жизни спокойной, такая простая,
в своём совершенстве божественном явится мне.

И вот напоследок еще одно. Я о нем уже когда-то сказал, хочу повторить (о такой вещи не грех сказать это хотя бы и в тысячный раз):
Поколение фронтовиков имело своих певцов. Эти ее стихи посвящены современникам. По правде сказать, после ухода Окуджавы мне не довелось прочесть строчек, которые были бы так полны любовью и сочувствием к живущим. Так оно, это стихотворение,  на одном дыхании написано, столько в нём нежности. Мне повезло:  я его прочел, когда оно только родилось, лет десять назад, и померещилось мне тогда: а может, не всё еще потеряно.
И с этой ее потрясающей "обескровленной надеждой" я всё стою и стою посреди тихого снегопада. Ее, Марии Марковой, снегопада.

Снег.

Потом всё будет, позже, утром,
ну, а пока - ты крепко спишь,
пугаясь света, перламутра
покрытых первых снегом крыш.
В хрустальном дереве из сада -
век-древоточец выест ход.
Под белым пухом снегопада
застынет призрачный народ -
народец, полоротый, нежный,
наученный считать долги -
он обескровленной надеждой
накормит снегопад с руки.
Под полыньёй небес разъятых
на звёзды, белые от сна,
взлетят клочки газет и ваты
и трещиной пойдёт луна,
как яблоко в эмали тонкой,
в сорочке, в корочке, созрев,
от стука лопается звонко,
и открывает ранка зев
прекрасный, розовато-бледный,
благоухающий, как снег -
и ты над ним, продрогший, бедный,
усталый, тёмный человек,
не знающий такого чуда,
умрёшь, застынешь в первый раз,
не в силах ни сбежать оттуда,
ни отвести голодных глаз.


******************************************
Вот тут более подробно о творчестве Марии Марковой:
http://www.stihi.ru/2011/07/17/4246