Овраги легковесных танка

Айзек Гончаров
1-10. «Стих начинается в природе…»

Я видел эту
странную тропинку: я
никогда не мог
забыть её красоты,
ей наплевать на меня.

Горы, равнины,
снежные солнца блики
и деревни все,
снегом заметённые,
здесь стоят впотьмах.

Поля, озёра,
тени крон еловых, свет,
довольно яркий.
Бродит человек в пыли,
в пыли дорог старинных.

Крыжовник красный,
белый дым из труб идёт,
а в саду моём
оттенков мириады
разнообразных цветов.

Там Царь-Озеро —
эфирное созданье,
и в глуби его
крупится жизней тонкий
от резьбы мемориал.

Восходит с земли
буро-серый дым с полей,
он слезит глаза,
рисуя в небе бога,
о, Идзанаги, ты ли?

Пейзажи моря —
красивые волны, жить —
где всё впереди,
лазурные мотивы
и долины синевы.

Зима не знает
обо мне и о тебе,
а пурга метёт
из небесных деревень,
снега весь мир скрывают.

Багряный отсвет
поздней осени, мглы
листы срывает,
как с деревьев тяжкий груз, —
с неба нашего звёзды.

Цветы герани
встречают облик горький,
нет равновесья,
глядя на путников луны,
я и сам хочу туда.

11-20. «И за стихом восходит повесть…»

Вся усыпана
лепестками сакуры
старая минка.
На небе межуются
облака в полёте снов.

Та-но ками век
ниспосылает пищу
честным трудягам,
все рисовые поля
сияют нежным светом.

Волки, ведьмаки,
колдуньи, вороны, мор,
лесные боги:
волхвы устраивают
праздник начала весны.

Мета красоты
есть природа божества,
сторица мира,
эхо зова Авроры,
чистой утренней зари.

Януса врата —
двуличие созвездий,
вселенной пудры.
Глаз левый — бел от света,
глаз правый — чёрен от тьмы.

И вид с опушки
навлекает на меня
ужасную грусть,
там дым идёт и копоть
от трухлявых деревень.

Зонтики улиц
дождливых — это солнца,
Лондон во мраке,
в тумане столько духов,
что весь он как плотный смог.

Небесный бамбук
на ярусах кружится,
тихий очень — стук —
разносится порывом
по неизвестным далям.

Мудрый кипарис;
он в Аризоне один,
вечнозелёный,
что без родичей растёт,
он — священный сирота.

Наш Алмазный путь
в себе несёт частичку
мастера Будды,
отождествляя себя,
помни всегда ошибки.

21-30. «Есть доля веры у строки…»

Красный богомол
встречает день с рассвета.
И любит самку,
не подозревает он
о порочности в любви.

По асфоделям
здесь блуждают мертвецы:
у Идзанами
в гостях короткосрочных.
Ёми весьма радушен.

Орхидеи чтут
предков, позднемеловых,
в слоях подземных —
культ недремлющих полей.
В полях летают тени.

Как сажа ночью —
шерсть твоя, твои глаза —
как омут неба,
хвост — как змея Ямато.
Сусаноо, мой поклон.

Сегодня боги —
чёрные жемчужины
и угли домов,
а завтра будут точно
призрачные лучики.

На рукаве мгла
грустит по ливням, ливням,
царит в расколе
держава глади света,
тишь, но дождь опять идёт.

Время не тебя
желает видеть богом,
время, то есть прах, —
вещество падучее
пред тем, кто мыслит ясно.

Соколиная
охота мне грезится,
рарог в кольчуге
и князья прошедших дней,
и друзья крылатые.

Батюшка Амур,
Древний Эрот, любивший
столь нежную Психею.
Любовь, потерянная,
видна лишь на дне реки.

Иней окутал
всю землю белой красой,
но скоро взойдёт
беспощадное солнце,
и иней снова растает.

31-40 «А в лёгкости печаль порой сильней…»

Весенней ночью
вспомни про залог судьбы,
часы качнутся
на стене, где звёзды в ряд
не зная неба, сошлись.

Пока жив — кричи
лишь о воле естества,
зыбуны жизни,
да развеет гордость их!
Затем придёт зарница.

Дом у моря. Бриз.
И прохладный ветерок
отражает свет,
Цари-Одуванчики
предвидят: грядёт гроза.

Шаль мимикрии
встречается однажды,
ведь всего на миг
печали человеку
нужно больше, чем любви.

Не тарантулы
терзают мою душу,
они здесь поют,
как снегири и славки,
как соловьи, — блаженно.

Да, везде Пилат
распространяет Страсти,
злит иудеев,
сам порой пугается
совершённого греха.

Люблю зелёный
на природной гобелен
у богинь весны…
И цветы со всех полей,
вдруг сорванные ветром.

Нас двое — эхо —
нас только двое в мире,
голоса вокруг —
мираж — двойное эхо!
Печали не развеять…

Жара сегодня,
как оловом падучим,
то оскверняет,
то украшает. Это
может увидеть каждый.

Зяблик и юрок
мне спели песню леса,
я услышал их,
слушал, будто слушают
меня сейчас сивиллы.

41-50. «Кто видел истину в стихе…»

Когда цикады
своей стрекочут ножкой,
и блещет солнце —
кустарники порхают,
и мочки слух венчают.

Бамбук ещё спит,
весь мир ещё в метели,
и огонь царит
лишь в сердце человека,
хотя, это тусклый свет.

Да не по горам
Лежит мой путь бессонный,
еда противна,
лучше питаться прахом,
может, глоток зарницы…

Пусть горят года,
пускай уходит время,
ты останешься
в моей душе навеки,
дольше, чем звезда в небе.

Маррелла помнит
про значение тени
в общности морей,
что касается земной —
там гнилое общество.

Дух мой верит вновь,
витает в свете паром,
но в дороге дальней
он не находит многих,
тех, кого в жизни любил.

Девять книг нести,
это тяжкое бремя;
не знал Тарквиний,
что пророчества Сивилл
несут всем людям волю.

Есть фатум. Каждый
чувствует его в себе,
пока что бренный
жив глупец, назвавший раз
блужданье впотьмах жизнью.

Полуночный свист
раздался, будто кто-то
хотел сакрально
вдруг осознать природу,
свой собственный ареал.

Моё запястье
не приют в терновнике
сейчас вот ищет,
но как же беспощадно
может быть время с людьми.

51-60. «Догадки о возможности души…»

Ребристый ветер
и свет сатори ясный.
Три цветка весны,
знак саморазвития,
пути к просветлению.

Когда внезапно
«опыляют» шмели мак,
вдруг взвивается
дух эроса наружу,
вокруг белеет звезда.

Жестокость мира,
круг разных гегемонов,
«новых пилатов»,
да, вот чем грозят тебе
причуды социума.

Их семьдесят два.
Нас лишь семь миллиардов,
Их полчищ орда,
и мы не лучше стадо,
но без красивых чисел.

Мила Батори,
узор кровавый виден,
на нём граф Цепеш,
Клеарх, Нерон, и Гитлер,
множество эшафотов.

Тайная звезда,
танцев частиц плеяда,
как Терпсихора;
доколе будет славен
миг самых первых плясок?

Если отважен
ты, о человек, судьба
сможет предъявить
тебе лишь срок мечтаний,
не суть их вместе взятых!

Ожидая дня,
зайди на чай ко мраку,
погости, как друг,
давно-давно ушедших,
так и не забытых дней.

«ХАМ», — вишуддха
помогает мыслить мне,
то есть мир творить
во славу чести творца.
Просветление ума.

Бараки полых
страшатся видеть чудо,
дарованное
людям от иных послов
природного пространства.

61-70. «Печаль опять стучится в двери…»

Был тогда вечор,
осиротело поле
от косы жнеца.
Но злаки дали людям
способ выжить на Земле.

Лишь камелии
бездушностью незримы,
Амур — свидетель,
что не в состоянии
люди скрыться от греха.

Света дневного
ты страшись, упырь лесной,
останься мнимым
духом тёмных почестей.
И пройдись по городам.

В мире прекрасны
и хлопковые ткани,
архитектура,
стих, картина, и, конечно,
«конечность» человека.

Звёзды голые,
боги одиночества,
дрожит планета,
песнопения ту мглу
венчают (будто лавром).

В прошлом году
и я много сожалел
о тщетности всех
усилий, приложенных
к понятию космоса.

Мир, люди, звери —
все однообразные,
плоские твари
ведь не скажешь «существа»!
И жизнь — подобна пыли.

Летучая ночь,
словно ведьмин костёр — блеск —
в глазах ворона.
Уединение здесь
покажется лишь тоской.

Цветок лотоса
горит как последний день!
Нас оставляя
в бутафорской комнате,
так, с кошмарным искусством.

Для епитимьи
не статус индивида
нужен субъекту,
а закланье: даже рок
придерживается страт.

71-80. «Радуйся пеплу костра…»

Голубой закат,
бирюзовое небо,
как таинственно
ползут эти облака:
параллельно рассвету.

Будда Сиддхартха
просил не ставить статуй,
о, тем более
из бесчестного света,
он просил лишь помнить свет.

Луна не скрылась,
она ещё царица,
чистый небосвод —
то её далёкая
и прекрасная страна.

Пусть декадентство
ответит мне моралью,
не эстетикой,
а именно моралью;
крайний случай — мистика.

А пыль повсюду,
муть, гонимая тоской.
Тяжело дышать,
и человека нету,
и в спине осиный яд.

Троица друзей
скорбь долгих расставаний
смогут утолить
довольно быстро, шумно,
но утром разойдутся.

Жаркое лето
выдалось, не поспоришь.
Однако дожди
меня встречали каждый
тёмный, безлунный вечер.

Возле темницы
столь измученной, ржавой, —
два великана:
раз — жизненная частность…
И два — радость простая.

Ласковая прыть:
надеяться на чудо,
быть может, это
без толку суетная
вечная чушь — жажда жить…

Тьмы преемственность
нуждается в услугах
обычных тварей,
когда-то созданных из
некачественной глины.

81-90. «Засмоленный поток в потёмках…»

Дракон бессметный
и лавовый океан,
красное небо,
ужасный рок истомы,
сердечные приступы.

Поп, нельзя молчать,
весь мир как нищий звёзды,
у тебя казна —
раздай несчастным людям,
гордись, что можешь, грешник.

Бог — и ни пиит,
и ни пророк, и ни свет:
глубокая тьма,
зима губительная,
а ещё — чудо-весна.

Трущобы жизни,
повод разобраться в них, —
столь бессмысленен…
Глазами старцев мира
я видел это вначале.

Улица Мира,
там дешёвые книги,
пыльные долы,
а ещё бледный туман,
благословенный покой.

Частокол солнца,
щадно опущенный вниз.
И он целиком
соответствует виду
умильной галактики.

Белизна свечи,
целомудрие, мудрость,
какие это
наигранные слова,
как правило, поэтов.

Под кроватью дух
мученика-колдуна
прячется бренно
не от оркестра нравов;
страшно от собственной тьмы!

Лузгать правду
на протяжении всей
жизни и жизней,
как бы докапываясь
тем до высшей истины.

Ложное пламя
создают несчастные
дьяконы скорби.
Счастливых бесов нету,
к тому же, — всем по вере.

91-100. «Я не люблю сиять без чувства света…»

Дальше казармы
старой ведьмы лазарет,
шепчутся ночью
злыдни, лешие, гули.
Состоится хороший пир.

Чумная пряха
спит у большого костра,
бормочет нечто
столь суровое, что я
теряю сознание.

Но чётки «мала»
днесь тешат мою душу
шорохом своим.
Молитва помогает
вовсе не меньше веры.

Исток стремлений
навещает океан
в образе царя
Эгея, упавшего
в море, по вине сына.

И диалекты
тех двух братских языков
благоволили
друг другу раньше. Сейчас —
связь времён потеряна.

Вычурность жаждет
впредь витиеватости
намного больше,
находясь в душе нового —
наивного поэта.

Не зови печаль,
быть может, печаль — лишь ты,
а всё вокруг — ложь,
преувеличение
силы бога вообще.

Жар палящего
луча истребления,
непосредственно
от показушных светил —
порой надоедает.

Горела свечка
в одном безлюдном доме.
И если имя
скажешь ей, она потом
потухнет с меньшей болью.

Робкий серп луны
освещает догмы ниш,
а далее — фольварки,
одинокие сёла.
Но там лучше — без людей.

101-110. «Мой лотос в странствиях по миру…»

Впрочем, висельник,
он тоже вправе шутить,
своеобразно,
порою очень плохо,
но пытаясь вызвать — смех.

Зачем же Эрос
породил не светлую,
только пошлую,
недостойную любовь.
— Для размноженья вида.

Малое жерло
извергнет, ну, разве что…
Искру чего-то.
Надежды? Вряд ли, даже,
скорее, наоборот.

Любить творчество
возможно и глядя на
отражение
другого человека,
наверное, «по Данте».

Если и скорость
развития техники
уменьшить в сотни
тысяч раз, то планета
и тогда не выдержит.

Сильная гроза
щекочет нервы этой
шальной и чёрной ночью.
И звёзд не видно. Луна
уже упала с неба.

Всё смешалось в сон,
похожий на Рагнарёк,
то есть на гибель
великих богов в месте
вечного забвения.

Даже не таро,
а страх разноцветных карт
изматывает
и манипулятора,
и мрачный образ связи.

Вся мелодия
острова Пасхи — внутри
таинственных моаи.
Но вожди и божества
не сохранили святость.

Культ предков славян
ближе всего тем людям,
которые век
чувствуют себя чем-то,
от чего исходит свет.

111-120. «Чудные танка разных лет…»

Фабрика новых,
о… Искусственных людей!
Органы, жилы,
соединительные
ткани, тёмные души!

Церковный хор. Горн
не приветствует лжецов:
как будто миру
нужна плеяда мифов,
или порочных надежд.

Восходят злаки.
Надеюсь, хлеба злаки,
золотистые.
Быть может, эта горстка
только аидов пепел.

Бог, ты есть, ты свет.
И ты смотришь вниз — на нас,
так приветливо
и встречаешь каждого
любящего миражи.

И кинжал горит,
и солнце светит ясно,
но кровь бежит
по вурдалакам, если
застынет — то взаправду.

Нет золотого
есть только идол века
позолоченный.
Щурится Саваоф, он
окутывает весь мир.

Лишь Арес. Война.
Лютая вьюга, зима.
Расстрелян вожак,
клоун стоит у власти,
и так примерно вечность.

Белокурая
вдруг девица приснилась,
кажется, ночью
взойдёт красная луна,
воссияет багрянцем.

Мирское это,
да, мирское, Мишаня,
не надо чести,
звёзд не надо. Хочу я
на клеверное поле.

Ледяной оскал.
Мороз и стужа. Диво.
А тишь и снежность —
роскошь нищеты земель.
Но в том и всё богатство.

121-130. «Цинковый привкус чувствует язык…»

Я помню теней
мир блаженный и пустой,
однако, боги
идут другой дорогой,
идущие — сгорают.

И бледнеющий
туман тоже в контрасте,
перед рассветом —
вполне можно осознать
нежность его покрывал.

Как расцветает
вишни лепесток, как он
благоухает…
Жаль, что людская память
похожа на решето.

Кто я? Мрак ночной
В тенях листвы, дубравы?
Или, под кроной,
я впервые родился
и стал похожим на пыль?

Но разлучиться
трудно ведь со святыней,
и равно трудно
думать, что сама звезда —
многоликая горсть — жизнь.

О, как великий
демос порождает круг
остракизма и злобы.
Тут хаос. И пустота.
Давно погасли звёзды.

Исинди в горле
и томик Мандельштама
на прелом столе.
Я чувствую осенний
отток сил, прилив грусти.

Началась драка,
отличные удары
борьбы двух систем,
той бесконечной борьбы,
кажущейся моральной.

Багровый облик
состаренных облаков
напоминает
чудодейственный отвар
из двух тонн клещевины.

Но печаль моя,
как говорится, светла,
строят большие
многоэтажки теперь,
даже разбиться не грех.

131-140. «Как в зеркале, я в собственном стихе…»

Напиток правды,
бед злосчастный эликсир
нам предлагает
одно из чудовищ
ветхозаветных былин.

Хлебное поле,
где белёсые злаки,
иссечённое,
зато мудрое солнце
ещё ласкает их рост.

Последний глоток
симфоний Бетховена
на долгую ночь,
вот-вот последнее «ре»
отшепчет и отзвучит.

Виноградный вьюн
на дачном чернозёме
довольно чутко
пытается проявить
свои потуги к жизни.

Прелести лета
мне не жаль вьюге зимы,
одна снежинка
вчера коснулась лица
и отошла ко мраку.

Окурки, звёзды,
мишура неземная —
это мой голос,
витиеватый голос
четырёхстопных ямбов.

Я часто думал,
скорей, мечтал (или страдал),
ну что ж, неважно.
Всё грёзы шторм развеял,
осталась горсть осколков.

Идущий к морям,
навстречу погребенью
милой синью вод,
конституция бездны
не умаляет волны.

Идея и суть,
убеждений повозка,
нижайший поклон,
я больше не нуждаюсь
в такой сублимации.

Кьеркегор и стул,
государство и образ —
выдумки янки.
Эй, Мэдисон, Гамильтон,
слышал, скоро оползень.

141-150. «Немного грустно, но легко…»

Лунным сияньем
отбеливает небо
темноту ночи,
как камера обскура —
сгорающие ели.

Деревянный строй
шелохнётся к пламени,
биржевой поток
сгорит, как дешёвый миф,
миф о человечестве.

Ты сможешь слышать
лёгкое пенье костра,
дотронься до мглы,
ощути безысходность
и свободу от эпох.

Размахивая
леденящим факелом,
предтеча скорби
кричит о незабвенном
проявлении бога.

Дым. Околоток.
А сцена из Шекспира
кажется милой
пародией на тучность
из вселенской пустоты.

Закури светом,
оторванные взрывом
ноги перемажь
ихтиолкой дешевой,
живи и радуйся тьме.

Чудные зубки
у тигровой акулы,
на пляже пусто,
а кровь смешалась с песком,
и теперь здесь зыбуны.

Нас танка учит
не мастерству размера,
а точности слов,
краткости, пониманью
величия строк Сайгё.

Чудесный город,
усыпанный цветами
и кактусами,
но пейзаж сильно портит
майамские убийства.

За долг поэта,
за красоту сложенья
горечь и тоску
каждый может потерпеть
стихотворенья муки.

Гончаров А.С.
2013—2018