Дождись моей поры

Анисья Ивановна Искоростинская
               
          Елизавета Ивановна Чернова овдовела даже не в одночасье, а в одну минуту.  И нежданно – негаданно. Муж её, Семён Петрович, большой и кряжистый, за шестьдесят совместно прожитых лет ни разу ни на какую хворь не ссылался, даже и в старости. В любой работе был ломовой, а вот вдруг взял да и ушёл на тот свет: встал утром с кровати, потянулся, зевнул и тут же упал неживым. Сперва, как забота о похоронах тяготила, так бегала Елизавета Ивановна, как заведённая, обо всём хлопотала, во всё вникала сама, несмотря на собравшуюся многочисленную родню. Старалась, чтоб перед покойным мужем не было совестно, чтоб ни свои, ни чужие не попрекнули чем-нито. А потом, после похорон, свалилась: лежит живая, и ничто как будто не болит, помимо души, а ноги ходить не хотят, сделались будто ватные, подгибаются. Детям надо по домам разъезжаться, и хорошо, что сватовья да кумовья вызвались приглядеть за старушкой. И, спасибо им, не обошли заботой: и за Елизаветой ухаживали, и с десятком её курей управлялись. Через неделю ноги стали отходить.
- Повезло вам, - сказала фельдшерица, - такой стресс пережить непросто.
          Елизавета Ивановна не знала, что такое «стресс», а вот тоска её давила непомерная: ни с чем такую тоску не сравнишь, никакими словами не обскажешь. И шевелиться-то неохота, и есть – пить неохота, и на мир глядеть тошно. То и дело заходила в горенку, садилась на кровать супротив комода, где  в чёрной рамочке стоял портрет её Семёна Петровича, и слёзно приговаривала:
- Ну зачем, зачем ты так сделал? А, Сёма? Зачем меня не подождал? Ну хоть бы во сне приснился, а…
          И случилось однажды желанное – увидела Елизавета Ивановна во сне дорогого своего мужа. Нестрашно приснился, радостно. Близко не подходил, но лицо проглядывалось крупно. Глаза синие – синие, как в молодости, улыбались, и лучики морщинок от них…
- Не плачь, Лиза, не убивайся, живи свой век, как положено, - сказал Семён Петрович. – Я рядом, только ты меня не видишь. Не тоскуй, я тебя не оставлю, - повернулся спиной и отошёл куда-то, будто истаял.
          Проснулась Елизавета Ивановна – на душе лёгкость: как же, такой добрый знак муж подал! Только вот где он рядом, пусть и неявный? В какую сторону к нему поворачиваться, чтобы улыбнуться лишний раз да слово хорошее, приветное ему обронить? На людях старушка повеселее сделалась, улыбается, а то и в смех её пробьёт. Насторожилась родня: уж не теряет ли рассудок от горя? Собрались кумовья – сватовья, обговорили всё и привезли Елизавете Ивановне из церкви, что в районе, аж трёхлитровую банку святой воды.
-Попей, Лизавета Ивановна, да и в доме всё окропи. А то, может, и батюшку позовём?
          От батюшки старушка отказалась, а воду приняла, поблагодарила.
          В отличие от мужа, не шибко верующей была Елизавета Ивановна и  банку ту с водой в холодильник поставила, да и вылить собиралась, но, поразмыслила и решила угодить родне: старались ведь для неё, ещё обидятся. Хозяйственная была Елизавета Ивановна не по-нынешнему: не вдруг-то выбросит коробку какую из под купленного или флакончик какой порожний. И, случалось, годилось такое «добро» в дело. Вот и теперь отыскалась в кладовке пустая «пшикалка» из-под жидкости, какой окна моют. Прополоскала её Елизавета Ивановна на несколько рядов и наполнила водой из банки.  Повертела насадку у «пшикалки», настроила, чтобы  не струёй выбрасывала воду, а пылью мелкой рассеивала. Порадовалась своей догадливости: хорошо так-то будет – не веником же разбрызгивать, сырость разводить и не изо рта же прыскать. И, несмотря на свою слабую религиозность, принялась за дело с такой же серьёзностью, с какой выполняла любую работу. Сперва побрызгала в горнице: на побеленные стены, на комод, на шкаф одёжный, на кровать и на половичок около неё брызнула. Перешла в кухню: оросила печку, подвинулась к столу. Стол в углу, под иконкой, на которую частенько крестился Семён Петрович. Угол светлый: в одной и в другой стенах по окну. Засияла водяная пыль радугой, и на совсем малый миг причудилось Елизавете Ивановне, будто за столом, в самом углу, на любимом месте её мужа, тень светлая, размытая, но явственно человеческая. Опустилась старушка на стул напротив, схлестнула руки на груди крестом, запричитала с укоризной:
-Ну, здравствуй, супруг мой дорогой… Здравствуй, Семён Петрович ненаглядный…  Я-то с твоей фоткой в горенке разговоры разговариваю, а ты вот туточки притаился, под иконкой… Подслушиваешь… Спасибочко тебе огромадное, что пожалел меня да обозначился… Что не спокинул ты меня, сироту, в горькие дни… Любишь, значится, и без обиды на меня…
          Неотрывно глядя в угол, Елизавета Ивановна огладила платок на голове, заправила под него выбившиеся седые пряди. Ладонью провела по лицу, словно нечистое что-то с него смахнула. И затихла. Молчала и вглядывалась в угол. Скорбное выражение потихоньку сходило с её лица. Вот она уже и улыбнулась.
- Знаю, теперь-то знаю, что мы двое… Теперь мне, знаючи про это, легче жить в нашем с тобой доме… И вовсе не страшно… А то детки-то наши что удумали - увезти меня. Боятся, что рехнусь я тут умишком одна-то, без тебя… А ты вот он, со мной ты… Деткам-то я про тебя ничего не скажу,  им лучше и не знать про это, а то сделают что-нибудь да разлучат меня с тобой. А мне ведь никак нельзя этак-то… Молчишь? Молчи - молчи, это ничего. Ты и при жизни был не шибко разговорчивый, немтырь немтырём: только «да» и «нет», бывало, а больше мало чего от тебя услышишь. Вот и теперь… Я буду говорить, а ты слушай. Мне главное, чтобы ты был и слова мои  слышал. А я тебя и без слов услышу, душой своей  услышу и пойму. Только ты не уходи отсюда, дождись и моей поры… Ведь здесь хорошо нам жилось, любовно… А, Семён Петрович?
          Посидела ещё немного Елизавета Ивановна, словно вслушиваясь в тишину, и встала.
- А сейчас мы станем вареннички наши любимые, с картошечкой, стряпать… Давно мы ничего не стряпали…