Вертинский

Димитрий Кузнецов
         "То, что его Сталин не убил – достаточно
          парадоксальное явление. У Сталина были
          свои прихоти. Он слушал Вертинского по ночам,
          у него были все его пластинки".
                Анастасия Вертинская

В страну, где этапы тянулись,
Где мёрз на посту вертухай,
Зачем вы однажды вернулись,
Покинув далёкий Шанхай?
Три четверти жизни сгорело,
А четверть в тупик понеслась,
И вас сберегла от расстрела
Одна лишь Небесная власть.
Не скрыть за актёрской игрою
Врага–эмигранта печать...

Но Сталин, по слухам, порою
Любил ваши песни включать.
Устав от напыщенных тостов,
От лести партийных тузов,
Он слушал про сказочный остров,
Про жёлтого ангела зов...
Бандит, истребивший ораву
Таких же бандитов, как он,
Стихов золотую отраву
Ночами, достав патефон,
Пил долго и жадно...

Вы пели,
Но нет, не ему, а стране,
И тихо пластинки скрипели,
Скрипели, как там, в Харбине,
Париже, Варшаве и Праге
Ещё до Второй мировой...
Звездою светился на флаге
Губительный век над Москвой,
Над Киевом, Курском и Минском,
Едва ли не стёртыми в прах,
А голос России в Вертинском
Звучал через горе и страх.
Пластинки крутились, крутились,
И щурился Сталин, как зверь...

И всё–таки вы возвратились,
И чёрное время теперь
Мы видим эпохой Артиста,
Сумевшего душу сберечь
Под эхо расстрельного свиста,
Под лозунгов душную речь.
  ________________
  * Автор картины –
     Марина Подгаевская.
     Вертухай – лагерный охранник из числа заключённых
     (жаргон времён ГУЛАГа).

Борис АЛМАЗОВ
С–Петербург

«В БАНАНОВО–ЛИМОННОМ СИНГАПУРЕ…»

"…В одном небольшом городке
Кулумбина с семьею жила..."

– пела, болтая ногами в зеленоватой воде, белобрысая, конопатая псковская пионерка, настоящая «скобариха», с выцветшим сатиновым галстуком на тощей, загорелой до сизого отлива шее, сидя на носу лодки долблёнки, которая называлась странно и вроде как–то не по–русски "камья". Вот когда, в полном шоке от этой литературной реминисценции, я почувствовал, что такое слава Вертинского! Коломбина, в произношении пионерки «Кулумбина» – нечто среднее по звучанию между «клумбой» и «Колумбией», Арлекин (в упоминаемой песне – «с ножиком») – это образы из произведений Вертинского. А Пьеро – его театральная маска.
Шестидесятые годы! До ближайшей железнодорожной станции сорок километров! А вот поди ж ты – «Кулумбина»!

Вертинский был сказочно знаменит! Его слава равнялась славе Шаляпина, правда, в иных меломанских кругах! И слава эта была вполне заслуженна. Говорю с полной ответственностью потому, что я видел Вертинского. Я видел и слышал его выступление.

Имя Вертинского произносилось мамой и бабушкой с каким–то торжественным придыханием, хотя они его, конечно, никогда не видели. Они только слышали о том, что где–то в Петрограде поёт странные песни–ариетки, на собственные стихи, печальный, наряженный под Пьеро Александр Вертинский.

Перед войной сквозь заградительные кордоны НКВД протаскивали пластинки с его эмигрантскими песнями. Чуть позже, его записи стали появляться "на костях". Так в народе именовались самодельные грампластинки, их и пластинками назвать было нельзя, сделанные на использованной рентгеновской целлулоидной плёнке. На снятом с диска радиолы лепестке самодельной пластинки, можно легко рассмотреть какой–нибудь сложный перелом или чьё–то легкое. Записи «на костях» – предтеча «магнитиздата». Записи чудовищного качества! Сквозь треск и шипение сложно что–нибудь услышать, но тем привлекательнее каждое расшифрованное слово. Записи "на костях" манили как запретный плод, потому что на них – голоса запретных певцов: Вертинского, Лещенко, Козина...

Но у нас не было радиолы! Поэтому и такие–то записи я слышал всего два, три раза и мало что разобрал. И вдруг, как раскат грома под растресканным потолком нашей комнатушки:

– Вертинский вернулся! Вертинский даёт концерт в Измайловском саду.

Я проникся известием, хотя и не понял, что же тут замечательного в том, что Вертинский вернулся. До сих пор я удивляюсь, почему все говорили «вернулся»? Вернулся он из эмиграции много раньше. Визу он получил в 1943 году. А концерт – в 1955–м. Но почему–то и позже все продолжали радоваться, что Вертинский вернулся, хотя он уже давным–давно жил в СССР. Вероятно, в это слово вкладывался другой смысл. Вертинский вернулся, как часть потерянной России, как во время войны вернулись слова «солдат», «офицер», как вернулись погоны.

Второй удар грома был ещё поразительнее первого.
– Мы идём на концерт!

Мы – это я и бабушка. Потому что мама, как всегда, не смогла – она работала на две с половиной ставки. И я думаю, что на два билета они с бабушкой не смогли выкроить денег, а меня пустили бесплатно.

– В крайнем случае, я возьму тебя на руки! – говорила бабушка.
Я с ужасом думал о таком унижении, и потому надел пионерский галстук. Вообще, он был логическим завершением моего летнего выходного костюма: сандалии с носками (нет, не с носками, а со скрученными двумя валиками бубликами чулок), сатиновые чёрные трусы и белая рубашка. С пионерским галстуком получалась парадная пионерская форма! Так не стыдно пойти на «мероприятие» любой важности.

У дверей Летнего театра народ вился водоворотом, но мы, размахивая билетом, протиснулись сквозь толпу. Билетёрша, очень похожая на мою бабушку, встретилась с ней глазами, и меня пропустили. Мы уселись на скамейки без мест, или, может быть, они были написаны, на спинках скамеек, но на них никто не обращал внимания.

Зал был переполнен. Народ, сидевший чинно в первых рядах, у выходов стоял стеной и помещался, чуть ли ни на головах, у сидящих в рядах последних. Никогда прежде я не видел такого столпотворения.

Стал медленно угасать свет… На сцену вышел бледный хрящеватый старик, с напудренным носом, блестящими прилизанными волосами, сутулый и тощий.

Зал лопнул от аплодисментов. Теперь я понимаю, что в большинстве своём не слышавшие его песен, люди аплодировали не поэзии Вертинского, и даже не его славе, а тому, что он «вернулся». Что он «наш»!

Такая волна восторга заставила меня съёжиться. В ранне–пионерском возрасте не принято было, как говорилось в нашем дворе, "выделяться". А старик явно "выделялся" и не скрывал этого. Во фраке, я видел такой прежде только в кино, он строго и, чуть печально улыбаясь, слушал бурю восторгов, разумеется, понимая всё то, что понимаю я сейчас, перевалив полтинник. Знал он и цену зрителям, и цену восторга толпы…

Зал стих. И тогда, совсем не громко, внешне нисколько не заботясь о том, слушают его или нет, старик запел... Пел он, гнусавя и грассируя. Это совсем не походило на привычное мне выступление «заслуженных и народных», таких, что легко сдвинув мощным «нижним бюстом» рояль, и, сложив руки, как для ныряния и заплыва, густо брали:
«Хлебом кормили крестьянки меня…, – в радостной уверенности, что результат этого кормления – всем очевиден.

– Зато этот противный! – сказал я бабушке. Она взглядом пригвоздила к скамье, чтобы я сидел молча. Не знаю, что чувствовал Вертинский, если он меня видел – (стриженную под ноль голову над пионерским галстуком меж двух пылающих лопухов ушей), но я был Вертинским ошарашен. Никогда я не видел такой свободы поведения на сцене. Никогда я не видел таких танцующих рук. Никогда я не видел, чтобы артист так легко и бесстрашно пускал слушателя в мир своей души, и отдалённо не напоминающий окружающую советскую действительность.

Я помню своё потрясение – старик не боялся быть противным! Вот что сбило меня с ног! И хотя я под расстрелом не смог бы тогда сказать, что такое «голубые пижама;», естественно, на «солнечном пляже в июле»… Но я понял, что меня щедро пускают в какой–то неведомый и экзотический мир, где уживаются и «бананово–лимонный Сингапур», с «лиловым негром из притонов Сан–Франциско», и юнкера, которых «опускают в вечный покой», и такие русские «две ласточки, как гимназистки».

Меня не только пустили, как в Летний театр Измайловского сада и усадили на хорошее место, меня приняли как равного, потому что ничего не объясняли и не старались понравиться. «Заходи, смотри, будь гостем… Не понравиться, что ж – насильно мил не будешь…»
Этот мир заворожил меня тем, что это был мир души, его прежде передо мной никто так откровенно не демонстрировал. Я вообще не подозревал, что такое возможно.

Я – обалдел. Другое слово не подходит. В состоянии обалдения, я отправился домой и не мог уснуть. Трещины на потолке складывались в усталое, бледное, босое лицо манерного старика. Я перебирал в памяти все детали: его манеру петь, двигаться… Припоминал черный лампас на смокинге и перстень на пальце…

Вертинский велик тем, что никогда не опускался до аудитории, но щедро и безбоязненно поднимал каждого слушателя до себя. Он никого ничему не учил, но предлагал быть рядом. И ещё нельзя было не почувствовать, что это необыкновенно сильный человек. Его можно убить, но нельзя переделать.

Он прожил очень достойно очень непростую жизнь. Рано осиротев, жил у родственников. Закончив киевскую гимназию, переехал в Москву. Его не приняли во МХАТ из–за дефекта речи. Его знаменитое грассирование не манерность, а неисправимый недостаток – врождённый дефект речи. А модой это стало, пожалуй, после Вертинского. Сильно бедствовал. «Подсел», как сейчас говорят, на наркотики, на кокаин. Но волевым усилием – выломался. Снимался в немом кино. В 1915 году добровольцем пошёл на фронт. Служил санитаром. Ранен. Вернулся в Москву и быстро стал знаменит.

Критики удивлялась его популярности в самых разных слоях общества. «Удивителен, неожидан, курьёзен, в сущности, тот захват, который проявляет рафинированность его песенок на разношерстную, «с улицы» толпу», – писали о нём в 1916 году. То же самое можно было повторить и в 1957 году, в год его смерти, потому что до последнего дня он, Вертинский, оставался популярным и любимым.

Правда, он сам в этом сильно сомневался… Вернее, ему казалось, что его зритель эмигрировал, он будет неинтересен в Советской России. Слава Богу, ошибался. Он не мог без России, и она без него… Потому она – Россия (а это обожавшие Вертинского зрители и слушатели) так радовалась и всё повторяла: «Вертинский вернулся!»

Много лет спустя, когда я стал обдумывать такое явление как авторская песня, я высчитал–понял, что предтечей взлёта шестидесятых, отчасти, стал Вертинский. Он, родившийся в веке девятнадцатом, соединял в себе и традиции русской камерной эстрадной музыки и всё, что потом стало знаком нового времени: собственные стихи, собственная музыка и собственное исполнение.
В этом триединстве возможны исключения, лишь подтверждающие традицию (могут быть чужие стихи или музыка, может быть спета артистом полюбившаяся песня), но есть и самое главное, что выше этого триединства – максимальная искренность, свобода и открытость души…Потому и похоже на театр.

Вы присутствуете при рождении песни. Вот зазвучала музыка, вот потекли слова… и вы там, вместе с поющим поэтом. Вы смотрите на мир его глазами. Отзвучал последний аккорд, и всё кончилось… Даже если осталась видеокассета. Поэтому авторской песне противопоказаны стадионы и многотысячные толпы. Конечно, такой титан, как Высоцкий, справился бы с любой человеческой массой. В конце концов, можно и на вокзале родить, ежели нельзя погодить. Но это другой жанр…

А я тогда видел классику – видел Вертинского. Всё, что закладывалось поющими поэтами и, сочиняющими стихи, композиторами, всё, что пели под собственный аккомпанемент великие русские певцы, воплотилось в новом искусстве, в новом жанре, не боюсь утверждать – устного народного творчества, только это творчество высокообразованного народа. Вертинский обогнал время лет на пятьдесят. Оставаясь поэтом начала века, он стал первым в новом жанре поэзии второй половины века двадцатого.

Какое счастье, что осталась кинолента, остался фильм «Анна на шее», где Вертинский играет сластолюбца князя. Но как сказал Евгений Габрилович: «Кино это ведь только тени тех, кто был …» Только тени. Добавлю, одна из самых ярких и запоминающихся ролей в этом фильме – всего лишь слабая тень Вертинского на эстраде.

Я ничего не понял тогда, на его концерте, но всё запомнил, и мне хватило этого на всю жизнь. Много лет спустя, я сообразил, какая величина Александр Николаевич и как мне повезло! Вертинский – одна из самых ярких звёзд, на густо усеянном звездами небе этого жанра – авторской песни: музыки, поэзии и театра. Поверьте мне. Я его видел!