Повод

Волкова Маруся
Не помню: то ли чище, то ль синей, –
как утро, – утро заливало окна,
от проезжающих машин звенели стекла,
отбойники от наглых голубей
прогнулись и грозили оторваться;
я ставлю молоко; минут пятнадцать
до выхода, и надо поспешить;
вдруг пальцы, как шальные малыши,
сплелись и выпустили; и на стол,
смирив во рту ругательства бессилье,
льет лужей безнадежной молоко,
как у Тарковского в последнем фильме.

Я помню зал и ветхую парчу,
пять зрителей в ряду, а может восемь,
мелодия, и молодой Янковский
через пустой бассейн несет свечу.
Зачем так непросчитанно снимал
про мусор, свет и капающий дождик?
Дышать, как он расставил наши вздохи,
зачем еще? Да он и сам не знал.
Париж, где смерть – чета другим смертям,
и Растропович со виолончелью
играет Баха на крутых ступеньках
у храма, замирая и скорбя.

Как просто вычисляли мы пределы
границ людских, – кто свой, а кто чужой:
"Тарковского смотрели? – Да, смотрели.
Понравилось? – Конечно"; значит, свой.
Да здравствует нечаянный успех,
спонтанность, возведенная в спонтанность,
и благодарность, да, и благодарность.
И плач и смех, и снова плач и смех.
Так, три десятилетия спустя,
серьезные, решаем "или-или",
а молоко пролито, как учили;
культурный код никто не отменял.