С Белым Клыком засыпал...

Сергей Шелковый
*  *  *


Над улицей Пушкинской три с половиной десятка
несгинувших лет продолжают свеченье, витая.
И "Билэ мицнэ" веселей, чем эфирная ватка,
дурманит мозги и толкает к закуске "Минтая".
Вдоль улицы Пушкина прожито жизни две трети,
увы, небезгрешных, но всё-таки неповторимых.
И дети друзей повзрослели, и новые дети
смекают навскидку о числах - реальных и мнимых.

С яичного купола и кирпичей синагоги
она начинается, с бицепсов "Южгипрошахта".
А далее скорбно молчат лютеранские боги
над щебнем Хруща богохульного. С бухты-барахты
порушена-взорвана кирха на штрассе Немецкой,
и дом кагэбэшный, в дизайне коробки для спичек,
склепал на руинах обком - со всей дурью советской,
со всем прилежаньем сержантских малиновых лычек.

Но дальше, но больше - весь бодрый "бродвей" опуская,
все лавки, витрины и все заведенья с "Мартини",
все шпалы на выброс, все рельсы "пятёрки"-трамвая,
ведёт моя улица-цаца к светлыни-теплыни.
Всех ульев и лестниц метро - во спасение мало.
Седмицам и троицам брезжит просвет, но не тыщам -
здесь храм Усеченья Главы Иоанна Купалы
парит белизной по-над старым снесённым кладбищем -

крестильный мой храм. Как срослись имена в аннограмме!
Погосты, 2-ой и 13-ый, - связки и звенья.
В семейной ограде отцу и печальнице-маме
и к Пасхе цветы оставляю, и к датам рожденья.
Но здесь же легли, словно в Пушкинской строчке остались:
мудрец Потебня, Багалий, Пугачов, Чичибабин.
И, будто бы миром на сердце сменяя усталость,
смолкает над дальней могилою дьякон-Шаляпин...

На улице Пушкинской мы и пребудем вовеки -
не ямбом-хореем, так яблоком и хороводом!
Спешат молодые и радостные человеки
вдоль утра её, становясь предвечерним народом.
И пусть бы потом, в андерграунде, в метровокзале,
иль, может, на самой высотной небесной опушке,
две наши души, улыбаясь, друг другу сказали:
"Увидимся снова, как прежде, - в кофейне на Пушке..."






*  *  * 


Пушкин - пушист, серебрист. Под секретом при этом
Лондона Джека в тринадцать я больше любил. -
С Белым Клыком засыпал под сугробом валетом,
в ружьях Клондайка ценил скорострельности пыл.
В шубе онегинской век крепостничества мчится,
полозом санным скрипя, бубенцами звеня.
Снежный хорей в африканское сердце стучится,
в солнечный бубен морозного синего дня.
Я и теперь к ним тянусь, но уже по-другому:
помня, что дружества мёртвых - вернее иных.

Если живым отказал со стыдом я от дома,
знать, потому, что ломоть их - полова и жмых.
Вот и жую золотую, с мороза, солому.
Корм не в коня, а ясак да ярлык - не в меня.
Честному зверю, Клыку, ослепительно-злому,
верят во сне из-под снега мои зеленя.
А в январе леденеет, не ведая срама,
Пушкина плоть, и бледнеет кофейная кисть.
И еле шепчут лиловые губы Обамы:
"Вымерзли яблони ямбов. Опомнись, окстись!"