На току

Алекс Беляничев
Ох, Весна, красна девица, ох, волшебница! Разбудила, разбередила дремавшие всю зиму сердца и думы, разогнала хрустальным капельным звоном застоялую людскую кровь. Почернели от вешней воды долы и речки, затаили в талых снегах невиданную силушку. Напившись вволю водицы, взломал Чёрный Лух свои ледяные оковы, погнал шугу, вымахнул вдруг за песчаные берега под самые деревенские бани, подтопил мосты – не пройти, не проехать. Мужики с Починка, кто посмелее, одевали бродни и, получив наказ от хозяек, чего купить в автолавке, удрученно плелись в магазин в Большие Рымы – куда деваться! У тех, кто умыкнул заначку на пол-литра «беленькой», резона идти по половодью через затопленный мост было больше. Те шагали веселей, в предвкушении субботнего вечера и законных после баньки, практически «фронтовых»,  ста грамм.   
Сошло так же, как и началось –  вдруг, половодье, вернулся необузданный Лух в свои законные границы, став все той же тихой,  с чайного цвета водою, речонкой шириной в два заячьих маха.  Принарядились леса да луговины  в изумрудное. Вот и приехал я в конце апреля в деревеньку показать отцу-матери свою законную женушку – женился я. Ознакомив новых родственников и увидев родительское одобрение за свой выбор, собрал многочисленную родню на сие знаменательное событие. Отмечали широко и шумно, с песнями примерно такого содержания (бабка, покойница, любила петь такие):

Ой, сама садик я садила,
Сама буду полива-а-ааать!
Ой, сама милого любила –
Сама буду забыва-а-ааать!

А на следующий день засобирался я на тока, на глухаря. Иди на тока, пока лист на березе с копейку не будет – так говорили старые люди. Оно и верно, после этого глухара-копалуха садится на кладку, и шугать её ни в коем случае нельзя. Улетит – и пропал целый выводок.
А новости в деревне всегда шагают впереди тебя. Едва я вытащил свою видавшую виды двуствольную «тулку», чтобы подчистить, подсмазать ее после зимы да проверить заряды к будущей охоте, как соседский шкет Ванька прискакал ко мне, передал поклон от дяди Леши Круглова с просьбой зайти к нему на разговор. Что ж, надо идти, деда этого, ровесника моему отцу, я знал с малых лет, когда ещё в деревне была собственная пекарня, за рекой. Дядя Лёля возил на лошади в деревенский магазин свежеиспеченный, неповторимого запаха и вкуса хлеб. Мы с дружком моим Вовкой, давно уже покойным, постоянно бегали на пекарню, мамка Вовки тетка Таня работала пекарем. «Опять прискакали, пострелята?» - наигранно грозно вопрошал дядя Лёля, грузя хлебушек. Путь был километра два лесом, мы забирались на сани сзади фуры с хлебом, болтая ногами и грызя хрустящую, горячую ещё, ржаную горбушку…
– Здравствуйте, хозяева! Есть кто дома? – Зайдя в избу, я обнаружил, что в горнице никого.
– Есть, есть… – Послышался тихий голос, заскрипели вековые пружины, из спальни с тюлевыми занавесками вышел скрюченный человечек. Дядя Лёля… Не видел я его лет этак 10. Потрудилось время на славу, вспахало борозды на лице, скукожило некогда сильные руки, согнуло к земле мужицкую спину. Да и ноги, обутые в валенки, едва шаркали по половикам. Неизменными остались только глаза,  живые, веселые, чуть выцветшие.
Обнялись, сели. Дядя Лёля вытащил портсигар, туго набитый овальной «Астрой». Я, едва побаловавшись куревом в армии, напрочь завязал с дурной привычкой и от протянутой сигареты отказался.
– Слышал я, ты на охоту собираёсся?
– Да, сегодня вечером хочу пойти, дядя Лёля.
– Возьми меня с собой, Олёха! А я тебе ток глухариный покажу, у самой деревни! – ухватив за рукав сильными ещё пальцами, зашептал старик. – Мне одному не дойти, ноги не ходють, боюся – упаду. А с тобой дотопаем.
Я, не думая, согласился. Одному коротать ночь в лесу тошно, долгой кажется ночка-то, едва дождешься рассвета.  А тут такой напарник! Сколько можно узнать про лес, про хитрые и позабытые способы охоты, про прежние времена, в конце концов. К своим двадцати пяти годам я приобрел стойкое душевное желание знать прошлое. Какая была в ту пору деревенская жизнь? Кто мои пращуры? Собирая по крупицам, я выстраивал для себя мозаику прошедших лет.
…Бабка моя по отцу, Галина Макаровна, родилась в 1909-м и помнила даже революцию. Жила она отдельно, но практически каждый вечер приходила к нам посмотреть телевизор. Смотрела с одинаковым интересом всё подряд. Не скажу, что её уж очень впечатляла «Международная панорама» Бовина, но канал в нашей глуши транслировался один, поэтому выбора у нее не было. Бабка одинаково внимательно глядела «Волгу-Волгу» и выступление очень чернокожего посла очень дружественного нам государства под названием Кот-Дивуар из чрезвычайно дружественной Африки.
– Бабушка, а расскажи про революцию! Как всё было-то хоть? – стараясь не волновать старушку, приставал с расспросами я.
– Дак как… Ходили по деревне комбеды, с флагам, да песни всё пели, да пьяныя все…– бабка говорила медленно, с паузами. Последние годы жизни собеседниками её были только древние лики икон, с которыми она общалась по-старославянски, шепча молитвы в полумраке своей избушки без электричества.
– А что за «комбеды» такие, кто это были? – прикидывался  «чайником» я, хотя о пресловутых Комитетах Бедноты знал чуть ли не со страниц букваря. Уж очень мне хотелось выслушать мнение очевидца, немудреное и, на мой взгляд, объективное.
– Дак эти… Вся пьянь да неработь… Которыя хозяйства своего не имели, – бабка произносила всё без эмоций, как факты беспристрастного наблюдателя.
– А на что ж они тогда пили? Ты ж говоришь, что пьяные песни пели по деревне?
– Дак раскулачивали народ-от, у кого подворьё большоё да хозяйство… Вот дадут им корову али лошадь, а они продадут да  и пропивают. Пропьют – а им нову корову дают…
От неё же я узнал, что её свёкра Ивана Алексеевича, моего прадеда, тоже раскулачили пресловутые революционно настроенные «комбеды». Ведь прадед имел дом-пятистенок, лошадь, три коровы. И одиннадцать душ семью – вот такой вот «кулак»…
Около семи вечера вышли мы от деревни, миновали много лет непаханое уже поле и двинулись в сторону малехонькой речки Молокши по старой, начавшей зарастать березняком, дороге. Курс держал дядя Лёля. Я нес его рюкзак и, не открывая, знал, что там лежит только самое необходимое для охоты: топорик, патронташ, кружка да ложка, какие-нибудь консервы, кусок сала, пачка чая, соленый огурец да краюха хлеба – всё, как и у меня. Дед еле шел, карала его одышка. «С семи лет курю ведь, Олёха!» – то ли похвастал, то ли посетовал он, заметив мою обеспокоенность по этому поводу. По лесу стало идти ему полегче: кроны векового бора скрыли солнце, из чащобы потянуло прохладой – в ельнике не стаял ещё снег. А по мелколесью вдоль дороги, где вовсю пригревало, уже высыпали подснежники, ветреницы, видимо-невидимо.
Пройдя по лесу едва километр, всё, говорит дед, пришли, ищи место для ночевки. А чего его искать – расположились почти у дороги, где посуше. Я, бросив охотничий скарб под елку, споро нарубил лапнику и настелил густо на сухом взгорке. Разгреб мох под место для костра, накромсал на растопку смолы на окорённой* (* окорённая сосна – с которой собирали смолу-живицу, имеющая надрезы на стволе) сосне, срубил в ивняке две рогатки под котелок. Хотел взметнуться уже за водой к речке, но отдышавшийся дед взял бразды управления «стойбищем» на себя и коротко и ясно послал меня. Точнее, отправил меня на слётку, вкратце очертив мне границы предполагаемого токовища. Смеркалось уже, и надо было поспеть послушать, куда прилетят глухари на свой завтрашний концерт, это для охоты половина дела.
Бор остался позади, плавно перейдя в низинку-приболоть. Густо запахло багульником, дурманяще, до ломоты в висках с непривычки. Я сел на поваленное дерево и стал чутко внимать голос леса. Замолчали с заходом солнца мелкие пичуги, собравшись на покой. Река где-то близко – метрах в полутораста за черной полосой ельника наяривала непрерывно кряква, зазывая на перелете селезней. Ток небольшой, вот почему о нем и неведомо многим, подумалось мне. На такой можно наткнуться только неожиданно или, когда лежит снег, увидеть по насту глухариные «почерки». Глухари прилетают в марте на место будущего токовища, чертят, отпустив крылья, твердой остью маховых перьев и оставляют за собой бороздки на снегу.
Не к добру поднялся вдруг ветер, заиграл вершинами бора, и стало казаться, что задремавший лес будто проснулся, задышал полной грудью, зашумел. Заскрипели, будто ворочаясь в постели, деревья, защелкали сухие шишки, поскакали по сучкам. Стало резко холодно, и следы мои во мху, наполненные водой, на глазах затянуло тонкой узорной наледью. Но вдруг, чу!.. даже сквозь многоголосый шум леса я уловил хлопанье крыльев и увидел очертания севшей на лиственницу птицы. Вот и прилетел первый, голуба! Недалеко, на верный выстрел. Глухарь замер, вслушался, как мне показалось, с достоинством огляделся и слетел на ярус пониже, в густоту ёлки. По краю бора заквохтала радостно копалуха. Ну всё. Тут они и есть. Осторожно уходя, я услышал, что прибыл ещё один «вокалист», совсем рядом, и тут же с ходу начал своё «либретто». «Тэка, тэка-тэка» - понеслось за спиной. Молодой, скорее всего, пробует голос, частит. Вторую часть песни  в шуме леса услышать было невозможно. Экая напасть, ветер!
Костер вернул меня, продрогшего, в благостное созерцание бытия. Лукавлю, не один  костер – в   рюкзаке  у   дяди   Лёли   нашелся   шкалик   отличного   самогона.
Остограммились мы, пожелав друг другу здоровья, и разговор наш потек плавно, съедая минуты и часы долгой еще апрельской ночи. Дед заварил чайку, да такого, что я, отхлебнув глоток, поперхнулся.
–  Где к чифиру-то привык, дядя Лёль?
– Дак я ведь сидел, Олеха, два раза… По молодости всё, дурость это. Тут в деревне всякого народу хватало. С Лапшанги*(* - пос.Северный Варнавинского р-на Нижегород.обл., админ.центр Унженских Лагерей (УнжЛага), с лагерей, много тут селилось разных, и воров, и убивцев. Вот одному такому в драке и ткнул ножиком… А ты Хлызиху знал ли? Анку? – получив неопределенный кивок от меня, дед продолжал: – А помнишь ли, как она померла? Нет?.. Недавно ведь было, при тебе уж. Пришел из леса со стороны лагерей мужик, летом это было вроде как. А  дом-от у её у самой дороги, в ём Пескари теперь живут. Ну вот. Он, видать, шел, а она на огороде. Хоть и попивала, а огород держала в исправности. Она без обеих ног ведь была, помнишь ли? Отморозила – уснула пьяная в сугробе. Уй, «Беломор» курила, как мужик! Размужичьё таких называют баб. А всё одно, баба есть баба. Вот они и разговорились тут на огороде. Он у её – жить! А потом… сколько прошло, недели две? Пропала Хлызиха! В магазин за куревом да за «Листопадом» не ходит, соседи не видят. А этот живет. Его спрашивают, где? Не знаю, грит, пенсию получила да уехала, куда не сказала. А участковый Павел пошел в огород, где картошка посажена, а осередь усада** (- (диалект) посредине картофельных посадок, усад – поле) волоти – все лежат, завяли. Как копнули – а там протезы! А поглубже и она сама. Мужик-от убивец, полоумной, с лагерей бежал… – дядя Лёля вдруг резко решил сменить невеселую лагерную тему: – Деревня была большая! Да Починок, да бараки в лесу: на Варламово, на Греньковом болоте, на Шилекше сколько-то домов. И мы на Шилекше жили, в самую-ту войну… Не лес бы, дак все бы перемерли с голоду, – дед умолк, что-то свое вспоминая. Шипел да постреливал искрами костер.  Я не торопил собеседника.
– Кто из мужиков лося добудет, дак всем раздаст. Кто рыбы наловит. Мы, помню, залезем на конюшню-ту, надерем из хвоста и гривы лошадей волоса конского на снасти. Соколик был, светлой, соловой масти – дак не успевал волос расти! Да и он не промах, Веньке Кудрявцеву… Ты не знал их, поди? – тут я утвердительно кивнул головой. – Они на Целину уехали в Казахстан, давно… Дак вдарил задним копытом, по-простому сказать «поднес стаканчик». В район возили, губу зашивали. А где сейчас Перевоз, дак там бобровая плотина была. Развелось их тогда – тьма! Мамка заругается, бывало, что все покосы у реки затопило, бобры воду подняли. А других мест для покоса не было, на колхозных-то землях косить запрещено, пойди сунься попробуй! Охо-хо… Косили кто где, вдоль дорог в лесу осоку да пырей, били руки-ти о белоус. Корове такое сено не по нутру, морду воротила…
Дед опять замолчал, потянулся за остатком самогона, разлил в наши видавшие виды алюминиевые кружки. Молча чокнулись, выпили, хрустнули огурцом, чтобы задавить запах. Так же молча уставились в огонь. Не понять было, что думал этот старый человек. Наверно, то же, что и я: сколько выстрадано народом моим, через сколько пришлось пройти ему…
– А ведь на Шилекше и дед твой, Макар Спирин, жил. Завскладом работал на заводике, дёготь да скипидар гнали там, – дед заметно оживился от самогона.
– Это прадед мой, дядя Лёля. Деды мои на войне погибли.
– Ну да, ну да. Верно. Я к нему постоянно бегал с бараков. Дед добрый был. То мне свистульку из ивы вырежет, то из ягеля водяной насос смастерит. Скучно там ему было! Ведь девять детей у него было, и все дочки! Старшая – бабка твоя. Служил он в колхозе «Красный партизан», до совхоза-то был у нас такой. Дед Макар, окромя склада, охотничал ишшо для колхоза, мясо заготавливал. Одного лося в колхоз, другого себе, – глаза дяди Лёли озорно стрельнули на меня. Видя, что я заинтересовался, он продолжал: – Старик был, а сильный! Высокий, крепкий как вон кряж еловый. Борода седая. Картуз… Пришли как-то к нему старики втроем, чего-то он нашкодничал, хе-хе-хе. Дак вот, пришли и говорят: «Макар! Мы ведь пришли тебя бить!» А он им: «Би-и-ииить?» Хватил картуз с головы у одного да приподнял угол бани да и сунул под нижний-то венец. И говорит им: «Вот ежели вытащите картуз, дак будем драться, а нет… Дак я ведь вас убью!» Не вытащили, не стали драться. Уй, сильный был!
Дядя Лёля прервался, закурив. Я со смешанными чувствами ждал продолжения байки. Хотя байка ли это была? Мать мне рассказывала, что Макар Ермолаевич был на дело спор, на язык скор. Взрывной, как порох, быстро отходчивый, обладающий острым умом и никогда не унывающий. В семьдесят лет ушел от жены своей Евдокии Васильевны к другой бабке, да потом одумался, окаянный, вернулся почти ослепший. И та, святая женщина, его снова приняла. Мать называла отца «Спирина порода» за схожесть характеров. А отец говорил, что каждый раз, удачно завалив и продав лося на сторону, дед покупал бутылочку, выносил в заулок на табурете патефон и заводил его. Выпив стаканчик, начинал плясать, и плевать он хотел на соседей, которые пялились из-за забора да по окнам на его выходки. Всю жизнь промышлял в лесу и помер там же. Нашли его заваленного валежником, сказали, что медведь задрал. Но отец был уверен, что деда Макара убили люди. Охотники. Несговорчивый был дед, гордый…
…Однажды я завел разговор о бабушке Галине с ее подругой молодости, бабкой Александрой, встретив её с оказией в один из моих приездов в деревеньку.
– Михаил-от, муж-от её, был споко-о-оойной! Бывало, он с дитям сидит, уж троё у их, а Галинка подолом крутит!
– Это как это «подолом крутит»? – всполошился я, заподозрив неладное.
– Дак пляшет!
Вот так. Дед воспитывал троих малолеток, почти погодков, а бабка, значит, под гармошку каблуки снашивала. Одним словом – «Спирина порода». А куда от нее денешься, кровь-та одна!
Между тем дядя Лёля покурил, похрипев, откашлялся и продолжал:
– А, помню, я пришел к нему, а он сидит в теньке, лето, жара. А на склад забежала собака, с бараков чья-то. Он мне и говорит: «Лёлька, намажь-ко собаке-то зад скипидаром!» А чего я, ребятенок – взял, поймал да и намазал. Она сначала сидела, а потом, видать, как зажгло у её! Как она давай носиться по складу-ту, как давай  визжать! Да вскочила на полки, где бутыли стоят, да по ним! Бутыли-ти кувырк на пол да вдребезги, а мы собаку-ту ловить! А Макар увидел, что дело плохо, бегает за ней да кричит: «Ох, раскудрить-твою-мать! Ох, раскудрить-твою-мать!» Собака выскочила за улицу да с ором к баракам! Макар мне говорит, иди, мол, домой, ступай. Сам давай прибираться да всё руками-то взмахивает да причитает – сколько добра перевели! Я пошел домой. А навстречу мне идет дед, хозяин собаки. Хвать сразу меня за ухо и поволок к складу! Приходим, он и говорит: «Это ведь ты, Макар, надоумил постреленка моей собаке зад скипидаром намазать!» А Макар, – тут дядя Лёля засмеялся задорно молодым смешком, видимо, вспомнил моего хитрюгу-прадедушку, – сделал харю обиженную да ему и говорит с укоризною: «Да что ты, Матвей! Вота тут скипидар разлили, а собака-та пришла да и села прямо задницей в лужу!» И глазом ведь не моргнул!
Я хохотал. Ну Макар Ермолаевич, ну шельмец! Видать, его неунывающий нрав помогал ему выживать. Поучиться надо у предков наших. Не то, что сейчас: чуть что, сразу к психотерапевту и на антидепрессанты.
За разговором сошла на нет ночь. Скоро уже должно было светать. Испив чайку напоследок, мы опоясались патронташами, зарядили ружьишки, определили секторы для охоты, чтобы ненароком не зацепить друг друга или не тропить дорогу вдвоем к одной и той же птице. Бывало такое по молодости, да и в темноте ведь не знаешь, кто там шагает: зверь или напарник.
Я двинулся на место вечерней слетки. Шагал медленно, в перерывах замирая и вслушиваясь в звуки уходящей ночи. Мать-чессная, ветер, будь он неладен! Ничего не слыхать в трех шагах. Да и глухарь не любит такую погоду, так и просидит до рассвета в гуще ельника, не сыграв ни одной песни. Потом удерет кормиться на вытаявшие ягодники, собирать сладкую перемерзшую клюкву, жадно набивать ею зоб. Можно понять бедолагу, изголодался за зиму на хвое, хочется ему деликатесов. Раз погода не климатит на любовь, значит надо подумать о насущном. О еде. Условный рефлекс, знаете ли.
Между тем рассветало. С востока побежала по небу светлина, очертив силуэт елевой гряды у вероятной реки. «Фиу-фиу!», «Пиу-пиу!» – вся мелкопоместная птичья шушера завопила от радости за начало нового весеннего дня, переорав даже напористый ветер. А глухариных партий в этой какофонии не было ни одной. Я медленно смещался в направлении Молокши, временами обращаясь в слух и превращая тело в струну, будто стараясь войти в резонанс с песней бородатого лесовина. У глухаря и впрямь несколько мелких шейных перьев образуют подобие бороды под клювом.
Ну что ты будешь делать! Неужто не услышу самозабвенной игры древнего красавца? Тэканье, потом вторая часть – песня, скрипенье не скрипенье, точенье не точенье, но вот именно при исполнении второй части глухарь и становится глухим. Вот тогда и надо скакнуть шага на три поближе и снова замереть. «Шагай под песню, целься под песню, стреляй под песню» –  так учили. Глухарь и выстрела не слышит, когда поет. Если пальнул и  промазал, есть шанс добрать. Но и хитрая это птица, осторожная.
Помню, однажды скрадывал одного певца, и всё хорошо, всё складно – песня за песней, песня за песней! Глухарь снова затэкал, зачастил, и только я собрался махнуть очередные три прыжка, как он… замолк! Не сыграл, тварина. Подловил меня. А я уже сделал движение и провалился одной ногой по колено в «окно» – ток был на болоте. Вот стою я, чую, как ледяная жижа наполнила мой сапог через края. Сразу стало так хорошо, уютно так стало и тепло. Жалко, что с детства медитацией не занимался. Стою, жду, а он молчит. Я его не вижу, а он наверняка уже меня засёк. Выбрал я между птичкой и здоровьем последнее и вытащил ногу из торфяных соплей. А он сразу улетел, зараза. Нечего расстраиваться, он умнее и должен жить.
Рассвело окончательно. Выстрелов я не слышал, значит, у деда тоже облом с глухарями. Токовища нет, надо попробовать поискать дичь. Передо мной оказалась старая просека, я потопал по ней. Сколько не бродил по лесу – никогда не блудил, всегда знал направление движения к дому. Не иначе, патология какая-то, компас в мозжечке. Вот появилась дорожка песчаная с прошлогодними следами тракторных протекторов – сено вывозили с реки или дрова. Метров через двести завиднелся берег, большой покос, подтопленные кусты и деревья – Молокша! Вот так речка! Откуда столько воды-то в ней? Я осторожно прошел по обочине дороги до начала поляны и встал, скрытый в гуще ельника, осмотреться. Вон оно что: свежие погрызы белели на ивняке вдоль берега, свалена прямо в омут осина – бобры. Видимо, ниже плотина, потому и вода так высока, затопила пойму. Весь берег, что повыше, был густо усеян сочными зелеными лопушками. И посреди этого «оазиса» сидел, похрумкивая молодую поросль… здоровенный бобёр! Был он там как корова на выпасе. До него метров 50, да густые кусты ивняка между нами – не взять наверняка, подранком уйдет... Бобр тяжелый, умирая, он тонет, не то, что ондатра. Ту стрельнешь, она кувырк кверху пузиком и плавает на поверхности, подгребай её. А этот нырнет, а ведь не лето, не полезу я в омут, полный кровожадных бобров-аборигенов и затопленных коряг. Пропадет тогда без толку зверь, хуже нет. Вот Жак Ив Кусто, тот бы полез.
Делать нечего, надо скрадывать. Деревенский охотник, привычный к острому дефициту пороха и дроби и уважающий окружающий его мир, не станет лупить кого ни попадя с заведомо провального для поражения цели расстояния. Ну конечно, сейчас времена не те, зарядов у меня было  в избытке, но привычку стрелять «с трех метров с подбегом» никуда не денешь.
Упал я в затопленную пойму, обняла меня весенняя водица как родного, защекотала пупок. Расстояние до кустов я преодолел по-пластунски,  скукожась от холода. Вот он, родимый, не слышит ничего. Шум ветра заглушал мои лягушачьи прыжки и всплески. Затаив дыхание, прицелился. Застучало некстати от азарта сердце. Выстрел прозвучал хлестко, разорвал в клочья воздух, окаймленный прибрежным ельником. Покатилось вдоль речной поймы эхо, да быстро растворилось где-то наверху в бору. Вскочив и еще не видя результата из-за порохового дыма, я ломанулся к добыче. Готов.
Признаюсь честно, что скрадывать зверя мне во много крат интересней и приятнее, чем видеть его добытым, смотреть на агонию уходящей из тела жизни. Вот только что этот, например, глухарь пел, ликовал в упоении от весны, и ты смотрел на него и сам ликовал тоже от этой красоты. А стрелил его, взял в руки и обнаружил, что краски его вмиг потухли: брови не горят, шея не отливает радугой, перья вылетели. Была красота, а осталась одна маета.
Развязал я вещмешок, начал засовывать бобра, а он не влезает. Трофей попался крупный, кило этак за тридцать. Чешуйчатый хвост-руль так и остался торчать наверху. Чтоб окончательно не сдохнуть от холода, крупной иноходью помчался я скорее к «стойбищу». Мой марш-бросок прервал дядя Лёля, выскочивший внезапно на дорогу, изрядно напугав меня своим неожиданным появлением.
– Чего стрелил, Олёха? – с живейшим интересом задал он вопрос.
– Бобра взял, дядя Лёля!
– В дудку мать, мильенной робёночек! Вот печенки-то чичас нажарим!
И освежевал я бобра, и жарил дед на костре свежую бобровую печень, которая оказалась изумительно вкусной. Разрубил я тушку и отдал половину мяса деду, которое он с благодарностью и радостью принял. А бобр, затушенный с картошкой в русской печи, простоявший там до вечера, вкусом напоминал барашка с тонким ароматом осины. Мамка воспротивилась такой еде: «Не буду вашего грызуна есть!» А мы с батькой и от добавки не отказались. Из шкуры потом сшил я отличную шапку, а из кожаного хвоста получились прекрасные ножны.
Вот так. Потешил старика и сам потешился.

Ой, сама садик я садила,
Сама буду полива-а-ааать!........

15.01.09
г.Череповец