Навестите свою бабушку

Игорь Ткачев
С какого возраста я помню свою бабушку? Даже и не знаю. Хорошо помню свою маму лет так с четырех, как нечто само собой разумеющееся и постоянное в моей жизни, как часть себя, своего организма. Как свою руку или ногу, которые всегда есть, которыми ты просто пользуешься и которые ты просто не замечаешь. Смутно помню своего отца, который, напротив, перестал быть частью моего организма лет в семь, оставив в нем какие-то смутные непонятности и уже позже сформировавшиеся, такие же смутные обиды. А вот бабушку даже и не помню, с какого возраста я помню. Лет с пяти? Семи? Десяти? Даже и не знаю, хотя она, как почти как и мама, всегда была рядом.

… Кстати, с возрастом воспоминания о близких тебе людях становятся еще ближе и роднее. Ты словно заново переживаешь, переосмысливаешь те моменты, как высохшая губка жадно вытягивая из них то родное и нежное, что тогда, по причине твоего глупого детства не замечалось и не ценилось, и кажется, ах если бы заново пережить те чудесные и уже никогда неповторимые моменты, как бы ты их постарался закрепить в своей памяти, своем существе. Как бы ты ценил каждое мгновение, как бы радовался ему. И понимаешь, что, увы, поздно. Что воды мутные Ганга никогда не текут вспять, все дальше и дальше унося и тебя, тогдашнего, и всех, кто остался с тобой там…

Какую жизнь прожила моя бабушка? Какую жизнь прожили другие бабушки? Несмышленая девчонка в войну, без малейшей саможалости вспоминавшая, как они с голодухи ели лебеду и крапиву, босая колхозница после войны («и с будущим мужем, твоим дедом, стала встречаться, потому что туфли подарил»), после бухгалтер на карьере, или как чаще тогда говорили «счетовод», в одном городе, потом в другом, куда она вместе с мужем, моим дедом, переехала. Потом муж, мой дед, ушел к другой, потом и вовсе не придумал ничего лучшего, как умереть, не дотянув до семидесяти… Потом развал страны, инфляция, стагнация, лихие 90-е, когда пенсии не хватало на оплату жилья, не говоря про все остальное. Впрочем, вся ее жизнь, как те 90-е, как один развал.

Была ли она когда счастлива? Было ли сладко? Было ли ей радостно на этой неласковой земле? А никто и не знал, кажется, даже она сама не знала, потому как не задавалась такими «эгоистичными» вопросами – непринято это было о себе думать и говорить. Жила себе, выживала, как и все остальные. Тянула свои трудодни, дни. В относительно благополучные «застойные» успела в советский Крым съездить. Батуми, Сухуми посмотреть. Один раз даже в соседние Румынию и Болгарию на три дня по путевке попала…

Бабушка для меня всегда была на втором, если не на третьем, стабильном плане, одновременно смутно и твердо вырисовываясь на фоне моей детской, короткопамятной жизни. Она была как дом, в котором ты живешь. Ты в нем живешь, приходишь и уходишь, иногда куда-то уезжаешь, а его и не замечаешь. Я даже не помню, как она тогда выглядела – все больше по фотографиям. Не помню, о чем говорила, думала, о чем мечтала.

«Разглядел» я ее уже только в свои лет тридцать, когда случайно приехал с коротким визитом в гости: приехал на недельку, а остался жить на четыре месяца. Как вчера, помню апрельский холод еще не устоявшейся поздней весны, разбитую в непролазную грязь околицу, по которой я почти на ощупь, в полной неуверенности, поздним вечером добирался туда, где жила моя бабушка, единственный на всю округу тусклый фонарь, со скрипом, по-киношному качающийся на холодном ветру, а потом и ее саму, мою родную старушку, которую я не видел много лет, маленькую, съежившуюся и в старинном платочке, но такую же родную, как всегда.
 
Особенно мне запомнились ежедневные походы «на горОд», на арендованных ею, полунищей старушкой, три куска земли, разбросанных в радиусе километров пяти, куда она ежедневно, как на работу, ходила копать, сажать, полоть и поливать.

…Надо сказать, что многие из ныне молодых пеняют на своих бабушек за эту страсть к земле. Не пытаясь понять, что в отличие от нас, детей относительного благополучия, мира и сытости, для наших стариков, как для индейцев Северной Америки, земля всегда была и кормилицей, и святыней, которая рождала жизнь и которая жизнь забирала. Земля кормила, земля и хоронила. Какую роль играла земля для наших стариков в их время, такую для многих из нас сегодня играют гипермаркеты – огромные кормушки, в которых не надо ни пахать, ни возделывать…

Жила она тогда, несмотря на всю разруху 90-х и ее уже почтенный возраст, и энергично, и весело. Вставала рано, делала зарядку и, если не было более важных дел, отправлялась «на горОд». Ну, и я вместе с нею, хотя меня никто к этому не принуждал.

Поначалу ковыряние на грядках было для меня даже интересно. Бывало выйдешь из дому, натянув наспех свободные спортивки, старую куртку и сапоги, так, чтобы ничто не мешало, не беспокоило, свернешь за угол старой, облупившейся «хрущевки» и идешь навстречу самому восходящему весеннему солнышку, мимо чьи-то стареньких заборов и плетеней, за которыми буйным цветом расцветают вишни и яблони и над ними гул пчелиный стоит, потом вдоль бесконечного ряда «ланов», полей, кое-где чернеющих жирным черноземом, а кое у кого уже засаженных – в зависимости от времени года-месяца, в котором ты шагаешь на этот самый «горОд». Впереди тебя убегает в самую даль зеленая бесконечность, тянущаяся до самого леса, уже высоко припекает солнце, рядом с тобой шагает бодрым шагом – только успевай попевать – бабушка, и на сердце становится тепло и покойно, и по всему телу разливается словно сама простая и вечная радость бытия.

Как-то мы сажали капусту на участке одной из ее подруг, вместе с подружками. Я таскал воду дырявым ведром из близлежащей канавы, а бабульки, со смехом и прибаутками, словно им было не по семьдесят, а по двадцать, втыкали в сырую землю нежную рассаду. Одна была «Марыя-Игарок» рыжая и конопатая, по выговору белоруска, другая словно из повестей Гоголя, долговязая, с таким же длинным носом и узелком редких волос на макушке, третья, напротив, маленькая и толстенькая – что в высоту, что в ширину, как колобок. Было жутко весело, и как-то жизнеутверждающе. Здоровый физический труд на свежем воздухе, взаимовыручка и взаимопомощь, когда никто с никого не брал денег и был искренне рад помочь, неподдельное радушие и гостеприимство деревенских людей – и на сердце становилось легко и радостно.   
 
Когда наступило лето и работы на огородах прибавилось (то «жуков надо было с картопли сбирать», то полоть, то поливать), интерес мой подугас. Мне было далеко до моей бабушки, умевшей часами без отдыха и без разгибу стоять в одной позе, «попой к небу», и упорно и фатально продвигаться медленно вперед. Уже через часа два я начинал кряхтеть, стонать и все чаще делать паузы, нетерпеливо поглядывая туда, куда пыльная дорога вела назад, к дому. А еще, когда и я «не сорняк выдрал, а культуру» или тяпкой повредил росток и мне делалось замечание, то мне и вовсе становилось скучно, я делал перерыв, отхлебывал из прихваченной бутылки еще холодной родниковой воды и, раскинув руки, падал в траву, мечтательно глядя в высокое небо.

Ближе к обеду мы заканчивали «первый акт Марлезонского балета» и отправлялись восвояси. Солнце к тому часу уже обычно зависало высоко над головой, песочный тракт пылил под ногами или от ветра, мысли плавились. По дороге домой я открыл для себя замечательный кабачок, где продавали отличное холодное пиво, и я, прихватив бутылку-другую, торопился домой, где наш ждал красный борщ с «резаком» – гигантского размера чесноком с черным «мокрым» хлебом, или картошечка, испеченная в грубке (маленькой печке) с жирной селедкой, плавающей в нерафинированном подсолнечном масле и в кольцах лука, как в кружевах, или еще какое далеко неоригинальное, но неповторимое и ужасно вкусное блюдо на обед.   

Я откупоривал первую запотевшую бутылочку пива, какого-нибудь пшеничного нефильтрованного, например, наливал до краев высокий фужер, принесенный из вечного запаса бокалов, фужеров и сервизов, что тогда был в каждой советской семье, бабушке, а остальное, прямо из горла вливал уже себе в горло, откупоривал вторую бутылку и уже неторопливо делал три-четыре новых глотка, с бульканьем и причмокиванием давал ему осесть в желудок и дать знать о себе легким хмелем в голову и подуставшее от полдневной физической работы на поле тело.

После обеда, у уставших и немного захмелевших, у нас был тихий час. Послеобеденный отдых, особенно жарким летом, был обязательным бабушкиным ритуалом. Поначалу я бессонно ворочался час-полтора с книжкой в нетерпении, когда же сиеста закончится, но позже так к ней привык, всякий раз впадая в сладкую непонятно откуда взявшуюся дрему, что стал с трудом просыпаться часам к пяти, когда бабушка на поле уже плясала второй акт Марлезонского балета.

Энергии моей уже тогда семидесятипятилетней бабушки, без преувеличения, можно было позавидовать. За исключением двухчасовой сиесты, она все время была на ногах, за день успевая обойти три своих поля в разных концах, вскопать, всполоть, полить и т.п., навестить подругу-другую, зайти в магазин и приготовить обед или ужин, и только к вечеру, часам к девяти усесться спокойно в кресло перед самым телевизором, по причине слабого слуха, чтобы «почуять, что в мире происходит». Энергия так и била из нее ключом – она даже успевала меня «по-бабушкиному» приревновать к какой-нибудь своей подруге, которой я оказал чуть больше положенного внимания…

Ну, а сегодня моей бабушке восемьдесят восемь, и она похожа на беспомощную, старую птицу, которая еще вчера летала в самом синем поднебесье, а сегодня не может и на метр оторваться от земли. И смотрит она на меня глазами раненного ребенка, полными слез, и только не говорит ничего. Мне изо всех сил хочется ее утешить, успокоить, пообещать, что все будет хорошо. Только я плохой утешитель, да и мы оба уже прекрасно знаем, что «все» хорошо не будет.
И я лишь все больше и больше думаю о том, что надо бы моя бабушку навестить. Снова и снова. Еще раз и еще раз. Подержать ее за руку. Посмотреть в ее мутные, с поволокой глаза. И помолчать, чтобы не лгать…