коротко об авторе

Дмитрий Блохин 1
*
Пожалуй, уже поздно говорить о рождении (и всей той конечной (и бесконечно разрастающейся) конкретике обстоятельств его возможности, которая, как известно, есть одновременно и возможность (точнее, уже неизбежность) смерти). Всегда приходится начинать с середины – с сегодняшнего дня, например, и нынешнего положения вещей, какие тоже являются обстоятельствами, по крайней мере, написания данного опуса. Можно, впрочем, попытаться повести речь как бы и из посмертного положения, – и это было бы наиболее справедливо, ибо там, где некрология сливается с общественным мнением или его отсутствием, т.е. забвением, лишь и существует нечто такое, что своей относительной стабильностью и завершённостью позволяет, с одной стороны, превратить себя в объект, а с другой: именно этот объект только и позволяет превратить себя в завершённый опус некролога. Однако, надеяться на то, что попытка взять на себя дело потомков будет удачной, особенно не приходится – равно как и на то, что можно поручить потомкам жизнеописание любимого ими автора, которое исходило бы из самой гущи его жизни. Это ещё вопрос – по силам ли такое творчество (хотя именно в этом зачастую просто убеждены) даже и самому жильцу (да и того ли ему хочется!).
Итак, есть ли выбор, ситуацию которого можно было бы разыграть самим ходом данного рассуждения?
Возможно, оно – о некоем методе; не письма, конечно же, но какого-то особого, авторского, отношения к нему, или вернее, его с ним обоюдных взаимоотношений, которые, как будто бы, должны заставлять письмо говорить о нём и именно как о его авторе, а его самого, со стороны письма, обязывать оставаться самим собой т.е. средоточием опять же авторской самоидентификации.
Стало быть, не предполагает ли (давно предлагает!) это совместное усилие ещё и кого-то третьего? Но это третье лицо – не есть ли оно всего лишь позиция, которая может даже не быть объявлена – обозначена каким-либо местоимением? – Само имение места, которое может присваиваться, в сущности, кем угодно!



ПАМЯТНИКИ


«В КРУГУ БЕССМЕРТНЫХ»

Жил-был Фрейд. Был он евреем, жил в Австрии. Занимался он медициной: лечил головную боль, косоглазие и параличи разные. Сам он, впрочем, называл всё это одним словом – истерика. Забьётся кто-нибудь в истерике, так он ему сразу же: "Что, братец, голова разболелась? Да-да, вижу, вон и глаза косят. И встать, похоже, не можешь". И тут же коллегам: обратите, дескать, внимание, невроз, да и только! – так ещё всё это называл…
Приходит к нему как-то раз Леонардо да Винчи, здоровается, садится напротив... А Фрейд уже чувствует: серьёзное у того к нему дело. "Что – говорит – Лёва, опять сны нехорошие снятся? Про отца, небось?" "Да вот – мнётся тот – как книжку твою про себя прочёл, так всё такая дрянь в голову лезет. Вот и подумал, зайти обсудить что ли..." "Ну, это ты брось – Фрейд ему, значит – тут обсуждать нечего. На-ка тебе рецепт, и дуй в аптеку. Ну, живо! А то гипнотизировать начну".
Тут  Лео, само собой, обижается, а Фрейд ему: "Да ладно, чего ты, пошутил я, конечно. А, кстати, он у тебя кто?" "Кто кто?" – это Лео, значит, не понимает. "Да ну отец же твой, кто ж ещё!" – Фрейд ему, стало быть. "А-а-а, – соображает, наконец, Лео и грустно так: Да не знаю. Мне ведь всего года два было, когда он меня к мачехе сплавил. Люди говорят, флорентийский купец какой-то..." "Постой!" – это Фрейд ему, значит, что-то уже смекая. "Погоди – говорит – ведь купец это же у Кустодиева, а у тебя папа, я так полагаю... Римский…" "То есть как это римский? – недоумевает Лео – Я ж вроде как из Тосканы..." "Так вот то-то и оно! – не даёт опомниться Фрейд – Сам, понимаешь ли, подлец, живёт в Риме, а тебя в какое-то захолустье спровадил!"
Ну, тут Лео, разумеется, крепко задумывается, а Фрейд, как всегда, раскуривает сигару и эдаким демонстративнейшим образом не мешает – знает, стервец, как дело поставить.
"Слушай, Зиг, – это Лео, значит, уже до чего-то додумался, – а который из них мой отец? Их ведь, этих римских пап, как собак нерезаных..." "Да какой хочешь! – ляпает ему Фрейд – В нашем деле любая дворняга сгодится".
Ну, тут уж Лео жарко краснеет, глаза у него, как у быка, наливаются, и, тяжело дыша, к Фрейду он эдак слегка клонится: "То есть ты это что – говорит – хочешь сказать, что моя мать – потаскуха?!" "А ты думал! – корчит из себя чуть ли не тореадора Фрейд (рисковый, пройдоха, всё-таки – ради своего задрипанного психоанализа иногда, кажется, и под танк готов броситься), но плечиками всё же немножко ёжится, да и к двери, на всякий случай, чуть-чуть подаётся. "Все они – говорит – только о том и думают. А кстати!.. " (У него, у Фрейда бишь, в таких ситуациях всегда что-нибудь "кстати" – как чувствует, что хватил через край, так разговор на другую тему переводит, чтобы подстраховаться, значит, а то мало ли). Ну, так вот. "Кстати – говорит – не читал ещё? Мережковский на тебя тоже талмуд накатал". "Не читал и читать не собираюсь!" – это уже Лео ему, значит (хоть и смотрит ещё исподлобья, а сбить его с толку ведь ничего не стоит: иной раз такой грозный, что взглянуть страшно, но мужик-то, в принципе, спокойный – художник всё-таки). "Ну и ладно, ну и правильно! – это Фрейд, значит, рукой уже машет, успокаивает – Не читал и не читай – чушь собачья!" "Да я думаю, – бубнит Лео, уже остывая, стало быть, – толстая, к тому же, книжка такая. А у меня и так зрение слабое". "Как ты только картины пишешь!" – это Фрейд уже, значит, разве что ещё не плачет от жалости. "Да малюю вот потихоньку, – совсем уж ручным становится Лео, – никто ведь не разбирается, подпись лишь бы была и ладно".
Тут в помещение Дьявол заходит и сразу с порога: "Что, мужики – всё никак до конца с ума не слезете, да?" – и поодаль так с газетёнкой устраивается. И такая тут мужиков тоскана берёт! Смотрят в глаза друг другу и думают: по чью душу-то?
– Да я Фаустуса дожидаюсь, – Дьявол, значит, из-за газеты.
– Фу-у-у, – выдыхает от облегченья Фрейд.
– Это Леверкюна что ли? – наглеет от счастья и Лео.
– Да нет, вряд ли, – соображает Фрейд, и осторожненько так в сторону газеты: Должно быть, самого Ницше, да?
– А что, срок уже? – это Лео Фрейду, значит, тоже как-то опять робея.
– Да я вот и думаю, – Дьявол, стало быть, к обоим эдак по-дружески, за советом вроде как, значит, – Думаю, то ли пусть ещё погуляет, то ли... (А газета натянута так, что, кажется, вот сейчас лопнет!) Ты-то сам что скажешь? (То есть это он уже Фрейду, значит, как врачу-психоаналитику.) Историю болезни его закрыл или как?
– А что, надо? – вытягивается, как собачонка, Фрейд.
– Да закрой, конечно! – набивается в шестёрки и Лео.
Ну, тут меня смехом уж просто распирает. Думаю, показаться ли этим трём придуркам или пока четвёртый прибудет дождаться. А Лео вдруг как треснет кулачищем по табурету: Выходи, говорит, немедля! Так и будешь за шторкой прятаться?! Он у тебя таблетки с полки стащил! – То есть это он уже про меня Фрейду, значит, стукач тосканский. А у того уже тоже – рожа, скажу, ну точь-в-точь как у нашего психиатра...
И такое тут началось! Как давай они оба орать и кривляться! Сёстры забегали, идиоты со всего отделения сбежались, столпились и кто выть, кто падать, кто на стены карабкаться. Санитары уже давай кого вязать, кого колошматить попросту.
Ну и швырнул я им вонючие их таблетки. Да ведь и то сказать, то ли транквилизаторы, то ли... Что за дерьмо, не поймёшь даже.
Ух, и злобА же меня взяла! Ницше, когда вошёл, бледный, как смерть, был – так я на него так глянул, что он, агнец божий, аж зарумянился, бедолага.
Ну и ушёл я в зеркальную – ждать экзекуции: "Что – говорю – уставился, тоже крыша едет?" – и как давай себя матом! Так они меня, значит, расстроили, гады...


«О СаМОМ СУЕТНОМ»

«...И вот – уже совершенно измучившись и отчаявшись в безуспешном ухажёрстве, всё-таки переспать со славой и... оказаться не на высоте.
После этого тебя, проснувшегося знаменитым, даже некому будет пожалеть: все молчаливо разойдутся или даже шарахнутся, как от заразы, никому и в голову не придёт разделить лавры столь безнадёжной удачливости.
Бойтесь славы: с этой женщиной бывает порой недостаточно не только природного таланта к разврату, но и глубоких познаний в Кама-сутра.»

Что может думать представитель какого-либо искусства, которому так не повезло, что угораздило перегнать современный ему вкус и стать новатором – какую величавую горечь испытывает и выговаривает он себе в утешение и поддержку?
Но и в этом вопросе – разве не всё уже сказано! Остаётся лишь удалить лишний материал, и перед нами – литая (чеканная) формула полной безысходности вынужденного лицемерия: современник не понимает – приходится творить для потомка. Ибо даже ведь и этот контингент – в самом ли деле окажется он чем-то исключительно и безусловно приемлемым? Ведь помимо того, что зачастую посмертная память есть, по сути, величайшая насмешка над смертным, доказательство непреодолимой тщеты настоящего (ибо только оно ведь и может быть и всегда является собственно новым) – настоящего прошлого, существующего в своём ПОСТФАКТУМ разве лишь в качестве неестественно и абсурдно возрождающегося фатума навсегда упущенного и недостижимого, а вернее, никогда так и не наставшего в СВОЁ время – для того, кому оно было, а вернее, не было, но должно было – обещало! – быть и давало на себя надеяться как на удачу, поддержку или даже залог возможности неотложной востребованности в своей полной и фактической подлинности, – помимо  того, что посмертная собственно память и существует-то разве лишь в нескольких доживающих свои последние дни и спохватывающихся современниках, младшие из которых уже и не могут многого собственно помнить, но лишь только додумываться и догадываться, – т.е. помимо того, что  вообще этот пафос межвременного понимания и дистанционной благодарности, которыми иногда так кичится будущее, безвозвратно и безраздельно принадлежит ему же – так вот, помимо всего этого, оно само, это посмертное будущее – или, как иногда говорят, будущее бессмертие – порой ещё и целиком укладывается в красноречие эпитафий и, быть может, окончательное художественное решение надгробья. (А ведь эта довольно мимолётная, столь похожая на дурацкую случайность, эксгумация – ещё и не самый худший исход: после неё бренные останки, упокоившегося духа, как правило, надолго, если не навсегда, забываются и оставляются в покое – для того она собственно и затевается... Тогда как, бывает, мертвеца не только потрошат и мумифицируют, но ещё и набивают чем ни попадя, выставляя это фаршированное блюдо приманкой для всякого рода хищного воронья или, наоборот, огородным пугалом для какой-нибудь безобидной пернатой братии, чересчур надоевшей своим громким и бестолковым чириканьем. Бывает, труп вообще попросту выкапывают и швыряют на растерзание изголодавшимся псам и шакалам. Бывает, труп молчком крадут, перепрятывают, перепродают и даже подделывают, пока, в конце концов, дело не заканчивается полной и безнадёжной пропажей подлинника, о котором историки и прочие любители старины иногда ещё вспоминают как о причудливом и невостребованном балласте народной молвы. (А ведь это притом, что в какой-нибудь секретной лаборатории останки всё ещё, может быть, кипятятся в какой-нибудь физиологической гадости, и полученную субстанцию, в виду её полнейшей бесполезности, пытаются применить хотя бы в качестве средства от мух или тараканов, не говоря уж о том варианте, когда бюрократия извлечения из забвения окажется настолько удачливой, что всё-таки набредёт на руины застенка и до того расщедрится, что упакует в важную справку каждую каплю этого ископаемого дерьма, каждое дуновение его вони – в дальновидном расчёте на то, что вся эта документация – уже со следами святых мощей и пресуществлённых крови и пота – после весьма немудрёной процедуры перейдёт в разряд ценных бумаг или даже твёрдой валюты, вполне пригодной, например, к тому, чтобы послужить крупной ставкой в борьбе между коррумпированной традицией и неподкупным реформаторством.))... Так вот – что ещё только не придёт в голову несчастному и никому не нужному новатору в раздумьях об ожидающей его посмертной славе, чтобы убедить в надобности и даже необходимости ещё при жизни не опоздать самому превратить себя в сплошную мистификацию и миф, чтобы хотя бы, или, вернее, ни в коем случае НЕ больше чем некой неясной бесплотной тенью скользнуть в столь мало предсказуемое, а в этом минимуме ещё и столь удручающее, будущее своего неизбежного и совершеннейшего фактического забвения?
– Ну а вообще: кто объявил о начале этих... соревнований с современностью? Чья, кого и к кому эта ревность? И именно в данный момент, который, при всей устремлённости к будущему, и как бы ни удерживало прошлое, всегда оказывается лишь где-то на полпути между ними вполне беспутным рассеянным и своекорыстным постоянством настоящего – ! Не лучше ли наплевать на всё это? Попросту послать подальше...
– Но позвольте, сударь! Ведь это всё, чем вы располагаете. Сколь бы и как бы вы не уверяли себя или кого-то, что кроме этого есть и пребудет что-то ещё, ни вы сами себе, ни кто-то другой вам никогда до конца не поверят. И вам, и всем на сей важный счёт как раз и нужна удостоверяющая верховная санкция – будущего, чёрт его побери! – пусть и всего лишь того, в которое можно только верить, на которое можно только надеяться.
– Неужели я так испорчен? Неужели я не в состоянии прожить сам по себе, без публики, без поклонников? Неужели я так... общественен? И в своей общественности не могу не заболеть всем этим? Неужели мне больше нечего делать, кроме как, ожидая приступов этой болезни, готовится себя пожалеть? Неужто действительно: каким бы старым себя ни чувствовал, всегда ещё приходится выдавливать юношеские, а то и детские, прыщи?!
– Не только. Может быть, ещё и упрекнуть мир в несправедливости.
– Неужели даже это? Неужели всё ещё и так?!
– Подлинные герои несут свой огонь людям независимо от временных обстоятельств. Они действительно верят, что донесут, и им даже не важно когда. Они мыслят категориями «человечество», «история» и т. п., а это понятия, как известно, весьма растяжимые и именно во времени. Собственно, только в этой протяжённости, только с нею и с полным принятием всех её последствий и возможен герой – в другом пространстве его не сыщешь.
– Какие-то параллельные миры...
– Ну что ж, смейтесь, издевайтесь, завидуйте... И оставайтесь, при этом, слабаком и нытиком, пытающимся подмять под себя саму вечность.
– Это чушь!
– Ровно настолько, насколько вы убеждены в этом, чтобы не быть героем, чтобы бояться или лениться им быть, чтобы надеяться оказаться им между делом, случайно, так сказать, сужденным или даже фатальным образом, без усилия воли и других психологических процедур.
Вам, вы думаете, претит лицедейство, притворство, театральность... Вы не любите театр, вы любите зеркало... Вам кажется, что оно вас не обманывает... Но где вы видели столь идеальные зеркала? Да и если даже у вас такое есть – оно не может ни обманывать, ни не обманывать, оно просто кусок стекла, посредством которого, помимо прочего, можно обманываться или не обманываться. Чем же тогда хуже театр? В любом случае героем какого-нибудь расхожего своей театральщиной анекдота вы станете.
– Вот-вот. Я, наверное, всё-таки просто боюсь больших скоплений народа, – и, наверное, даже в гробу на моём лице будут признаки опасения – как бы его не собралось слишком много. Я слишком мало верю в себя, чтобы даже там, в гробу, перестать, наконец, держать себя в руках и расслабиться. Я буду изо всех сил пытаться казаться живым, чтобы особенно не выделяться среди окружающих. Я понимаю, это, должно быть, смешно, но, скорее всего, так и будет. Потому я и мечтаю о том, чтобы это произошло со мной в полном одиночестве. А там уже видно будет, кто кого застал врасплох – я их или они мой окоченевший труп. Я бы даже предпочёл, чтобы меня вообще не хватились, и он успел бы уже полностью разложиться. Или хотя бы до инкогнито полной неузнаваемости...
– Все вы бредите!!! И именно посмертной славой. Конечно: ведь грезить прижизненной – этот вид лёгкого безумия обыкновенен, а вот грезить посмертной – этим призраком призрака – вполне законное и даже почтенное занятие для настоящего идиота. О таком дельном сумасшедшем будут вспоминать наверняка. Забыть о нём было бы даже жалко, помнить – всегда приятно и весело, а некоторым – даже важно, ибо значительно. Но стоит ли повторять, что прижизненное или (надежда на) посмертное признание нужно для того лишь, чтобы признать себя самому себе?!!
– То есть эта нужда есть опять-таки слабость, суетность, происходящая от неуверенности? Но – вот именно! О том и речь!..
Чёрным по белому, но, сохраняя дистанцию, такт, и даже не без любезности к этой Даме из рода Маний, кто-нибудь пусть и подпишет сейчас это признание: …с надеждой и верой, но ДО гробовой доски – одна похоронная музыка!


«СПЛОШНОЕ КОКЕТСТВО»

Кончается 1997-ой. "К концу тысячелетья" мне будет без малого 36, а "к 003-ему" уже 39. Но ведь "живут же люди!" и иногда "в чём только душа держится!"
Итак, я стар, моя жизнь – это отнюдь не череда удач и везений, я успел обрасти дурными и даже разрушительными привычками, и я практически ничего не добился из того, что намечал. А ведь намечалось...
Хотя, если разобраться, разве не каждый живёт во имя и ради чего-то, ради и во имя чего не живёт больше никто? "Каждый по-своему исключителен", ибо он – это он, а ты – это ты, они – это они, – и, стало быть, у тебя – твоё, у него – его, у них – их[нее].
Но ведь намечалось отличиться намного больше этой разницы-данности. Понятно, что ты – это ты, я – я, и т.д., но ведь хотелось и мнилось ("Скоро это признают все!") не только этого я – я, ты – ты, он – он, но: я – это Я! а ты, он, они, да и все вы – это всего лишь вы, просто люди...
Ныне я уже давно веду "обычную" жизнь "просто человека" и даже отстаиваю её как единственно правильную – обычная изначальная данность и ничего больше, никакой там тебе "выдающейся исключительности" или, боже упаси, "величия" – пустые шумные слова и только. "Великий человек" делается таковым по воле "маленьких" и исключительно в их глазах, пригодных разглядывать лишь мелочи под носом и большое на расстоянии. Да и можно ли было намечать себе "достижение величия"? Что это значит – "достигнуть величия"? Сплошная несуразность! Коли "велик", так велик, коли нет, то и ладно: "будь тем, что ты есть" и всё, – будь!
Не особенно убедительно. Достаточно вспомнить себя молодым: молодость этот минимализм не устраивает, она глупа, дерзка, заносчива, спесива, самозабвенна и самолюбива, – она планирует, делает ставки, определяет задачи, игнорирует факты, идёт на поводу у своих иллюзий. Она рвётся к величию свыше данности, она рвётся к данности собственного величия: "Скоро это поймёте вы все!" –
А я? Понял? И все?
Никто. И нечего понимать, всё и так было более чем понятно: данность! – что может быть понятнее и очевиднее! – Я и всё. И я есть. Такой. А вы? И мы. Каждый из нас. Все. Всё. Вся.
Уррра.
Снег в конце октября... Здесь это уже "классика". Я(?) сделал это "классикой". Некоторые мои знакомые знают об этом, могут догадываться. Я освоил это как нечто отличное от чужого, я сделал это чем-то выдающимся, чем-то сверх данности "в конце октября в этих краях уже снег – ничего удивительного, первый снег в октябре – здесь традиция ("классика")". Я написал маленькую книжицу об этом обыкновении (это Я её написал), пытаясь дать понять, что у меня это обыкновение, со мной это обыкновение, во мне это обыкновение, для меня это обыкновение, моё это обыкновение есть уже нечто необыкновенное – посмотрите: видите, это уже не просто нечто обыкновенное и привычное, это уже освящённое обыкновение – нечто всем привычное, но достойное стать в восприятии и понимании других Традицией и даже чем-то Классическим...
Но я – модернист. С первой же фразы этой своей книжки – что, собственно, и делает (по крайней мере, для меня) первый снег в октябре необычайно классическим. Потому что уже 15-ый октябрь я наблюдаю первый снег в контексте моей маленькой книжки, настолько модернистской в этом своём классическом обстоятельстве, что выпадай он раньше или позже, чем указано в ней – это ничего уже не меняет.
Некоторые – и таких, конечно же, большинство – этого не понимают. Они не читали моей книжки и не знают, что я – классик, и что первый снег в октябре – так, как он выпадает в моей книжке – идёт уже во многом благодаря ей, если не  только ей. Они не знают о том, что могут воспринимать эти первые снегопады классически, т.е. так как это учит воспринимать моя модернистская книжонка: "как снег на голову", но только уже без "как", без малейшего подражания этой "метафоре", ибо однажды выпал и вот уже в 15-ый раз (а, возможно, и больше) выпадает снег в середине октября совершенно буквально, будучи просто... событием.
Никто словно этого не заметил. Словно и нечего было  замечать! Почти каждый октябрь здесь выпадает первый снег, вот и теперь выпал – что может быть незаметнее! – снег и всё, вот и всё событие, ничего больше – снег...
Уррра.
Я пишу сейчас как бы исходя из своей "несостоявшейся судьбы" и о своей "несостоявшейся", но как бы всё-таки "где-то протекающей" жизни. Ибо по свойственному мне в молодости и до сих пор ещё до конца не изжитому недоумию именно она, эта жизнь, есть "истинная и настоящая". Должна быть именно она – такая. И, значит, есть. По крайней мере, где-то поблизости.
И нечего удивляться, коли этого мне достаточно. Чтобы вот так писать и так думать. Если я так думаю, то, значит, я так думаю – значит, так оно и есть. То, что я так думаю, по крайней мере...
Ибо "мыслю, следовательно, существую". Как и что думаю, тем так и живу. А кто по-другому? Кто может думать что-то иное и иначе, нежели то, чем и как он живёт? Я что ли?
(Уррра.)
Почти уже 16 лет я пишу. И, как говорится, в стол. Хотя никакого стола у меня, конечно же, нет, не было и, наверное, никогда не будет.
Но ведь куда-то же нужно складывать написанное?!
И действительно – складывается. В папочки, целлофановые мешочки, просто в стопочки, где придётся – графоман я или не графоман, в конце концов!
Ну, так вот. Всё написанное, разумеется, "гениально". Я не преувеличиваю. Это очевидно хотя бы из настоящего опуса – каждому, кто захочет удостовериться, кроме глаз ничего не нужно.
Но пусть оно будет "хотя бы просто интересным" – бог с ним, и этого довольно, не в этом дело. "Почему меня не читают?" – вот вопрос, который я сделал "лейтмотивом", "темой" и даже основным "формальным приёмом" моего "творчества". "В это трудно поверить, но это факт", – и если меня кто-нибудь прочитает, то просто вынужден будет смириться с этим как с самым несомненнейшим м... фактом же, извиняюсь. Ибо как может писать такое какой-нибудь "популярный" или просто хотя бы "признанный писатель"? Это совершеннейший нонсенс. Чем я и пользуюсь.
Собственно, не в этом моя особенность. Хотя "графоман вообще" – настоящий графоман – это фигура, пусть и смешная во многих отношениях, но до сих пор всё-таки оригинальная и даже таинственная. Существует миф о том, что существуют графоманы, но откуда и кому это известно? Кто может подтвердить, что это именно так?
Ходячий парадокс Графоман якобы пишет во все небесные инстанции, самому себе и даже в ад бесчисленные запросы о том, когда же он, наконец, будет напечатан, прочитан, прославлен и... А что "и"? (Уррра.)
Люди! Во имя соответствия графоманов своей подлинной и законной сущности никогда, нигде, ни при каких обстоятельствах не читайте их! Избегайте даже мельчайшей вероятности столкнуться с их писаниной! Ни одного слова их не должно быть прочитано! Пусть их печатают исключительно лишь в "книгах жизни"! Я вас уверяю, им этого более чем достаточно!

"Теперь я могу перейти и к главному" – к тому, в чём никто кроме меня не может быть так заинтересован, хотя мне от этого, при всей заинтересованности, никакой выгоды, а постороннему, при всём его равнодушии, может достаться всё. Я.
Неоднозначно. Не всё так однозначно. Не всё так. Не всё. Не. Однозначно.
Иначе, я бы сказал, слова всегда могут быть и другими, не обязательно этими. "Как истинный, беззаветно преданный и самоотверженный любитель слов и словесности" я стремлюсь к тому, чтобы они не замутнялись и не насиловались чрезмерно навязываемыми им значениями и смыслом. Пусть последние будут такими, какими их "выразят сами слова". Ведь на то и заинтересованность, чтобы вычитать "в них" или "между ними" именно то, что нужно конкретно кому-то и именно в данное время. Словом, меня не заботят "трудности прочтения" или, тем более, "трудности понимания" – ни "мои", ни "чужие". Да я никогда и не утруждаюсь – я графоман. И – как графоман – я стремлюсь к чистой существенной и сущностной графомании без малейшего изъяна. И, конечно же, возможность самосовершенствования здесь воистину безгранична.
Уррра.
Как замечательно, что до сих пор "всё остаётся, как и было"! Я начал – я закончил – можно начать сызнова.
Не начнёшь – не закончишь, не закончишь – не начнёшь – восхитительно! Уррра! Двойное Уррра!

"Моя жизнь"... К чему может "сводиться" жизнь?
Она не может сводиться. Но её можно свести к чему угодно – было бы только желание.
Да даже и без желания – была бы она сама – своди... Сводится. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .        . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .Уррра (троекратное)
Раскатившееся и стихшее вдалеке, оно заставило меня призадуматься: там, куда оно ушло, оно ещё есть? звучит?  или тоже – стихло окончательно?
Попробую ещё раз.

"Опыт есть основа знания". Даже нулевой (в смысле ответа на какой-нибудь вопрос), он есть основание для умозаключения о неизвестности неизвестного.
"За сим, мы должны-таки сказать что-нибудь действительно крайне важное". Мы знаем, что звуковая волна. И знаем, что в безвоздушной среде. А также, что вода. И – земля. Сами мы – великолепный духовой инструмент для занятий искусством словесности – сиречь, использования слов для производства звуков – для сотрясения воздуха. Наши слова могут поразить точно удар грома и убаюкать, словно журчание воды, вызвать отвращение утробным бормотанием и очаровать сладостной истомой пения. Звук – это всё. Музыка – это и есть Слово. Его значение для нас может быть каким угодно, но Его смысл всегда один, – и, непостижимый, именно он заставляет нас всё истолковывать в пользу или во вред музыканту и его искусству: "Заткнись! или наоборот: продолжай – пусть все услышат, какой ты... Орфей!.."
Уррра.
Моим "учителем" мог бы быть Джойс. Самая грандиозная (ибо графоманская) литературная (графоманская) затея – его "Улисс". Этот справочник (и руководство) не только учит, но и заражает. Инфекция распространяется посредством печатных символов через зрительные органы в сознании читателя, затем овладевает лёгкими и сердцем и, когда уже совсем захватывает дух, сама порождает и средство не то чтобы излечения, но, по крайней мере, снятия кризиса и введения течения болезни в приемлемое русло. Теперь, будучи уже и сами бациллоносителями, мы "джойсируем" окружающую действительность в той мере, насколько доверились своему заболеванию и владеем умением быть больными. Этот прекрасный недуг, именуемый среди поэтов красноречием, а среди прочей публики краснобайством или даже словоблудием, снискал славу одного из самых высоко человечных свойств сознания, неведомых, с одной стороны, животному, с другой, как принято думать, сверхчеловеку или богу. Между тем, мы знаем, что, являясь покровителем искусств у смертных, бог Аполлон сам слагал стихи и пел их, аккомпанируя себе на арфе, показывая пример недосягаемого совершенства, может быть, даже и авторам "Слова Божьего". Возможно, что Иисус, вдохновлённый (помимо Отца) греческим языком (и уже не только Аполлона), и, через Него, вдохновлённые им же евангелисты, будучи евреями больше по внешним обстоятельствам, нежели по глубинному существу своей уже довольно-таки эллинистической натуры, для того и явили нам поэзию слова, впервые столь вплотную приобщающего к горним сферам сверхчеловеческой и божественной духовности (не упустив, впрочем, и чисто людского качества плодотворной тоски по несбыточным идеалам), чтобы мы просто уже и не могли миновать путей, неисповедимо ведущих и к Ницше, и к Джойсу, и... уж простите, и к нам самим.
Идите ко мне! – говорит каждый, обозревая бредущие в слепоте толпы времён, – и это печать "исключительности" любого времени и соответствующего ему индивидуального сознания представителя человеческого рода планеты Земля в системе такой-то созвездия такого-то такой-то галактики и прочая-прочая-прочая нашей или чьей там вселенной.
                (для Уррра! рановато...)
Так чем же мы так уж исключительны в этом наведении нашего клейма на тело вечности?
Мы принадлежим своему времени, наше время принадлежит нам, и вот эту-то взаимопринадлежность мы и склонны воспринимать как нечто весьма исключительное. Мы и есть единицы своего времени – те песчинки в его часах, сумма которых и составляет "исторический срок" отпущенного нам существования. Однако, времяисчисление жизни для нас гораздо важнее жизни времяисчисления. Не потому ли жизнь сама в себе и оказывается такой исключительной, из ряда вон выходящей, штукой? Притом, что никакого "ряда", из которого она "выдаётся" нет, это она сама уже всё, кроме себя, отодвигает в некую по отношении к себе "заурядность". Словом, не существует актуальности и уникальности чьей-то жизни, есть таковые лишь жизни собственной.
Но круг даже нашей собственной и весьма ограниченной жизни всё же достаточно широк, чтобы предположить и даже найти подтверждение тому, что мы в этом своём... катастрофическом восприятии жизни отнюдь не первые и не последние. И когда мы, претендуя на роль венца истории и итога деятельности целого вида существ, утверждаем, что наша жизнь – это ни много ни мало как мировая катастрофа, которая завершится в относительно недалёком будущем, мы всего лишь позволяем себе забыть о том, что даже и относительно недалёкое будущее может быть уже не нашим, так же как и прошлое мы унаследовали не от самих себя. Всё рушится, всё приходит к концу, – утверждаем мы, давая себе право воспользоваться тем, что на сегодняшний день мы последние, – и это, при всей его "субъективности", настолько законно, что законно тогда и задуматься: чего же мы в таком случае хотим от завтрашнего? Исполнения наших прогнозов и ожиданий? Действительно полного и окончательного разрушения? В самом ли деле этого – даже если допустить существование некоторого числа ни на миг не сомневающихся пророков – ?
Странным образом ответ может прийти и из полной противоположности – и при этом, совсем не обязательно окажется однозначно отрицательным. Что-то, пусть даже это и мы сами, должно прейти, что-то, пусть это даже и не мы, должно остаться, и всё же это должно быть благословением на последующее и нескончаемое – таким благословением, что катастрофа или нет не имеет никакого особенного значения, за исключением лишь того, что переживание таковой и должно стать толчком к той её обратимости в противоположность, какая делает это переживание единственно адекватным. И... – ура, конечно же. Уррра и Уррра.

Вот тут-то (да-да, именно тут) и возникает – и как с ним быть даже нам, графоманам? – иносказание.
"Мир гибнет". Сообщительность слова вытекает из самого его наличия и интенсивности обращения. И, стало быть, мир действительно гибнет в той мере, в какой публика читает и понимает написанное. "Лишить слово его значения" не может ни один факт – даже такой, которому слово "противоречит". Факты, мы знаем, говорят за себя. А вот за кого или за что говорит слово – это ещё – и всегда ещё – вопрос. Или иначе: то, что "говорят" факты, можно высказать и словами, но то, что говорят слова, зачастую фактически есть совершеннейшая невозможность. Любой, кто посредством слов излагает какую-то информацию, наталкивается на большую или меньшую их самовитость, которая совершенно равнодушна, а иногда даже и сопротивляется изложению задуманного. Но также и любой, кто вычитывает в словах, вынужден полученное ещё и верифицировать опытом или сопоставлением с другими информационными источниками или даже с собственными домыслами. Но – вопрос: что же из сообщаемого словами мы чаще всего принимаем на веру? Оставим в стороне то, что мы называем "прописными истинами", ибо если мы воспринимаем что-то, как само собой разумеющееся, то и ожидаем, что же за ним будет дальше.
Так вот. Как ни парадоксально, но наибольшим нашим доверием в словах пользуется то, что для краткости можно назвать полным и откровенным вымыслом. Речь не о том, что никому и в голову не придёт, читая какую-нибудь сказку, искать подтверждения изложенным в ней чудесным событиям – это ещё не самый непосредственный уровень веры слову. Речь о том, что слова являются такими общепринятыми элементами автоматического использования, что сами его цели и результаты их не касаются. Слова придуманы и именно они являются, тем самым, первым и заведомым вымыслом, усомниться в котором не то что не приходит никому в голову, но, если бы даже и пришло, просто невозможно. Само сомнение возникает всегда позже слов, оно может быть молчаливым, но именно потому, что оно уже словесно (словесно, причём, подавляюще – откуда и молчание). Равно как и вера всегда нуждается для своего появления в более или менее ясной формулировке, в проговорённых или подразумеваемых словах (откровениях). Любая правда и любая ложь, любое знание или незнание высказываются. И если именно для этого и существуют слова, то почему бы не предположить, что сами они – это нечто другое и находящееся как бы по ту сторону всего в них вкладываемого или из них извлекаемого?
Эта  сугубо словесная и почти бессодержательная область есть ничто иное как обетованная земля графомана. Именно он уходит в слова, извлечённые им из обращения, и, тем самым, возвращённые к  самим себе и к самодостаточности их графической или звуковой плоти. Только у графомана они существуют (стремятся к существованию) всего лишь в качестве знаков на бумаге или устной тарабарщины, и их значение исчерпывается этим хотя бы потому, что их никто никогда не читал и не будет читать иначе, чем продукт графомании, если случай чтения вообще возымеет место. Мы пошли бы по ложному следу, если бы в силу какого-нибудь пристрастия пытались вычитать в графоманской писанине что-нибудь кроме её сообщения о самой себе, – мы найдём это искомое несомненно, но оно будет целиком на нашей совести. Сам же графоман перед публикой чист и невинен, как младенец. Если он действительно живёт в своих словах, то именно потому, что освободил их от всего отсылающего от них вовне, от всего, что могло бы быть там их функцией. Графоман – это чистое инобытие, нигде и никак не соприкасающееся с бытием фактическим, где слова всегда на службе или даже на побегушках у какого-нибудь внушения, сообщения, смысла. Графоман, удваивая мир, и уходит в тот из двух, который для всех, кроме него, представляется миром молчания. Графоман освобождает мир от своих слов (он не представляется ими) и, возможно, становится столь бескорыстным и преданным их служителем, что готов удовольствоваться их абсолютным безмолвием в отношении и к самому себе. (Ну не Ура ли!)


***

...В КРУГУ БЕССМЕРТНЫХ-О САМОМ СУЕТНОМ-СПЛОШНОЕ КОКЕТСТВО... Нам могут заранее заявить, что "всё это уже известно и в определённой мере даже модно, а значит прямо на глазах устаревает, приобретая черты навязчивой страсти к извращениям. Модернистская и постмодернистская проблематика не оставившая после себя ни одной устойчивой позитивности, не совершившая, по сути дела, ни одного открытия кроме открытия себя самой, однако, увлёкшая на свою обильно удобренную бесплодную почву и в свой повсеместно топкий и скользкий путь всё болезненно взвинченное, разболтанно эксцентричное, внутренне опустошённое и порочно замкнутое, превратив, может быть, лучший период новейшего времени в погибельное и патологическое топтание на месте. Гибель богов, блуждания по ту сторону добра и зла, растерзание, поглощение и растворение Истины, Красоты и Любви клыками Жизни, бездной Становления и растлевающей вездесущностью Эроса, подмена Истории дурной бесконечностью, а также окончательная деперсонализация воли и уже безвольное подчинение ничьей власти всего над всем. И сам Человек, едва появившийся в собственных глазах великим средоточием и узлом извечных проблем, расползся обрывками нитей шарлатанского кокона, скрывавшего на поверку лишь голое ничтожество глупого короля едва ли не насекомых. А напоследок, там, где когда-то было уместным заявить "Мы" – в том смысле, что когда-нибудь именно мы (пусть даже и со всеми поправками) придём к чему-то более или менее путному, даже и там уже не слышно ничего кроме ничего не обещающей констатации "придут другие", ибо вместо объединяющих Ценностей остаются лишь дробные и неприкаянные самоценности."
Что ж, и в самом деле – наша "путеводная нить" то и дело рвётся. Может быть, местами мы и сводим концы с концами, или нам выпадает воспользоваться чужими нитями чьих-либо смежных путей – с ними случается или случится то же самое. Но не это ли нам и на руку? Ибо даже там, где нанизывание на нить приводит к образованию красивых редких и крепких ожерелий, мы хотим, чтобы бисер безудержно рассыпался, обнаруживая конфигурации, явно не приспособленные для ношения на шее запястьях или поясе ни в виде талисманов, ни в качестве знаков отличия, ни даже как просто украшения, – и при необдуманном их использовании для этого приводящих к удушью или, по крайней мере, к скованности движений.
Мы не знаем, впрочем, двигаться ли нам во что бы то ни стало, – но если и останавливаться, то только не из-за констатации некоего бездорожья, в котором мы заблудились или вот-вот заблудимся. Всё есть движение, – и даёт ли нам его остановка хотя бы крохотное местечко для отдыха или веры в некие собственные силы или в силу некоего скромно утаивающегося всемогущего промысла... – Не похоже ли это всё ещё на наивное бряцание драгоценностями? – Коль скоро наша вера – практически уже «неверие ни во что!» – и есть наше одновременно и исконное, и последнее место, в котором мы всё ещё не решаемся окончательно разувериться.



ДРУГИЕ ФОРМЫ ДРАМАТИЗАЦИИ


(НАБРОСКИ КОНТЕКСТОВ)


«ВЕРОИСПОВЕДАНИЯ»


«МИРОВОЗЗРЕНИЯ»

И

«НЕПОСРЕДСТВЕННОЙ ЖИЗНЕДЕЯТЕЛЬНОСТИ»


ПОКОЙНОГО





ЕЩЁ ОДНА
(божественная ли?) КОММЕДИЯ

ЭДЕМ

Адам (размышляет вслух):
Был ли Бог таким же до того, как создал и оживил меня? Почему Он счёл нужным рассказать мне об этом? Рассказать именно так, как это от Него знаю я?
Ева:
Не задавай глупых вопросов, пока не съешь яблоко.
Адам:
А ты уже ела?
Ева (явно врёт):
Ну, разумеется. Иначе – откуда бы ты взялся!
Адам:
По меньшей мере, анахронизм. Но, ладно. (Берёт яблоко, откусывает и сплёвывает.) Червивое...
Ева:
Червям тоже нужно жрать.
Адам:
Ты, наверное, действительно, умнее меня. Во всяком случае, тебя почти ничего не смущает.
Ева:
Завтра, может быть, мы начнём мировую историю – вот тогда и посмотрим.
Адам:
Всё равно, ты как будто многое знаешь наперёд. (Снова в задумчивости) Впрочем, меня интересует начало.
Ева (достаёт из-под себя старую покрытую пылью книгу, раскрывает её в определённом месте и, чихнув, суёт Адаму):
Читай.
Адам (читает):
В начале было слово...
Ева (отбирает книгу):
Понял?
Адам:
Нет.
Ева:
Ну то-то.
Змей:
По последним данным нашей доисторической эпохи в этой книге сказалась опять-таки неумелость автора в интерпретации времени. В самом деле, Адам, ты узнал о том, что существует Бог, не раньше, чем появился. Для тебя и ты, и Он в одном времени, в то время как ты для Него, возможно, лишь одна из бесчисленных попыток начать времяисчисление.
Адам:
Змей, я давно подозревал, что ты что-то знаешь. Почему бы тебе не поделиться со мной?
Ева:
Говорящих змей не бывает.
Змей:
Я не змея, я – змей.
Адам:
Эти яблоки, которые ты нам в последнее время подсовываешь, они...
Змей:
Не отравлены. Напротив – способствуют пищеварению.
Адам:
Я не о том. Когда, наконец, они...

Входит Бог.
Занавес.

АД

Сатана:
Сегодня я договорился с Богом насчёт Иова...
Адам (показываясь над краем котла):
Я ведь просил тебя поговорить с Ним обо мне.
Сатана:
Он не стал даже слушать.
Адам:
Это довольно странно.
Ева (не показываясь из котла, но поднимая плеск и всполохи пламени):
Ты каждый раз повторяешь эту дурацкую фразу!
Адам (резко):
Каждый раз я констатирую факт!
Ева (неистово ворочаясь в котле):
Факт в том, что мы уже целую вечность в этой чёртовой бане, и он не нуждается в констатации!
Другие грешники (некоторые, тоже показываясь из котлов):
Господи помилуй! Наши предки опять затеяли дискуссию – в такую жару! (и т.п.)
Сатана:
Возможно, скоро у вас будет новенький, ваша беседа оживится.

Занавес
(Тот же, но с изнанки – она вся изодрана.)




     ЧИСТИЛИЩЕ

Никого нет.
Нет:
Опять никого.
Никто:
    И не будет.
Будущее:
     И не было.
Прошлое:
    Опять.
Опять:
Как и всегда.
Всегда:
 ЧИСТИЛИЩЕ

                ЧИСТИЛИЩЕ

                ЧИСТИЛИЩЕ


В МИРУ

Церковь (с тоскливыми подвываниями):
Когда-то все ещё верили, что я дочь Христова...
Тоскливые подвывания (подобно эху):
А-аоа-аоа-ау... э-эыэ-эыы-ы... о-оао-оаа-а-а... чуа-ачуа-ачуа-а...
Священник (робко):
Мне кажется, я ещё верю.
Церковь (всё так же заунывно):
Ты тоже запутался – перекрестись...
(Тоскливые подвывания – соответственно.)
Священник (крестясь, шепчет):
Чур меня, чур меня, чур меня...
Сатана (с улицы, распахивая настежь двери и останавливаясь в проёме):
Долго говорить я не буду. (Пауза.) Ладно, в последний раз.
Глас Божий (откуда-то из-под самого купола, подобно удару грома):
Не бойтесь!!!

Двери с грохотом захлопываются.


ГРАД БОЖИЙ

Один из разбойников, распятых вместе с Христом (ошалело озираясь):
Впервые в жизни меня, похоже, не обманули.
Ангелы (отовсюду):
Славься, Господи, славься!
Пётр (весь в слезах):
Простил ли Ты меня, Равви?
Ангелы (с возрастающей мощью):
Боже всемилостивейший, славься!
Павел (смиренно):
Достаточно ли успел я сделать во имя Твоё, Господи?
Ангелы (всё прибывая числом):
Боже, дарующий и воздающий, славься вовеки!
Праведники вместе с ангелами:
Славься! Славься! Славься!

Всё растворяется в ослепительном Свете.


В СТОРОНЕ
 (и в сторону)

Человек (при смерти):
Я слишком стар для того, чтобы цепляться за жизнь, но в тоже время и слишком молод, чтобы самому от неё отказываться.
История (с сочувствием, но всё же спокойно):
О тебе не раз ещё вспомнят. Да упокоиться тебе с миром!
Смерть Бога:
Ещё бы не вспомнили! Но ты только представь, Человек, каково тебе было бы, живи ты и дальше!
Сверхчеловек:
Оцени, к тому же, и честь, которую мы все тебе оказываем. Достоин ли ты такого простого и даже по-своему величественного избавления? Я бы, например, был бы не прочь и оставить тебя у себя рабом.
Страшный Суд:
Да, это точно, ты ещё легко отделался, проповедник гуманизма. Тебе просто позволяют умыть руки.
Светопреставление:
Не хорони же себя заживо. Неужели ты хочешь блуждать в беспросветных потёмках? Иди к Свету!
Само:
Я вообще не могу понять, о чём вы все – что за уговоры! Тебя, Человек, не раз предупреждали о неизбежности чего-то подобного, – и разве не заявлял ты на разные лады, что это, может быть, окажется лучшим мгновением твоей жизни. Так насладись же им!
Время (сурово):
Прощайтесь. Прощайтесь все.

Все расходятся.
Время покрывает Человека, и наступает непроницаемый мрак. Время, застывшее каменной глыбой, начинает отсчёт.
Появляется Вечное Возвращение: окинув весёлым взглядом Время, окончательно превратившееся в нечто подобное изваянию, само себе:
Ну что, начнём?
Всё и вся спешит занять исходные места, по мере чего мрак вытесняется плотностью первозданности того же самого.


ТРАГЕДИЯ ПСИХОАНАЛИЗА

Фрейд (в кресле, с потухшей сигарой, очень старый, совершенно седой, однако, со всеми признаками вечного жидовства):
Меня до сих пор ещё удивляет, сколь многих людей когда-то напугало, оттолкнуло и насмешило то, что ставилось мне в упрёк под именем "пансексуализма". Если даже забыть обиду на эти их глупые намёки, понимающие ухмылки – по поводу, якобы, моей, всё им объясняющей, или даже уже во всём объяснившейся и признавшейся им, сексуальной озабоченности – то и тогда остаётся впечатление, что они просто меня не слышали – не хотели слышать. Пансексуальность! Теперь-то они уже догадываются, что в ней их последнее спасение, теперь они, наконец, разглядели, насколько она необходима хотя бы для той же их дружелюбной иронии.
Да, теперь всё вывернулось наизнанку, теперь мне говорят, что именно сексуальность и стоило оставить паном, копать под которым нечего. Теперь мне вновь заявляют, что я преувеличиваю, недооцениваю, подхожу односторонне и опять-таки маниакально. Они словно привыкли видеть во мне сборище или даже калейдоскоп сменяющих друг друга маний. Меня критикуют теперь за то, что я более или менее прямо и точно сформулировал своё недовольство культурой, за то, что я сказал коротко и ясно, что она – это тоже невроз. В их глазах я опять выгляжу чуть ли не параноиком! И именно это словно и даёт им право не обратить всю свою проницательность на самих себя! Они упрекают меня в том, что мне в них настолько удручающе очевидно, что у меня нет даже сил на какие-то там упрёки в их адрес. Неужели констатировать очевидность – это что-то из ряда вон выходящее? Я, видите ли, биологизирую человеческую сущность! Эти философы возомнили о себе бог знает что! Они так верят в себя, что когда им говоришь о роли бессознательного, они всё ещё воспринимают это чуть ли не как личное оскорбление. Они просто не в состоянии понять, что их сиятельное сознание – это всего лишь переменчивый блик на верхушке, может быть, чего-то совершенно иного, даже противоположного. Видите, я даже научился выражаться в духе исключительно философской глупости... Ладно, пусть верхушка и есть эта их столь трепетно оберегаемая ими суть, но тогда всё остальное – это что же, нЕсуть какая-то?!
Юнг (всё это время улыбавшийся и понимающе кивавший):
И всё-таки, папаша, вы перебарщиваете. Посмотрите-ка на этих молодцов!

Входят архетипы. (Их 5 или 6, может быть, 7 – число их непостоянно, в зависимости от происходящего увеличивается или сокращается; их облик... Впрочем, доверимся Юнгу.)
Юнг:
Как вы думаете, почему им удалось стать более или менее полномочными представителями ваших проблем и, при этом, не вызвать особенных нареканий, у многих заслужить доверие и даже снискать любовь?
Фрейд:
Это тоже весьма щекотливый и долгий разговор, Густав... Не будем.
Юнг:
Да потому, папаша, что они, действительно, наши давние и очень близкие знакомые. Несмотря на всю их демоничность (я ведь всё-таки ВАШ ученик, не правда ли?), они очень давно зарекомендовали себя как хорошие работники, они всегда справлялись, справились и сейчас. Это действительно укоренённые в первоначале (в вашем первоначале, папаша) плодотворные силы будущего. И, если вы не доверите им роль хотя бы посредников, у вас никогда ничего не получится. Помимо, разумеется, того, что надоумите сделать это кого-то другого.
Фрейд:
Юнг, вы молодой талантливый обольститель... К сожалению, мне не даны ни бойкость вашего красноречия, ни ваше обаяние. Может быть, поэтому я и постеснялся... (окидывает довольно обстоятельным взглядом архетипы) или просто не успел создать их сам. Конечно, они были бы другими.
Кундалини:
Мне смешно слушать ваши препирательства. Уж поверьте, мой многовековой опыт обладает памятью о спорах и почище вашего, но так хвастаться своими заслугами у публики или обижаться на её неблагодарность позволяли себе разве что факиры. Эта... теория сублимации, извиняюсь за выражение, – это такое примитивное и бесхребетное создание! Какой-то недоносок – без пуповины в начале и без малейших перспектив выжить впоследствии. Вы даже не приблизились ни к сути кармы, ни даже просто к подозрению о божественном. А эти... архетипы – это же просто какие-то оран-н-гутан-н...ги, простите. Будет забавно посмотреть на то будущее, что они выкопают вам в собственной могиле.

Входит Лакан. (Он здесь, к сожалению, безмолвная фигура – символ только присутствия (впрочем, может быть, и наоборот (во всех смыслах)): он не занимает много места, не отличается какой-либо эксцентричностью, напротив – предельно респектабелен, сосредоточен и внимателен; изредка снимает очки, протирает их, и, одев, снова наблюдает).

Юнг (Фрейду):
Видите, папаша, даже это ископаемое (кивает на Кундалини), в принципе, более снисходительно ко мне, нежели к вам.
Фрейд:
Да нет, Карл, как он и сказал, мы его оба смешим... Вы – просто больше.

Входит Либидо. (Это гермафродит неимовернейшей и странной, одновременно и пугающей и завораживающей красоты; мужественность и сила парадоксальном образом сгармонированы в нём с женственностью и очарованием; детскость и умудрённость, истома и напряжение присутствуют разом без ущерба друг другу.)

Либидо (всем):
Я прекрасно и горю желанием. Я готово на всё и не обману ничьих ожиданий, ибо они все – мои. Я всесильно и неутолимо. Я – сама жизнь. ЛюбИте меня как себя. Любо ли я вам?

Архетипы (хором):
Любо! Любо!

Кундалини хлопает в ладоши.
Лакан протирает очки.

Юнг (Фрейду):
Ну вот – видите, как хорошо всё устраивается!

Входит Секс. (Сам звук его имени передаёт его облик лучше всяких описаний.)
Секс:
Господа, скоро вернётся маркиз, а вы всё ещё не приступали...
Фрейд:
Я давно уже не хочу.
Юнг:
А я – с удовольствием.
Фрейд (уже самому себе):
Ну, это, положим, тоже всё ещё проблема.

Кундалини испаряется.
Либидо и архетипы приступают.
Лакан протирает очки.
Фрейд, поглядывая на него, то и дело вздыхает.
Юнг время от времени наставляет какого-нибудь из архетипов.
Секс с нетерпением ждёт де Сада.
Де Сад всё не идёт.

Посыльный от де Сада:
Господа, маркиз извиняется, что вынужден задержаться, и, может быть, даже не будет вообще. (Выходит.)

Секс нервничает. Начинает ходить из стороны в сторону, бросая раздражённые и даже гневные взгляды то на Фрейда, то на Лакана, то на Юнга и практикующих. Неудовлетворённость его уже явно требует себе выхода. Не дожидаясь реплики, она врывается в свалку практикантов, выдёргивает оттуда Либидо, валит на пол и начинает неистово избивать.

Либидо (всё ещё пытаясь выдержать свою роль, как бы в сладостном изнеможении влюблённости безрадостному Сексу):
Любо ли я вам, сударь?
Архетипы (обступив их, снова хором):
Любо! Любо!

Секс молчит. Шумно и прерывисто дыша, он жадно следит за каждым остервенелым ударом, наносимым Неудовлетворённостью Либидо. Наконец, его прорывает сдавленными хрипами проклятий и грязной ругани.

Фрейду плохо. Ему даже кажется, что он умирает. Ослабев, он сползает с кресла.
Юнг отвлекается от практики и устремляется к Фрейду.
Лакан смотрит то на него, то на Фрейда, то на группу практикующих, стараясь не пропустить ни одной детали.

Появляется-таки де Сад. Он в одеянии священника. Сразу же с порога бросается к Фрейду, помогает Юнгу усадить его обратно в кресло, и тут же, задрав подол, пытается принудить старика к оральному акту. Юнг в ужасе пятится, наталкивается спиной на Лакана, у того падают очки, он поднимает их, быстро протерев, надевает опять, и пристально глядит сбоку на Юнга.
Фрейд, наконец, с трудом отпихивает де Сада. Тот, как ни в чём не бывало, оправляет сутану и быстро выходит, попутно почтив дружелюбным пинком Неудовлетворённость, уже содрогающуюся в многоруких объятьях окровавленного Либидо.
Архетипы смеются.
Фрейд достаёт из кармана брюк револьвер и беспорядочно, не целясь, разряжает в них почти всю обойму.
Юнг улыбается.
Фрейд направляет револьвер и в его сторону, но промахивается. Поглядев на Лакана, он приставляет дуло к своему виску. Осечка. Фрейд с трудом встаёт и с дымящимся револьвером, тяжело идёт к выходу. На пороге он останавливается, обводит всех медленным мрачным взглядом и тихо, но отчётливо произносит:
Психоанализ.
И, немного помолчав, так же:
Да, психоанализ. (Выходит.)
Либидо, Секс и Неудовлетворённость спят, бормоча во сне ласковые непристойности. Юнг поднимает с полу напуганных и недоумевающих архетипов (впрочем,  уже через секунду эти типы так же молодцеваты, как и в начале, – разве только с едва уловимыми признаками самых безобидных комплексов). Психоанализ осматривается в некотором замешательстве. Лакан протирает очки.


МИР ИСКУССТВА
(МЕЛОДРАМА)

Эстетика:
Послушай, милый, неужели у нас с тобой нет никакой надежды? Я ведь люблю тебя. Моя любовь, может быть, и несколько театральна, но я ведь по-другому и не умею. Может быть, я и глупа, и вздорна, и переменчива, как ветер... Но я умоляю тебя! Ты лучше всех! Но ведь и я не из худших... Послушай меня, ведь мы всё-таки хоть как-то, но понимаем друг друга. Будет ли ещё хоть кто-то, кто тебя поймёт? Я не хочу сказать ничего плохого, но эта твоя... Философия – она тебе явно не пара...
Ницше:
Я слишком хорошо знаю всю твою подноготную – не только нижнее бельё, но и всю анатомию, – для меня в них нет ни малейшей тайны, ни одного, даже и крохотного, загадочного места, чтобы всё ещё испытывать хоть какой-то интерес, не говоря о привязанности. Когда-то я испытывал к тебе искреннюю симпатию, но испытание закончилось. Это всего лишь одна из кокетливых уловок Поэзии, что она, дескать, обязательно должна быть глупа... А Философия... Ты прекрасно знаешь, что она просто моя хорошая знакомая.
Эстетика:
Но ведь никто из них, даже эта твоя Психология, не знают так же хорошо, как я, насколько ты одинок.
Ницше:
Что же с того! Всё лучше, нежели спать с кем ни попадя.
Эстетика:
Да, конечно, ты герой... вернее, мы героини не твоего романа, но всё же...
Ницше:
Я разбудил слова, я заново создал язык, по крайней мере, немецкой литературы. Не без твоей помощи, вернее, не без твоих усилий помешать этому, толкнувших меня к плодотворному их разоблачению, – я благодарен тебе, как и многим, которых я, тем не менее, с удовлетворением отверг, – но пусть и они оставят меня в покое, пусть дожидаются нового своего часа. Жди и ты.
Эстетика:
Конечно. Я знаю: супермен нид онли супервумен – это знают даже в Голливуде... Но ты ведь можешь погибнуть.
Ницше:
Что ж, жизнь есть жизнь. Не будь у меня даже и вечного возвращения, разве мог бы я что-нибудь возразить против этого? Я даже не понимаю, кого ты собственно ревнуешь – меня к ней или её ко мне. Сама ты понимаешь, старая ты лесбиянка?
Эстетика:
Не такая уж и старая. Я всегда смогу быть приятной подругой, а если понадобится, то и подружкой. А вот ты – всегда ли?
Ницше:
Всегда одно и то же! Хоть бы кто-нибудь пришёл, что ли...
Эстетика:
Никто не придёт. Ты замкнут в собственной красоте. Это она, наоборот, истекает из тебя ко всем, преграждая им путь к тебе...
Ницше:
На кой же ляд мне тогда и ты! Наслаждайся, как все, – приятен даже онанизм... Прости – мастурбация.
Эстетика:
Ты груб, но я знаю, как нежен ты можешь быть и расточителен в ласках.
Ницше:
Да... Кого я только не обласкал! Сколь многие меня – уже навсегда – не поняли! И к лучшему, надо думать.
Эстетика:
Ты тоже – рассуждаешь как отвергнутый гомосексуалист.
Ницше:
Это крайне эстетическая точка зрения.
Эстетика:
Я сейчас заплачу.
Ницше:
Крокодилица чёртова!..
Эстетика:
Тьфу на тебя.
Ницше:
Ну, наконец-то.

Вбегает Дали. Он, по обыкновению, страшно пучит глаза и смешно шевелит кончиками вздыбленных усов.
Дали:
Фриц! Фриц! Как я влюблён в Ленина! Я описать тебе не могу!.. А как он любит тебя! Это просто головокружение братской любви! (Замечает Эстетику.) А это кто? А она ничего. Не хуже моей Гала. Но к делу: я наладил серийное производство бюстов Ильича по моему эскизу, это просто фортиссимо! Тебе сразу понравится. Ведь я гениален, как... Как Моцарт, что ли... Не важно, я несравненно гениален! Я лёгок на помине, я везде нарасхват – но ладно. Знаешь, я опять их всех объегорил: на самом деле это автопортрет, – и теперь все они в лице Володьки любят меня! Это неслыханно, правда? Но, самое главное, – я хочу сказать тебе это как другу – если бы ты не спятил, то это был бы ты, только ты – ты уж поверь мне!
Ницше (очень серьёзно):
Бог умер, Сальвадор.
Дали (легкомысленно):
А, это само собой.
Ницше:
Дурак! Я – новорожденный бог.
Дали:
Сам дурак. Все это давно уже знают.
Ницше (напряжённо):
Что именно?
Дали (отмахиваясь):
Да всё, что угодно. Даже и то, что ты предал Европу.

Европа въезжает на огромном механическом быке, из которого выпрыгивает Зевс в комбинезоне механика.

Дали:
О, это за мной. Тоже, Фриц, моё изобретение – здорово, да?
Эстетика (с интересом разглядывая машину):
Это красиво. Хотя, может быть, и не очень оригинально.
Дали (распахивая перед ней дверцу салона):
Мадам, если этот плохой немец и сверх-европеец разбил вам сердце, вам следует немедленно ехать со мной. У меня есть не только из небьющегося материала, но и способные функционировать практически вечно.

Эстетика, искоса взглянув на прощально махнувшего рукой Ницше, влезает в быка. Следом садится Дали.
Европа, спрыгнув было на землю и намереваясь к ним присоединиться, получает звучную оплеуху от Зевса.

Зевс (с резким указующим жестом):
На место!

Европа нехотя вновь влезает на спину быка. Зевс кланяется уже отвернувшемуся Ницше и впрыгивает в люк кабины управления.
Глухо взревев, бык медленно трогается, и, описав широкий круг, уезжает.

В клубах выхлопного дыма, оставшегося от быка, возникает Сущность Техники. Она приближается к Ницше сзади, неслышно присаживается рядом и терпеливо ждёт, когда он обратит на неё внимание.
Даже не оглянувшись, Ницше не сомневается в её разительном сходстве с Козимой Вагнер. Некоторое время он рассматривает стигматы на своих руках и тяжело вздыхает.
На груди у Сущности большой круглый значок с портретом позднего Хайдеггера. Он тоже испытующе смотрит на Ницше, словно именно сейчас ему хотелось бы проэкзаменовать его на предмет понимания опасности аннигиляции метафизикой своих истоков для Феноменологии.
Встревоженная Феноменология, в самом деле, но всё же непонятно откуда появившись, подсаживается неподалёку. У неё в руках целый веер или, скорее, даже колода, портретов: Гегель, Маркс, Вундт, Гуссерль, Гадамер, Шпенглер, Мерло-Понти и Другие...
В отдалении от сидящих вырисовывается группа торжественно шествующих демонстрантов: Леви-Стросс, Лакан, Барт, Прочие, несущие внушительных размеров портрет Структурализма, выполненный в несколько мрачноватой манере Сезанном.
По обе стороны от демонстрантов, то отставая, то обгоняя их, но в постоянной, демонстративной же, отстранённости – Фуко, облик которого по мере приближения всё более рассеян и прерывист, и Деррида, конечно же, в виде довольно остроумной карикатуры на Деконструкцию.
Из перестроечной России, как из смирительной рубашки, выбирается, наконец, Врубель – в сопровождении ползущего следом за ним Демона Поверженного, парящего над ним Демона Летящего и прыгающего впереди него на корточках Демона Сидящего. Лотман, Подорога и Остальные глядят им вслед.
Оттуда, куда смотрит Ницше, показывается, конечно же, Заратустра. Он приближается, перебирая на ходу струны висящей у него на шее электрогитары. Бланшо, Батай и Арто тащат вслед за ним аппаратуру.
Ницше, голова которого уже украшена венком из виноградной лозы, подвигается, освобождая Заратустре место рядом с собой. Заратустра садится и сходу играет короткое, но мощное рок-н-рольное вступление, резко обрывает его и откладывает гитару.
Ницше встаёт и, оглядев несметные толпы родных и близких, начинает гимн Вечному Возвращению.
Это импровизация, где главной темой выступает мистериальный мотив Великого Сатурнова Чревоугодия.
Можно следить, как с развитием темы раскалённое всеми цветами радуги Кольцо Времён устремляется к своему замыканию в ослепительной молнии коды. Фаза приёма пищи Кроносом сменяется фазой переваривания и, наконец, дефекации священными глыбами будущего. Вновь начинается титаническая битва миров, череда зарождений и гибели, постепенно оформляющаяся в стабильную в целом фреску, сферической стеной, поначалу словно придавливающей и подминающей Всех Присутствующих, но, в конце концов, заключающей Их в своё огромное и точно подсвеченное откуда-то извне сквозняками звёзд, а внутри темнеющее густой краснотою пекла, пространство. Сфера твердеет, охлаждается, обнаруживает изощрённый стереоскопический текстиль своей структуры и, окончательно остыв, начинает сжиматься, как бы впитывая в себя, подобно губке, всё содержимое. Сворачивается до точки и полного исчезновения в некой потусторонней и теперь уже повсеместной и нестерпимо выдавливающей из себя механистической пустоте... И везде, точно икра, многократно просеивающаяся сквозь множество отверстий громадного сита, или словно выжимаемая мелкорешетчатым прессом взвесь, мечется маленький человек – даже, скорее, уже человечек; и нигде – абсолютно нигде – он уже не находит себе... места.


ПОВТОРЕНИЕ – МАТЬ УЧЕНИЯ
(ПОПЫТКА СДВИНУТЬСЯ)

Всякий акт творчества – это признание Другого. Например, даже будучи "лишь графоманом" и занимаясь писательством исключительно "для себя", мы УЖЕ делимся, по меньшей мере, на две фантазматические "ипостаси": автор и публика. И в той и в другой всегда присутствуют более или менее усвоенные нами "чужие" установки и точки зрения, для которых мы и стараемся...
Но, конечно же, хотелось бы, чтобы речь повелась не о чём-то само собой разумеющемся, не о том, что всякий, в принципе ("теоретически"), может прочесть то, что написал всякий другой, и потому, мол, что-то и пишется. Да, поскольку зачастую мы понимаем себя посредством других, а они себя – посредством где-то и нас, постольку эта взаимная нужда в деле самопонимания не вызывает сомнений; однако, "коммуникативность", направленная, казалось бы, против или от холостой замкнутости некоего эгоцентризма, возникает, всё же не только потому, что у нас действительно есть о чём посоветоваться или чем  поделиться с другими – скорее, может быть, наоборот: наш крик вовне, вне себя, является следствием наиболее острого и интенсивного переживания именно одиночества... То есть: несмотря на то, что мы хотим или даже вынуждены идти на общение (приучены к нему или осознали его нужность и ценность), всё же, обращаясь к кому-то, мы сами изначально слушаем и воспринимаем (и издаём) свою речь как голос вопиющего в пустыне, – и не эта ли "акустическая" окраска как раз и заставляет нас говорить? Не это ли эхо мы и стараемся заглушить, возобновляя и возобновляя речь?
Она иногда и в самом деле похожа на отчаянную молитву к некоему Всевышнему или Потустороннему – о том, чтобы он (или оно) послал(ло) хотя бы самую малую толику веры в Него же. И не является ли творчество этим малым веры (а порой даже и только одной безответной мольбой о ней) – веры, где предчувствие вдохновения и самозабвения в его игре и работе вдруг – о чудо! – не обманывает и оборачивается действительно ими? Ибо скажем прямо: не они ли – по крайней мере, иногда – есть то, чего мы ещё хотим, на что мы всё ещё надеемся? Не в нём ли и не режима ли полной самодостаточности, отдаваясь во власть которого, мы владели бы в себе жизнью и историей сразу всего мира и всего человечества, мы ищем? Признание же, слава или востребованность, печать и общение с публикой – это уже лишь его тот самый, обозначающий беспредельность опустошённости, жуткий резонанс, в который едва ли не с ужасом постороннего мы вслушиваемся уже только постольку, поскольку опять одни. Может быть, всё и живо, пока мы творим – пока животворим – пока увлечены этим творчеством. Едва оно заканчивается, нам – крышка. Под ней мы переживаем уже лишь тотальную изоляцию, не менее как погребение заживо – царство смерти, требующее от нас того же.

Вот почему, может быть, и нужно понимать, что, к примеру, читать чью-то книгу и «общаться» с её автором – это БОЛЬШАЯ разница. Автора, с которым мы могли бы поговорить нет ни в самом произведении, ни где-то за ним, ни перед – в качестве его предварения, ни после – в качестве его комментария. Наоборот – произведение – это непреодолимая дистанция, разрыв между автором и адресатом – вопиющая зияющая брешь – парадокс коммуникации. Благодаря произведению – как это, может быть, всё ещё само собой ни разумеется – и автор, и адресат остаются наедине с самими собой (я не имею в виду просто фактическое и внешнее уединение одного в момент созидания и другого в момент контакта с его плодами, хотя именно эта явь своей самодовлеющей значительностью может как подменить собой всё остальное, так и стать первым стимулом к пониманию последнего... Может быть, стоит вести речь о "коммуникативности", которая существует ещё до всяких собственно коммуникативных актов и стратегий – как о некой "изначальной данности" изначальной сообщённости – связанности всего со всем – как уже-возможности для сообщничества или разобщённости, баланс или дисбаланс между которыми характеризует любое общество и состояние его как внутренней, так и внешней общительности. Однако, где тогда "атом" или некий, скорее, "кварк" этой "коммуникативности"? И можем ли мы вести речь о некой "энергетической субстанции" или силе стремления – тяготения всего ко всему в его равновесии с отталкиванием, о гравитации – однако, вести речь так, чтобы она была и об Эросе, и о Желании и о Любви, правящих Миром, – можем ли, если в Такое всё ещё нужно да и возможно только поверить, то есть, ВОЙДЯ В ПРЕДМЕТ практически, теоретически онеметь?
Значит речь не о субъекте мышления или, тем более, какого-либо систематического подхода, но об открытом, никогда не окончательном и довольно-таки рискованном субъекте постоянного фиаско таковых (мышления и системы), то есть о субъекте катастрофы и выживания, страха и надежды, судьбы и ответственности, неумолимо берущей своё реальности и в то же время, пусть даже только и воображаемой (или даже вообще неосознаваемой), отчаянной дерзости оставаться в самой гуще её игры. Этот постоянно строящийся (и рассыпающийся) субъект более всего есть субъект сомнения в собственной субъективности: "время собирать камни" (воспроизводиться) для него всегда уже наступило, однако, оно никогда и не кончится, ибо пространство его длительности (жизненный опыт) практически безгранично, – кончается чья-то жизнь (то есть в известном смысле именно сам субъект), но не оно, поскольку следует некой собственной, не зависящей ни от какого субъекта, аутентичности – и скорее ставящей в зависимость от себя всякий дерзающий самоидентифицироваться субъект.).
Поэтому в анализе какого-либо произведения я бы не стал называть так называемые коммуникативные стратегии именно коммуникативными или, по крайней мере, таковыми в первую очередь. Для исследования в произведении характерных черт именно произведения не менее важно подчеркнуть свойства его стратегичности как именно декоммуникативные, а в более широком плане – как диссоциирующие. На мой взгляд, в самом слове "произведение", заключены два момента: произведение как нечто производимое (скажем, автором), и произведение как нечто производящее (скажем, впечатление на адресата), – и, если признать, что оба этих момента достаточно, если не полностью, независимы друг от друга и самостоятельны, то в какой степени расположенное где-то посередине собственное произведения окажется мостом  перехода и связи между ними, зависит именно от того, насколько оно есть для них порог и препятствие.
Возможно, что эта акцентировка негативного (по общепринятому мнению) в произведении и в творчестве вообще выглядит лишь спором о словах, упрямым выворачиванием проблемы наизнанку: дескать, всю жизнь проблемой было то, что некоторые произведения недостаточно коммуникабельны, темны и непонятны, а теперь вдруг получается, что коммуникабельность произведения – это едва ли не его недостаток, или даже вообще: чем менее коммуникабельно произведение, чем оно непонятнее, тем больше оно достойно статуса Произведения.
Что можно тут сказать, кроме того, что в этом-то вся и суть! Единственное, что надо отбросить, это слова о статусе, ибо произведение просто – либо есть, либо его нет, а не то, чтобы одно произведение было более произведением, чем какое-то другое, – произведения отличаются друг от друга лишь соотношением указанных выше двух моментов, но они этим именно отличаются – причём, не только друг от друга, но и оттого, что произведением не является. Речь идёт о коренной характеристике произведения именно как произведения, и, пусть кому-то эта его характеристика непривычна или даже не нравится, мы утверждаем, что, если произведение есть, то это первое, с чем мы в нём сталкиваемся, это, можно сказать, сам факт явления произведения – какого угодно. Более того, мы даже признаёмся в том, что во многом настоящие рассуждения продиктованы личным предпочтением. Почему – это вопрос здесь необязательный, но последствия, оправдывающие это предпочтение, есть и именно те, которые дают нам продолжать речь в том же духе. (Может быть, кому-то и нравятся произведения, влетающие в сознание без малейшей задержки, не вызывая ни тревоги, ни замешательства (кому-то, соответственно, нравится и творить так – свободно изливаться, без малейшей подозрительности к тому, что получается. На наш взгляд, это крайне расточительное отношение ко времени, попустительствующее его стихийной непрерывности и стремлению течь в безмятежном однообразии своей незаметности, коварно превращая всё и вся в рутину необратимой поступательности, в механическую эстафету одного и того же. На это у каждого из попустительствующих также есть свои причины, но последствия их идиллической расслабленности, в конце концов, заставляют спохватываться даже и их самих. Настоящий момент может (а по-нашему так и всегда должен) поражать своей внезапностью, некой предельной оголённостью своего вопроса к нам на предмет того, каким образом и зачем мы (и в качестве кого или чего) в нём оказались. Есть произведения, оказывающие нам подобную услугу. Есть среди них такие, которые ставят подобную остановку времени своей главной целью. Это трудные, сложные, противоречивые и тёмные произведения, сбивающие нас с толку, ставящие порог нашим притязаниям на прямое и окончательное понимание, на лёгкое усвоение их истин, на ясное установление их статуса. Они сами являются поисками возможности чего-то подобного, – и если мы согласимся с тем, что вызываемое ими в нас чувство неудовлетворённости, не- или недо-понимания, и есть их главная плодотворность, то тем самым мы вырвемся из круга тавтологии, где царствует само собой разумеющееся, непрерывное и нейтрализующее любое событие безличное время прозябания, его неудержимая циркуляция по одному и тому же геометрически идеальному кругу с очерченной им всё более выдыхающейся пустотой. Вот что по-нашему производит и должно производить произведение: чем больше оно удивит и даже вызовет недоверия, тем больше, в конечном счёте, и скажет.)
Итак, важно заметить и понять, что (в обозначенном отношении двух основных моментов произведения) прошлое всегда принадлежит смерти и исчезновению в своём результате, действенная значимость которого состоит не в том, чтобы дать нам знать о происходившем с тем, кто к нам обращается от его имени, но чтобы отослать нас к пониманию того, что творится уже с нами. Дело обстоит так, что уже не только само произведение, но и тот, кого оно (будь это возможно) представило бы как своего автора, есть Мемориал, однако, в том сфинксообразном качестве своего воздействия, которое, удерживая и безмолвно храня в себе все загадки археологии, отсылает пошедшего на контакт с ним Эдипа в разыскания будущего. В этом пункте остановки или даже разрыва времени смерть должна и может уравновеситься только рождением, – и благодаря ему бытие вновь обретает время, но, как это только и бывает, исключительно настоящее.
Поистине нам ни до кого и ни до чего не было бы никакого дела, не будь нам дела, прежде всего, до себя самих. Но этот-то эгоизм (эгоизм одиночества) и продуктивен в той паузе, когда произведение ставит я-прежнее проблемой перед я-новым, которое должно пройти до конца всю эту изолированную область размышлений (по сути, пустыню молчания), крадущую и отторгающую от привычной и самоуверенной жизнедеятельности (и столь же привычно самоуверенного говорения) – размышлений отнюдь не о том, что "хотел сказать автор" (ибо, хотел или не хотел, он уже высказался определённым набором слов в их определённом порядке), но о том, что теперь говорить и делать – или, по крайней мере, всё ещё думать – некоему новорожденному я-сам.

1. Поскольку всякое означивание (внутри произведения) есть и действует лишь в самом поле его же означающих, постольку всякое "автор как знак" по собственной логике ведёт к "знаку как единственному автору".
2. Вся коммуникативность знаков состоит лишь в их заведомой обобществлённости – в до- и пост-конвенциональности практикуемых "средств выражения" (в их уже-обращённости к пониманию, но понимание, как мы говорили, всегда исходит из себя и, в конце концов, к самому же себе – то есть оно всегда есть самопонимание).
3. Называемый предмет (или объект, "что" речи) ускользает от власти или даже произвола именования, поневоле оказывающегося метонимией – переименованием, смещением или даже переводом, то есть подвижной ширмой никогда прямо не уличаемого подлога (– собственно эта подвижность – и само движение (со способностью к передаче-перениманию) – и есть коммуникабельность-коммуникативность коммуникаций).
4. Звучная (или читабельная) действенность имени есть, таким образом, заклинание (магическая манипуляция), направленное всецело на воспринимающего это имя субъекта, – и произведение как, в каждом случае, обращающееся к субъекту имя собственное, непривычно длинное и эзотерически не- или мало-понятное ему имя, есть имя собственное именно субъекта – однако не присвоенное им себе, но наоборот присваивающее себе всякого субъекта в качестве именуемого или, по крайней мере, окликаемого.
5. И пусть эти имена (произведения) присваивают себе сотни поколений и миллионы индивидуумов – в каждом конкретном случае откликнувшийся окликнут единственным, внятным лишь одному ему – его восприятию и пониманию – образом.

(Банальность?! Само собой?! Ну, нет – даже и право на это всё ещё должно быть... доказано.)

Мы иногда думаем и даже твёрдо убеждены, что посредством языка возымели некую волшебную власть над вещами – тогда как скорее доверили ему власть над самими собой. Язык повелевает не только внимающими-говорящими, но и безмолствующими-неслухами, если не ими в первую очередь. И в тот момент, когда мы в состоянии сказать новое слово, мы сразу же и распространяем его власть на других, чтобы они как можно скорее разделили с нами тяжесть её длани.
И, стало быть, всякий раз говоря или соучаствуя в чьей-то речи, мы выговариваем себе право побыть вне её юрисдикции, исходя речью как платой за то, чтобы самим себе за её прикрытием ускользнуть в безмолвие того, О чём мы не можем ни говорить, ни даже думать – в безмолвие будущего, сказал бы кто-то, но на самом деле в безмолвие именно самого его постоянного наступления или нашего постоянного исступления в него из прошлого, то есть в безмолвие собственно настоящего момента, момента самого бытия. Произведение есть именно такая пеня: пока оно говорит, мы наедине с самими собой или, точнее, именно сами по себе, что даёт нам иногда даже надеяться на избавление от долговых обязательств и даже его, этого избавления, иллюзию. (Можно это негативно радикализировать в ещё большей степени: по поводу нас самих – а этот повод, как сказано, наиважнейший – у нас, по существу, нет ничего кроме отговорок. А можно и позитивно: сколь бы сами мы ни были очарованы (и озабочены) своей интеллектуальной позой, затевается она ради уюта той скрюченности калачиком, что весьма напоминает эмбриональное положение, – словом, сколько ни сказано, всегда ещё есть что добавить и за и против, всегда ещё есть возможность отречься или... переродиться.)
Творчество, таким образом, есть ещё и своеобразная экономика освобождения, – и, в сложном согласии или разобщённости с тем, что уже сказано, всякий его результат – это всегда (внятно или невнятно, прямо или косвенно, легко или с трудом, быстро и коротко или наоборот утомительно и даже гнетуще обстоятельно) заклинание именем (и само имя) свободы. Оно есть, является (должно быть, являться) последним и величайшим кризисом идеологии, её пределом, перед которым она вынуждена хотя бы частично трансформироваться в самоотрицание каждым своим новым словом и даже отказом от всяких слов.

Но каким же образом это получается? Каким образом произведению удаётся сделать так, чтобы всё им «выраженное», мы, так или иначе, принимали на свой собственный счёт?
Существование такой области жизнедеятельности как, например, литература, априори препоручает писателя и читателя определённой заботе друг о друге. Конечно, это не какая-нибудь опека – не дай бог такому случиться! Забота эта носит (и должна носить) довольно-таки отстранённый – виртуальный – характер. Скажем так: фактически писатель стремится быть читаемым, читатель стремится что-нибудь читать. Это не точно направленное, но, в общем, всё же встречное движение можно определить как некий заведомый (и, может быть, даже уже безотчётный) сговор. Писатель вступает в этот сговор посредством, как мы об этом уже говорили в самом начале, некоего более или менее конкретного представления о своём читателе, возникшем на основе более или менее абстрактного представления о читателе вообще. С первого же своего слова писатель обращается в себе именно к этой фигуре, иначе он не смог бы продолжить. Этот фантазматический, хотя и подчас очень живо впечатляющий, Читатель в писателе есть первая воспринимающая инстанция. Кроме того, это именно Он указывает писателю, что и как писать, именно Он толкает его к работе и вдохновляет на неё как своеобразная, а, может быть, и единственно подлинная, его муза. Возможно, этот сговор писателя с читателем тем и ограничится (труд не будет издан или, изданный, не будет востребован), однако, при более или менее удачном стечении обстоятельств, (сговор) всё же продолжается и укрепляется. Вот тут-то, в уже не выдуманных, но конкретных читателях и начинается литература – та последняя фаза её подлинного существования, которая, будучи изначальным намерением призрачной фазы (фазы собственно творчества (и, как мы видим, оно не такая уж и уединённость)), есть теперь реальный этого намерения результат. Читателю тоже предстоит теперь окончательно вступить в этот сговор с писателем в действительности, ему теперь предстоит решить, насколько он – и именно он – действительно оказался тем фантазматическим Читателем-музой, посредничеством которого пользовался в процессе созидания писатель. Читателю надлежит решить, насколько последний не ошибся и выбрал для своего представления о нём именно его черты, свойства и способности, – и, стало быть, в своём произведении смог стать внятным именно ему и содержательным именно для него, так что сговор с писателем действительно становится чем-то соблазнительным и себя оправдывает. Литература становится частью жизни, в которой читатель и писатель либо окончательно сговорились, либо оказались несговорчивыми, либо сговорились лишь по отдельным пунктам – со всеми вытекающими из этого последствиями. Но где, собственно, протекает литературная жизнь, имеющая касательство к весьма нелитературной реальной жизни писателя и читателя? Эту сугубо литературную жизнь ведёт произведение, это ЕГО жизнь, про которую говорят, что она дана автором, и читатель теперь имеет возможность соблаговолить её поддержать или дать ей угаснуть.
Мы видим, что писатель уже не участвует в этом жизненно важном процессе, он из него выбыл. Он, конечно может защищать своё детище, но он не в силах доказать, что его защита имеет отношение к произведению как таковому и тому, которое уже есть, он не может вмешиваться, не переписывая, то есть не создавая нового, пусть и из прежнего, произведения, и, таким образом, вместо того, чтобы защищать, не убивая его. Писателю надлежит сделать выбор между ним и самим собой, и, если произведение есть, этот выбор для автора был самоустранением. Теперь всё во власти самого произведения и во власти читателей, которые могут признать или не признать над собой его власть. (Читатель, конечно, тоже со своей стороны может – после прочтения произведения – потребовать писателя на сцену. Он будет задавать последнему вопросы, продиктованные собственными домыслами, фантазиями и предположениями – чем так или иначе навяжет писателю угодную публике роль и уже не позволит ему дерзости молчаливого отсыла к произведению, а потребует в известном смысле отречения от него и заставит переродиться в артиста, утвердив ещё раз печальную (и, может быть, парадоксальную?) правду выживания ценой смерти.)
Итак, благодаря читателю произведение имеет свою – литературную – жизнь, на одном полюсе периферии которой самовластная фигура фантазматического Читателя стирает последний след своего исчезающего создателя, а на другом живые реальные читатели создают мифическую фигуру Писателя-классика. Мы видим: кругом – один читатель (между полюсами тоже он – читающий), а писатель (автор) – это, мягко говоря, что-то весьма проблематичное – в том смысле, что, за неимением удовлетворительного его присутствия в самом произведении (а где же ещё он может понадобиться в качестве его автора?) и по принципу отрицания святым местом своей пустоты, его приходится выдумать – и это ещё одно предприятие, на которое вдохновляет читателя произведение (можно даже сказать, что произведение посредством читателя создаёт себе автора заново, а действительному автору даже может оказаться небезопасным вклиниваться в этот творческий процесс). Ещё раз: жизнь писателя (как автора произведения) – это от начала и до конца сплошная мнимость: как в своё время писатель, будучи вполне конкретным и реальным индивидуумом самоустранился в инстанции обнаружившегося в нём фантазматического Читателя, так, впоследствии, заняв Его место, реальные конкретные читатели неизбежно начинают превращать отсутствующего (а то и присутствующего) писателя в свой практически ничем не разбавляемый Фантазм. Учитывая сказанное о взаимной заботе читателя и писателя, можно иронизировать о том, что в этом замкнутом кругу взаимоозабоченности, в отличие от писательской о читателе, читательская забота о писателе писателя-то как раз и не уберегла. Однако, если учесть изначальную суть этих забот, если учесть, что их круг изначально именно разомкнут, то можно констатировать факт полного воздаяния сторицей обоим. Надо помнить об этом посредническом Читателе, об этом Медиуме, к которому вынужден – обречён – призван прибегать любой автор (вообще художник), чтобы быть представителем своего искусства в жизни; эта Фигура и есть изначальный и подлинный вершитель любого творчества, а потому, материализуясь в сговорчивых или несговорчивых реальных своих типах и их отдельных представителях, Она даёт им полное и неотъемлемое право сказать: мы готовы признать автора (кто он и что он – это, в сущности, значения не имеет) нашим большим братом, гением, классиком, совестью эпохи, властителем и выразителем наших дум – равно как и (если понадобится) Мы, реальные люди, назовём его паршивой овцой среди нас, белой вороной, пугалом, преступником, безумцем или чудаком. Насколько и как автор в своём фантазме имел смелость и смог ошибиться или наоборот угадать (что, в сущности, то же самое) эту свою истину, насколько и как решился ей соответствовать или идти ей наперекор – это и будет мерилом степени и ядром характеристики его творческого вклада в жизнь, которая и изначально и в конце концов есть жизнь читателей. Истина писателя – вся его явь, весь его позитив, сколь бы он ни был противоречив и парадоксален – всегда принадлежит Читателю. Писателю же принадлежит только его собственная таинственность, – и он так и останется в ней, так и исчезнет в ней как в своей могиле, которая, будучи колыбелью произведения, свидетельствует о его смерти даже ему самому. (В идеале самая лучшая судьба для автора произведения – это когда он исхитряется однажды присоединиться к его читателям. А это, что бы там ни говорили, не так уж и просто. Обычно (вернее, наоборот – в этих редких случаях) помогают какие-то дополнительные обстоятельства. Здесь есть в чём позавидовать, к примеру, Достоевскому, который вряд ли врал, утверждая, что читает свои прошлые книги, как совершенно чужие (но ещё раз – какова же цена такой способности к самоотчуждению!).)

Но не дать ли ход и ещё одному коротенькому соображению? Например, с того, что любое сообщение (любой коммуникативный акт) даёт "информацию к размышлению", исключительно полагаясь на свою уверенность в его, этого размышления, заведомом наличии. И как быть с тем, о чём сообщение откровенно молчит? Не должны ли мы сами придумывать то, о чём оно умалчивает – равно как и меру и обстоятельства этого умолчания – чтобы дать уже в нас самих и уже самому произведению вычитать это – примысленное нами – его умОлченное, начиная ещё с установления самого факта его наличия?
Так (подобно тому, как и мы сейчас, будучи во власти говорения и, стало быть, до сих пор ещё в живой и актуальной ответственности за свои слова, готовы множить и множить их едва ли не до бесконечности) не решившееся на свою окончательность произведение будет продолжать вытягивать их из нас, – и, приписывая себе даже наше бессилие, всё откладывать и откладывать тот момент вызова из собственного безмолвия, что поставит нас перед риском оказаться погребёнными под чьей-то, в конечном счете, всего лишь пустой и невразумительной болтовнёй.


***

...Ещё одна "божественная" ли комедия – в канун "трагедии психоанализа" – на подступах к "миру искусства" – с мелодраматическим выводом к этакой-то матери... Нам, может быть, возразят, что кто бы ни писал всё это – читатель или писатель – вряд ли  этот никто так уж неуловим, чтобы от него действительно ничего не осталось в написанном. Анонимное письмо – это всего лишь специфическая проблема криминалистики – причём, проблема плодотворная, то есть вполне решаемая: рано или поздно преступник будет найден и наказан. А всё это упрямство в стремлении создать впечатление неких трудностей для поимки, всё это петляние, заметание следов и прочие уловки, помогающие превратить довольно простые и даже тривиальные вещи – вещи, о которых можно сказать и проще, и яснее, без всех этих обиняков и околичностей – в расплывчатость путанной и драматичной истории не приводят ни к чему кроме разве что самоодурачивания на предмет того, что такое впечатление удаётся. Можно проявить незаурядное и даже нездоровое упорство в плетении этих сетей, но не сам ли плетущий, в конце концов, в них и оказывается! В самом ли деле так уж недоступен или даже просто далёк тот день, когда кто-нибудь с полным правом на то воскликнет: "Ах вы, сударик мой! Вот тут-то я вас и поймал! Именно вас и именно на вашем же слове! Сейчас я вас и пришпилю как маленькую ночную бабочку в свой разгромный комментарий – со всеми вашими мечтаньями о свободе, о смерти и перерождении в Другом и прочими метемпсихическими притязаниями!"
Что ж, вот именно. До нас, по крайней мере, могут снизойти, признавая наше право на то, чтобы, дескать, для заострения интриги даже искусственно – да, хоть бы и так! – скрыть её пружину и, выявляя более или менее сложный "культурный контекст", растворять в нём "простой и интимный смысл" текста – правда, с обязательной оговоркой, что и это является лишь дутой преднамеренностью ложной скромности, если не вообще безотчётным блужданием по кругам собственных следов. И если мы всё ещё не дошли до этого... "понимания", то только лишь потому, что где-то нам до сих пор мерещится и мелькает – увы, только мелькает, но именно нам – некая призрачная и ничтожнейшая возможность собственной нашей "интимной яви". "Проговориться" о ней, в ней "признаться" и, может быть, даже "покаяться" – вот та, постоянно всё ещё угрожающая нам, "цель", достижения которой мы должны любыми способами избежать. Мы были очень кротким и очень коротким намерением, и вот – оно иссякает, а мы с тоскливой удовлетворённостью вновь наблюдаем, как, в сущности, пятимся, заставляя пункт назначения всё более совпадать с исходным.
Где-то здесь мы, возможно, и проявились – прошли, по крайней мере, вблизи, хотя, может быть, и в самом деле излишне игриво и безотчётно. Конечно, не стоит драматизировать! Однако нам кажется, что когда-то у нас в голове  включилась что-то вроде маленькой говорящей машинки, и мы теперь как будто пытаемся её выключить. То есть, может быть, мы пытаемся "всего лишь просто" научиться молчать? – Иначе некий Сверхтекст уже окончательно поглотит нас со всеми нашими "интертекстуальными" потрохами, – и некому уже будет играть и заигрывать, и даже некому уже будет понять то, кому и с кем, может быть, уже отнюдь не до игр.
Я – тот, кто пытается быть их центром (или наоборот обнимающей сферой или капсулой), но постоянно теснимый (или прорываемый), постоянно смещаемый с этой позиции или, теперь, скорее промахивающийся в своём уловляющем броске – всё-таки ещё, кажется, вижу, как именно мои переменчивые радиусы вычерчивают нестройные и прерывистые синусоиды, параболы, гиперболы и дуги или же просто какие-то нелепые загогулины, а все усилия моих объятий приводят лишь к ощущению в них пустоты и какой-то фантомной щекотки от трассирующих финтов какой-то призрачной и ускользающей в своих блужданиях точки, стремящейся, скорее всего, к бесконечно малой величине своего постоянного исчезновения. Действительно, есть ли хоть что-то, что я мог бы утаить? Не становится ли любая попытка таиться от других всего лишь успешным случаем утаивания от самого себя (да ещё и в качестве частного случая не более как именно эксгибиционизма!)?
Мы не в состоянии ничего изменить – всё остаётся так, как есть. Конечно, можно продолжать говорить: " Это так, и всё же несколько по-другому" – или: "Это несколько по-другому, хотя и, в принципе, может быть, так". Но что нам диктуют правила этих риторических "сдвигов", этих "смещений", где всякая фиксация может быть принята и даже навязана в качестве некой ставки на кон розыгрыша – но, однако, без выдачи некоего жетона гарантии не то чтобы выигрыша (мы готовы и проиграть), но, допустим, всё же в случае последнего, гарантии того, что выиграем мы именно то, что соблазнило нас принять участие в игре?
Или, может быть, мы всё ещё пытаемся навязать этой цепи сдвигов наши собственные, что-то дающие нам, игровые правила?
"В жизни" нет правил, "жить правильно" – это лишь стремление создать уравновешивающее её пространство действительно упорядоченных по определённым правилам комбинаций той или иной правоты отношения к ней. Мы изобретаем правила, чтобы принять участие именно в этой – своей! – игре. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Джойс нанял секретарём одного из своих поклонников (и в дальнейшем "продолжателя – в некоторых его аспектах – своего дела").
Почему именно Джойс – понятно: тексты Джойса – это игры "по изобретаемым ими самими правилам". Почему именно Беккет – это уже символ инстанции.
Ведь не Беккет же оказался секретарём Джойса, но наоборот – секретарь Джойса оказался впоследствии Беккетом.
Кто такой секретарь? Это фигура, умеющая хранить тайну. Это седьмая печать на ней, которая постоянно взламывается. И мы утонем в её омуте, мы сгниём заживо в её вечной сырости – как та сорная трава, стебли которой всего лишь "просто трахаются" (пересыпаются своей перхотью) друг с другом, – и сколь бы муки ни проглядывало в ином растоптанном венчике, сколь бы не отцветал он истошной тщетностью страдания или наслаждения – это всегда один и тот же призыв: Живите! Плодитесь и размножайтесь! И пусть ваши дети займутся тем же, возрождая ваши "ошибки" в бесчисленных переплетениях их побегов от этого необъятного фамильного древа или даже уже целого леса деревьев – таких разных и таких похожих – как друг на друга, так и на своих близнецов-родителей, всё ещё ссорящихся из-за невозможности окончательно и законно усыновить или удочерить или хотя бы взять для начала под опеку своих единоутробных братьев и сестёр, дедов и бабушек, отцов и матерей, потомков и предков – !
Наша смерть, наш конец – всегда внезапны. Ибо нас и не было – с чем мы и сталкиваемся как с единственной истиной, единственным откровением, где и нам вдруг находится место нашего... отсутствия. Оно указывается "нам", и "мы" его смиренно принимаем, обречённые развернуть на нём дерзновение "наших" "само-"созидательных притязаний. И если это оно устанавливает или порывает какие-то  отношения с "кем бы то ни было", откуда бы и кому знать или, тем более, взять доказательства даже того, что это не его ума дело, что и "он" – всего лишь самозаворожённая и самозабвенная фигура Чужой речи! Ведь это Она же и сообщает нам – с нашим взглядом, упорно проскальзывающим мимо в своём стремлении к самым Её глубинам – всегда к Её всё затемняющим и спутывающим глубинам – лежащую лишь на поверхности сущую (то есть,  не основополагающую ли?) банальность, что... только Язык – единственный самодержавный вершитель всякого слова – и есть подлинный Автор как его, так и нас самих – снисходительно и властно используемой Им скромной пропускной способности некоего всего лишь  портала, условного обрамления маленькой сценки, на переднем краю которой возникают все эти персонажи не наших – Его! – бесчисленных акциденций, Его, соразмеренные с нашей ничтожностью, точечные персонификации – или, как говорил когда-то один из наместников Его Величества устами не менее прозорливого в своей скромности принца Крови – :
слова, слова, слова.

июль – август 1998