Отрывок из Книги непокоя Суареша Фернандо Пессоа

Ирина Фещенко-Скворцова
Я родился в такое время, когда большинство молодых людей потеряли веру в Бога по той же причине, по которой их предки её имели – не зная, почему. И, так как дух человеческий имеет природную тенденцию критиковать оттого, что чувствует, а не оттого, что думает, большинство этих молодых выбрали Человечество в качестве заменителя Бога. Я принадлежу, между тем, к тому типу людей, которые всегда остаются на краю того, к чему принадлежат, видят не толпу, к которой относятся, а только большие пространства рядом с собой. Поэтому я не оставил Бога так свободно, как они, и не принял никогда Человечества. Я решил для себя, что Бог, будучи недоказуемым, мог бы существовать, и в этом случае его должны были бы обожать; что Человечество, будучи чисто биологической идеей и  не означая ничего более, чем вид животных, именуемый человеком, было не более достойным поклонения, чем любой другой вид животных. Этот культ Человечества, с его обрядами Свободы и Равенства, казался мне всегда оживлением древних культов, когда животные служили в качестве богов, или боги имели головы животных.
      Итак, не умея верить в Бога и не имея возможности верить в определённую совокупность животных, я остался с краю от людей, на том расстоянии ото всего, какое обычно определяется как Декадентство. Декадентство – это полная потеря бессознательности; потому что бессознательность – фундамент жизни. Сердце, если бы могло думать, остановилось бы.
     Для того, кто, как я, живёт, как бы без жизни, что остаётся, кроме немногих партнеров, отречения как способа жизни и созерцания как судьбы? Не зная, что такое религиозная жизнь, и не имея возможности узнать это, потому что не бывает рассудочной веры; не имея возможности иметь веру, отвлечённую от человека, не зная даже, что с ней делать, мы имели только одну возможность: оставить себе, чтобы иметь живую душу, эстетическое созерцание жизни. Таким образом, чуждые торжественности всех миров, безразличные к божественному и презирающие человеческое, мы легкомысленно посвящаем себя ощущению без цели, культивируемому в утончённом эпикуреизме, что только и подходит нашей умственной энергии.
     Оставляя от науки только то главное наставление, что всё покоряется неизбежным законам, против которых ничего нельзя сделать, потому что сопротивляясь, мы исполняем их; и, понимая, как это правило приспосабливается к другому, более старому, о божественной предрешенности всего, - мы отрекаемся от усилия, как слабые отказываются от развлечений атлетов, и склоняемся над книгой ощущений с большим усердием к той учёности, которую обретаем..
     Не воспринимая ничего серьёзно, не считая, что нам может быть дана достоверно другая реальность вне наших ощущений, в них укрываемся и их исследуем, как громадные неоткрытые земли. И если занимаемся прилежно, не только эстетическим созерцанием, но также выражением возможностей и результатов ощущений, то проза или стихотворение, которые пишем, лишённые желания добиться их понимания другими или возбуждать с их помощью в других желания, становятся подобными чтению вслух с целью объективной оценки субъективного удовольствия от чтения.
     Мы хорошо понимаем, что все творения рук человеческих должны быть несовершенными, что наименее верным из наших созерцаний эстетического характера всегда будет то, что легло на бумагу. Но всё несовершенно, даже самый прекрасный закат, такой великолепный, что не может быть ничего чудеснее его, даже лёгкий бриз, навевающий нам такой сон, что невозможно навеять более спокойный. Вот так и мы, одинаково созерцающие горы и статуи, читающие наши дни, как бы читали книги, размышляющие обо всём, главным образом для того, чтобы переработать это внутри себя, будем всё описывать и анализировать, чтобы эти описания, однажды вышедшие из-под нашего пера, стали чужими, и мы могли бы наслаждаться ими, как если бы они появились сами этим вечером.
     Я вовсе не придерживаюсь концепции пессимистов, как де Виньи (1), для которого жизнь – это тюрьма, где узники плетут солому, чтобы развлечься. Быть пессимистом – значит воспринимать любое событие как трагическое, и подобная установка является преувеличением, лишним беспокойством. Конечно, когда мы создаём наши творения, у нас нет чёткого представления об их ценности. Конечно, мы создаём их для развлечения, но этот процесс несравним с плетением соломы заключённым, стремящимся забыть о собственной Судьбе, скорее с вышиванием подушки девушкой, только для развлечения, более ни для чего. 
     Жизнь представляется мне неким постоялым двором, где приходится ждать прибытия дилижанса, отвозящего всех в небытие. Я не знаю, куда меня отвезёт дилижанс, не знаю ничего. Могу считать этот постоялый двор тюрьмой, так как принуждён ожидать именно здесь; могу считать его общественным местом, так как встречаюсь здесь с другими. Но я не чувствую нетерпения и не чувствую себя связанным со всеми другими. Я оставляю их запертыми в своих комнатах, безвольно простёртыми на постелях, где они ожидают без сна; я оставляю их беседующими в залах, откуда музыка и их голоса спокойно доносятся до меня. Я сижу около двери и впитываю глазами и ушами цвета и звуки открывающегося передо мной пейзажа и тихонько напеваю, только для себя одного, смутные песни, которые слагаю в ожидании.
     Для всех нас когда-нибудь опустится ночь, и придёт дилижанс. Я наслаждаюсь данным мне лёгким бризом и душой, которая дана, чтобы я мог наслаждаться им, и ни о чём не спрашиваю, и ничего не ищу. Если то, что я оставляю в книге путешественников, перечитанное однажды другими людьми, развлечёт их, а может быть, поддержит их в пути, это будет хорошо. Если же они не прочтут эту книгу, или она не задержит их внимания, это тоже будет хорошо.
 

     Я должен выбирать между вещами, вызывающими во мне отвращение: выбирать или мечту, которую мой разум ненавидит, или действие, которое моя чувствительность отвергает; или действие, для которого я не рождён, или мечту, для которой никто не был рождён.
     В результате, ненавидя и то, и другое, я ничего не выбираю; но так как я всё-таки должен выбрать: действовать или мечтать, -  я смешиваю одно с другим.

     Я  люблю в медленные летние вечера спокойствие нижнего города, и, особенно, тот покой, что подчёркивает контраст со днём, утонувшим в сутолоке и шуме. Арсенальная улица, Таможенная улица, продолжение печальных улиц, ведущих на восток, пока не заканчивается Таможенная улица, вся эта линия, отделённая от спокойных набережных – всё это меня утешает в печали, если я вливаюсь этими вечерами в их уединение. Я живу тогда в другом времени, более раннем, чем то, в котором нахожусь на самом деле; я могу представлять себя современником  Сезариу Верде, и во мне живут не стихи, подобные его стихам, но какая-то субстанция, такая же, как в его стихах. До самой ночи ношу я в себе ощущение жизни, подобной жизни этих улиц. Днём они полны шума, и это ни о чём не говорит; ночью полны отсутствием этого шума, что также ни о чём не говорит. Днём я есть ничто, ночью я есть я. Не существует никакой разницы между мною и улицами, близкими к Таможенной, за исключением одного: они являются улицами, а я – живой душой, но возможно, это ничего не значит перед тем, что есть сущностью всех вещей. У нас одинаковая судьба, ибо и для людей, и для вещей существует определение, одинаково смутное, в алгебре таинства.
     Но есть и ещё одно... В эти медленные, пустые часы поднимается во мне, из души до самых глубин разума, печаль обо всём живущем, горечь обо всём существующем, которая является в одно и то же время и моим субъективным ощущением, и чем-то внешним по отношению ко мне, тем, что не в моей власти изменить. Ах, сколько раз мои собственные мечты появлялись передо мною в каких-то вещах, не заменяя мне реальность, но чтобы исповедоваться в своём подобии мне, хочу я этого или не хочу, чтобы возникнуть во мне, придя извне, словно трамвай, который возвращается при повороте в конце улицы, или словно голос ночного сторожа, приходящий неизвестно откуда, выделяясь арабской мелодией, как внезапный отход от монотонности сумерек!

     Проходят будущие супруги, проходят парами портнихи, проходят молодые люди с их жаждой удовольствий, курят на своей непрекращающейся прогулке люди, отошедшие ото всех дел, возле той или иной двери можно заметить застывших в праздном ожидании хозяев магазинчиков. Неторопливые, сильные и слабые, новобранцы целыми группами галлюцинируют на улицах, чрезмерно шумные или более, чем шумные. Приличные  люди появляются реже. В этот час автомобили проезжают редко, их шум представляется музыкой. В моём сердце живёт целый мир печали, мой покой основан на отречении.
     Всё это проходит мимо, ничто не говорит мне ни о чём, всё это – чужое моей судьбе, чужое, потому что по своей природе – бессознательность, проклятие несуразности, когда случайность правит бал, эхо неизвестных голосов – нелепая мешанина жизни.

     …и верх величия мечты, помощник бухгалтера в городе Лиссабоне.
     Но контраст не подавляет меня – он меня освобождает; ирония, которая в нём есть – это моя кровь. То, что должно унижать меня, является моим развёрнутым знаменем; смех, который должен бы меня уничтожить, стал горном, с ним порождаю и приветствую зарю, в которую превращаюсь.
     Величие ночи в том, чтобы быть самой значительной, не будучи ничем! Пасмурное величие неизвестного великолепия... И чувствую внезапно совершенство монаха в пустыне и отшельника в его уединении, заполненное субстанцией Христа на камнях и в пещерах отрицания мира.
     И за столом в моей нелепой комнате, презренный безымянный служащий, я пишу слова во спасение души, и купаюсь в золотых лучах немыслимого заката в отдалённых высоких горах, в золоте моей епитрахили, которую выменял за удовольствия, и сверкающего кольца отречения на моём пальце, украшения, оставшегося от моего экстатического пренебрежения.

© перевод Ирины Фещенко-Скворцовой
© издательство Ad Marginem Press