1

Дмитрий Блохин 1
МИРАЖ

Твой дом стоит у самой воды...
Знаешь ли, в это время все мы глядим в твою сторону.
Нет-нет, не ты.
Того, что изо дня в день приковывает наше внимание,
вообще НЕТ!
Но всё же – не наглядеться...



* * *

«Дети в красном – занавес мысли,
дальнозоркость на склоне лет,
злак весны в седине – в этом смысле:
прядь восторга средь зарослей бед...
Дети в красном: альт глухонемого,
светозарное утро слепца,
вожделенный протез для хромого,
похотливый румянец скопца –
дети в красном...
                Но – разобралИсь ли?
– Старый хрыч, одолев горы лет,
сплёл венок и украсил им лысину
в честь младенчества битв и побед...

– Что и есть суть контраста с мутнеющим небом
несмываемых отпрысков красного.



* * *

«Душа моя, тебе ли недосуг!
Но ты опять седлаешь мне лопатки...
Боишься, что тебя не донесу?
Или решила поиграть со мною в прятки,
весёлый рюкзачок...
                Ну, что ж, я – твой Дерсу.

Пойдём. Пойдём вдвоём – тайга большая:
авось, заблудимся в какой триаде крон
и в их намёке на шалаш для рая...
Там ты уснёшь, я – буду возбуждён
и безалаберен:
                спи, душенька, спи, баю-баю.



***

«Отчаянье. Могло б свести с ума
кого угодно – только не меня.

Смешно: на серой свежине больного мозга
зашёлся в танце одинокий психиатр...
Увы, не понесла наука в чреве –
всё так же в дЕвицах и ежечасно хорошеет
(зачахнет так же – девой, только старой)...
Историю болезни пишет лаборант
и верный ученик – седая бездарь...
Вздохнул, как бог, и нехотя благословил,
и с левого на правый бок перевернулись, агнцы...

Да-да, все спят, вставать не время –
слишком сумрачно, а кроме этого
в аду ещё не так уж скучно.

Дурачится тихонько чёрт...

И – до утра! До бесконечности!
Пока не назовут по имени.



* * *

Если надо мне больше, чем стоит, понравится людям,
я с размаху бросаюсь в свою же трусливую тень, –
чтобы был я как золото,
чтобы мог я на фоне её заблестеть.

И, когда понимающий в поисках мне комплимента
начинает нести золочёную мною же чушь,
я лишь думаю: скоро ли
сам себя – и тем самым его – снова озолочу.

Но, бывает, меня упрекают в отсутствии слуха:
мол, к потугам немых я порою бываю не слишком учтив,
мол, не меньше, чем стОрицей,
воздаётся вниманию даже от тех, что как рыбы почти...

И поверил бы, но, не в обиду сказать, не привык побираться;
мне гораздо привычнее, если пируют, так просто гулять...
Понимаю, что дорого, –
потому, как уже говорилось в начале, готов повалять.

И – для тех, кому так же, как мне, побираться противно –
этот нервный, но собранный, и своенравный вальсок
означает как раз – и одну лишь – коммуникативность,
(только, «за неимением уха», подставлен висок).

Я не против, я за – и не только дуэт или трио –
за любое число музыкантов, ДАЮЩИХ концерт;
но когда все, по сути, смолкают, а смотрят ревниво,
я смотрю только мимо, а чаще и больше – поверх.



***

Мелочь грешков против мелких божков...
Встревожим ещё раз величие всуе:
чем не занятие – обжиг горшков!
И вот уже свой – любимый! – несу я
мимо плавилен и вертелов,
русских печей и английских каминов,
пекла духовок и искр факелов,
и даже от детских костров – мимо!
Стал бы он урной для праха, я б знал –
пеплом какого танкиста он полон;
плыл бы он судном в больничных стенах –
знал бы, с натуги какого покойного...
Мало ли способов применять!
Но лишь одним – освятить и не трогать,
даже взглянуть никому не давать,
сколь ни в ущерб или к счастью народам –
сиречь, калёную ту пустоту
не заполнять ни металлом, ни пищей –
просто разбить, чтобы понял тщету
даже и самый взыскательный нищий;
и – черепкам тут уже не суля:
мол, обогреет их вечная память, –
если их градус падёт до нуля,
пусть закаляет их СИНЕЕ пламя.




* * *

                Бренный и грешный мой облик
да не сияет в веках!
                Бледная жалкая бытность
да не продлится навеки!
                Маленький мой огородик –
да не в запрет сорнякам! –
                собственную пораскрытость
да порастратит на ветер!

                Как мне весёлость мою
                не промотать на занудство
                жизненно важной сермяги
                о превосходстве синиц?
                – Да утону и сгорю!
                И да ударюсь в распутство!
                Да заблужусь я во мраке,
                с верхом путая низ!

                Мелкий царёк в голове
да не воссядет тираном!
                Лучшая мысль о себе
да не заставит глупеть!
                Вести о доброй молве
да не прельстят, не обманут!
                Да не сочту себя манной
                с небес
                и мессией толпе!

                Да разомну свой мирок,
точно комок пластилина!
                Да не останется в нём
тверди упрямая спесь!
                Да не отыщется прок
свету в схождении клином!
                Да настою на своём
лишь убедившись, что есть!




САМООПОЗНАНИЕ

Так сильно удивлён, что мной потуплен
мой мнивший лишь невинность новый взгляд
во взгляд, что оказался так преступен,
что кто бы ни прощал, простил бы зря, –
так сильно удивлён и опрокинут
назад в сознанье жертвы шантажА,
что вспоминать фамилию и имя
виновника – как заново рожать
его на свет и, тьмой опять укутав
от сглаза скороспелых любопытств,
вновь возвести над вызреваньем купол
отсрочки пожинания бесстыдств.

(Но, подглядев меня, мне дал фотограф,
не миновав отсрочки, разглядеть
не миновавшего оглядки ранний образ
не преминувшего теперь созреть.)



* * *

Ловушка должна быть особенно хитрой – ловушка,
дающая в яму беспечной добыче упасть –
змея в тёплом облике милой и верной подружки –
Дружка – пса, чью чёрную и вероломную пасть
в умильности детства его разглядеть позабудут,
молочные зубки опробовав ласкою рук – :
щенячье ворчанье канун ли, де, волчьему зубу! –
не может стать рыком такой уморительный звук...

Так стих мой – бывает, сначала лепечет и нежит,
но к зрелости груб его голос и хватка крепка, –
теперь он, того и гляди, вынет нож и прирежет,
коль всё ещё будешь пытаться валять дурака.

Но вот почему так, я, должен признаться, не знаю;
хотя где-то поводы для подозрения здесь
о том, что, скорее всего, и сейчас, признаваясь,
готовлю я лишь западню, уж наверное, есть.

Но, будем надеяться, раны от слов не смертельны, –
и, как ни затачивай лезвия их челюстей,
они только нож для бумаги и тот лишь поддельный;
вот разве такая бумага идёт от Властей...
Тогда, уже точно, разящая мощь документа
блестит в каждой букве алмазом пираньих зубов, –
и нет ни малейшей отсрочки – лишь плаха момента,
когда приговор окончателен и лишь таков,
что даже обжалованьем и – о счастье! – отменой
его смертоносной резни для того, кто казнён,
возможно, лишь только со временем, лишь постепенно –
суть только в архиве уже – будет он упразднён.

А мы? – В лучшем случае, может быть, лишь на обнове
обложки увитый плюща вензелями клинок
кому-то даст повод и нас уличить в жажде крови
(без этой пошлейшей улики издатель не мог)...
Но неуязвим здесь никто, – торжествуй, толстокожий!
Бумажный кинжал пусть тебя хорошо посмешит!
И всё-таки будь осторожен: обложка – лишь ножны, –
и, кто ж её знает, словам или нам она – щит.


***
Возможно, в проходных дворах
я тоже только задержавшийся прохожий –
с беспечной склонностью побыть на сквозняке...
Почти как дома, но не здесь хотелось бы принять гостей, –
и я не приглашаю, но они... приходят.


***

"Водоплавающая Птица лёг в дрейф...
Или, может быть, заблудился в прибрежных кустах...
Отчего и ему не сидится на яйцах?
– Не дело, конечно, для благородных девиц разбираться,
но отец соседских проказниц опять заснул в нужнике.

Мужчины. Это, наверное, что-то очень смешное.
Мужчины... Как же я смогу быть смешным!"


ПЛЕНЭР

Вольный, как ветер и мысли о флирте.
Очарование лёгких измен.
La impression или птичка на вылете –
из фотоплена в свой аэроплен...
Pti, Opti, чка, где и Лета, и лето –
жаркое марево, томная дрожь –
вместе (im)press, – но давление это,
ежесекундного натиска мощь –
не вес печати на приговоре
или, тем более, вес пресс-папье, –
тут пламенеет лишь шапка на воре –
суть иссякание веса в огне,
полный исход в невесомость свечения,
в аэро-ауро-след бытия –
или, “по-русски”, взаимовлечения
сущего к сужденности просиять.




ДЕД-ФРОНТОВИК

Пожалуй, мы дружили с ним... Хронический молчун,
трудяга и алкаш с не зарастающим клеймом штрафбата,
«приморский фулиган» по молодости и драчун,
он вряд ли мог назвать кого-нибудь из командиров: ...батя.
Не называл. Вообще замалчивал, ведь было что
замалчивать, «не доверяя безбородым» или их жалея.
С серьёзным вкусом деревенского оценивал словцом «культурно» то,
что, вероятно, позволяло забывать, как, чёрта злее,
он доводил «Максим» до белого каленья. Только раз
под сдержанный рассказ о голоде и скуке средь маньчжурской степи
он почему-то вдруг посуровел и, остро сузив глаз,
спросил: «Ты знаешь, что такое, внук, двойные цепи?»
Я знал уже. Он это понял и буквально в нескольких словах,
скорее для того, чтобы замять нелепость тылового эвфемизма,
удостоверился.
                То были похороны бабушки, его жены... И чёрта с два
припомнить мне, как стала чёрной пьянкой тризна!

Дед, собственно, был отчим матери и мне – приёмный, но, пока
я этого не знал, и материнское к нему «Иван Лаврентич» или «дядя Ваня»
казалось странным мне, любил меня наверняка
как внука – т. е. без помех неузнаванья
и подозрения к реакциям чужой крови
в химическом обмене между средами.
...Вся Та война ещё без устали хранила свой катастрофичный вид
вблизи, и даже просто старики, бывало, становились просто детям просто дЕдами...
А не армейскими дедАми. Пусть свои персперктиви-
стские идеи, может быть, и на меня переносил мой дедушка,
но, и благодаря ему же, в юности я нежен был и думал о любви
подолгу, и почти что так же, как «тургеневская девушка».



ПЕЩЕРНОМУ ОТГОЛОСКУ

«Мизантроп и поклонник любой непогоды,
сострадавший в беде разве только зверью,
ты родился обратно – внутрь лона природы, –
я не то что беру у тебя интервью,
но, исчезнув там, ты, сам себе не простивший
ни единого мига из жизни, что вне
мглы, что, выделив ухо для четверостиший,
приняла и тебя – в том ведь вторишь ты мне!..»

1983 – 97