Cырая рукопись - 13

Куприянов Вячеслав
     Здесь я не могу не вспомнить о человеке, который когда-то привил мне любовь к растительному миру, не просто к зелени, это сделали до него милые домохозяйки и огородницы, он же, пожалуй, был единственной личностью, до Фаэтона, конечно, которую я запомнил еще с детских лет и надолго.
     Звали его Прохоров, и он был направлен по распределению в наш город ботаником; так как не во всех городах был растительный мир, то хотя бы ботаники должны были быть в каждом.
     Он приехал, снял комнату с большим окном и увешал стены гербариями, поставил в угол чемодан с атласами, лег на пустую кровать и уснул на ней до утра. Я это запомнил, это была наша большая комната, а он стал нашим квартирантом.
     Днем он впервые ушел на службу, справился с ней, а вечером снова вернулся в комнату с большим окном и глядел в него, а за ним на другой стороне улицы светилась витрина Ателье мод.
     Так было несколько дней, и, наконец Прохоров, не ограничился наблюдением из окна, вышел на улицу и приблизился к светлой витрине. За стеклом стояли три женщины: брюнетка, блондинка и шатенка. Блондинка стояла посередине с разведенными руками, лицо ее было невыразительным и безмятежным, но где-то в его глубине, почти сдвинутая к затылку, таилась – Прохоров это заметил – свернутая в спираль улыбка.
     И это корень лица. Надо знать законы роста, чтобы это заметить. Обычно думают, что улыбка – это цветок. И это верно, потому что у людей, в отличие от растений, цветок и корень почти совпадают.
     Прохоров вернулся в комнату с гербариями и долго рассматривал какой-то окостеневший цветок. Вскоре и в нем возникла улыбка, он оставил цветок в бокале и вышел.
     Он зашел теперь в дверь Ателье, долго не выходил, а потом вышел вместе с мастером, который держался очень натянуто, и они прошли вместе до пивного бара, где стали пить пиво. Они пили и говорили, и натянутость мастера постепенно смягчалась, в конце концов, они удовлетворенно подали друг другу руки и расстались.
     На следующий день ботаник Прохоров, взволнованный против обычного, поспешил со службы, чтобы переодеться в выходной костюм, а он у него был, и, переодетый, он вышел на улицу, где встретился с тонкой блондинкой, лицо которой уже не было неподвижным, когда он поклонился и подал ей руку.
     Они пошли по улице, знакомых у них еще не было, тем не менее, прохожие оборачивались, а некоторые заговаривали с ними, и те отвечали, особенно сам Прохоров, который не ограничивался жестами, но охотно говорил и знакомился со всеми.
     Так скоро к ним привыкли и у них почти не осталось незнакомых, а на вечерних прогулках им часто приходилось беседовать со многими, которые, зная уже назначение Прохорова, расспрашивали его о растениях, могут ли, какие из них прижиться на Луне, или проще, как взрастить в нынешних домашних условиях аспарагус или рододендрон, и еще много всяких вопросов к нему, хотя притягивала всех именно его спутница, которая не вмешивалась в разговор, что делало ее еще более привлекательной.
     Прохоров объяснял обстоятельно и мудро, и все прислушивались к нему. Да, это растения зовут нас ввысь, ибо, не доставая до неба, они мечтали о нем и передавали эту высокую грусть еще нашим далеким предкам, обитавшим на них, а потом под ними. Под ними приходили нашим предкам самые высокие мысли. А лист предвосхищает форму сердца, и, когда он опадает, дерево переживает удар, цепенеет до новых листьев, и любой лист – это сердце, которое бьется один раз в жизни. А корень это то общее, что сближает растения с людьми и человеческими словами, со всем родом людским, отличие в том, что у растения один корень и тянется он в одну сторону, сторону света, отделенную всей землей, тогда как само растение тянется к открытому свету, старательно минуя мрак. У человека по-разному.  Род человека может тянуться к еще не обретенному корню, или, уже обретя его, ветвиться из единого имени. Имя, однажды возникнув в роду, становится точкой отсчета, корнем. Те, кто его взрастили, постепенно теряются во мраке, в почве времени, а те, кто выросли из него, постепенно растворяются в свете, их жизнь открыта для всех взоров, и так они увядают.
     Глядя на местную архитектуру, Прохоров тоже сбивался но близкую себе ботанику, утверждая, что и бирманские пагоды и готические соборы суть порождение культа растений, и это самый величественный из культов, когда-либо существовавших в животном мире. Животным миром Прохоров именовал все, не относящееся к растениям, а к растениям относил звезды, планеты и близких ему людей, обладающих, как он полагал, душой, для которой хотелось быть хотя бы тенью, говорят же так: он следовал за ней, как тень. А чтобы иметь тень, надо иметь ясные очертания и собственное светило, чтобы не зависеть от внешнего света. Все это было непонятно, но все слушали, согласно кивая, и думали про себя, что именно эта его необыкновенная скучность и говорливость привязала к нему его безмолвную спутницу.
     Когда же иссякла прозаическая речь, а слушатели не расходились, чтобы еще побыть рядом с его подругой, он давал им повод для этого, переходя на стихотворную речь.
     И среди людей стихи звучали привлекательно, многие терпеливо выслушивали их не перебивая, а Прохоров чуть раскачивался при чтении, словно дерево, голос его играл ударными гласными, и было бы грубым пересечь это течение звуков обычными интонациями, так же, как прервать певца неумелым голосом или музыканта неискусными руками.
     О музыке Прохоров говорил, что под нее растения растут быстрее, особенно под музыку ладовую, а если музыка сопровождается пением и словом, то они лучше плодоносят, и в этом благотворное действие человеческих хороводов на природу; детские хороводы пробуждают цветы в траве, женские хороводы завязывают плоды на деревьях, а мужские зрелые голоса дают ветвям большую силу для удержания этих плодов. Деревья, вокруг которых водят хороводы, живут дольше, также и те деревья, на которых вьют гнезда певчие птицы, дольше не увядают и раньше пробуждаются весной.
     Все это всерьез заставило многих мужчин заняться ботаникой, они носили в петлицах пиджаков разноцветные бутоны, учились различать запахи цветов, их действие на настроение, изучали вкус трав, их целебные свойства.
     Что касается музыки, то ее стали с большим вниманием слушать, правда, местное радио не давало возможности отличить ладовую от неладной, а та музыка, которую носили с собой обладатели портативных приборов, как-то не влияла на рост носителей, мало того, если они входили с этой музыкой в лес, то она побуждала к вскарабкиванию на деревья, что при некоторой неловкости носителя отрицательно влияло на состояние растений. Но многие старые деревья все-таки держались при этом стойко, видимо, за счет памяти о хороводах, оставивших здоровую сердцевину.
     Женщины нашего города подражали спутнице ботаника, они старались быть безмятежными и приучались подолгу молчать, что давалось непросто, так как помолчать было не с кем, не многие понимали молчание, особенно мужчины, требующие музыки прежде всего. А музыка, так им казалось, всегда должна быть вслух.
     Так шла окружающая жизнь, Прохоров был всегда в центре общего интереса, как и его подруга, но время шло, и наиболее проницательные уже предвидели с некоторым сожалением, что он должен покинуть их город, и случится это тогда, как только ботаник отслужит положенный срок.
     Между тем Прохоров получил несколько писем, по-видимому, официальных, написал сам и отправил письмо, скорее личного характера, затем снял со стены большой комнаты гербарии и сложил в чемодан ботанические атласы. Мумию цветка, которую он все время сохранял в бокале с водой, он освободил и долго рассматривал ее, расправляя пальцами, прежде чем спрятать в одну из больших книг.
     Потом он купил билет на поезд и перед дорогой посидел на чемодане с ботаническими атласами.
     За окном все также виднелось Ателье мод. За день до отъезда Прохоров встретился с мастером оттуда, и они опять пили пиво, и мастер, сначала вполне отзывчивый и гибкий, становился все более хмурым и натянутым. Наконец, он выровнялся и закостенел, они молча пожали друг другу руки и разошлись.
     Перед отбытием Прохоров постоял перед витриной, где были три женщины, две из них по краям были запылены, а невыразительное лицо блондинки посередине оставалось безмятежным, и только где-то в глубине, видимая немногим, таилась свернутая в спираль улыбка.
     Все это я запомнил смутно, так как был очень мал, потом это смешалось с чужими воспоминаниями, и сейчас, вместе с загадочной женской улыбкой, брезжило в какой-то красивой голубизне, сменившей броскую зелень.
     Я шел уже вдоль реки, берег отличался от воды только очертаниями лазуритовой породы, менее текучей, чем волны, а небо неизвестно где начиналось и где кончалось. От воды рябило в глазах, глядя на узенький стрежень, я видел плывущую лунную дорожку, хотя луны не было, и переливы волн читались как голубое письмо, бегущий по зыбкости почерк.
     Я не был настолько надуманным, как Робинзон, чтобы в своем островном одиночестве не думать о женщине. Тем более, что я до сих пор не имею достаточно достоверных внешних свидетельств того, что род человеческий еще где-то процветает И для меня мука мечты о продлении рода усиливалась предположением, что эта мечта касается продления не личного, но всего человеческого рода.
     Я не чувствовал мизантропических приступов Гулливера, падавшего в обморок от прикосновения жены. Я не понимал самозабвенного ригоризма Шерлока Холмса, который весь был в раскрытии преступления. Я еще не был настолько немощен, как Дон Кихот, чтобы думать о Даме Сердца только для того, чтобы вдохновляться на подвиги. Мне скорей по душе здоровое отношение к жизни, исходя из которого андерсеновская жаба предлагает Дюймовочке свою лапу и сердце. Я сознаю себя еще зеленым перед ботаническим могуществом Прохорова, способного в любом городе раздобыть блондинку. Я ловил себя на зависти к бывшим водолазам и околпачивателям, имевшим возможность стать потомственными. Я был бы рад снова очутиться среди непотомственных, которых как-то объединяла свободная любовь и погубила, к сожалению, вытекающая из нее слишком свободная ненависть. Я готов был превратиться в любого карлика, чтобы отбить возлюбленную у первого встречного великана, я был согласен назваться ослом, лишь бы иметь свою половину в дихотомическом процессе, я даже пошел бы на то, чтобы мне наставили рога, сделав козлом, лишь бы было кому это сделать. А уж влезть в шкуру медведя – это уже голубая мечта, слишком голубая даже в этой блаженной голубизне. Я ощупал свою грудную клетку, она была достаточно крепка, я был готов из каждого своего ребра сотворить по женщине, но я не был Адамом, хотя мне казалось, что мы сделаны из одного и того же сырого материала.
     Но мне оставалось только мечтать, следя за почерком голубых речных струй. И перед взором возникали не то слова, не то живые текучие видения:

я снова встретил ту девушку
и сказал что я помню все
словно это было вчера
и оттого так отрадно
любое мое сегодня
она же ответила
что-то было когда-то
но потом было то и это
и потому так странно

что я еще что-то помню
я же сказал
моя память
одевает встреченных мною
в некий неяркий негаснущий свет
в голубизну среди любых туч
и без этой голубизны
никого уже больше не встретишь
ни еще ни впервые
и все прошлое должно быть настоящим
чтобы настоящее стало стоющим
чтобы у него появлялось будущее
и так у меня
так у тебя и у нас
и я не знаю как
должно быть иначе
ведь мы это время время
сами показываем
сами идем
сами заводим друг друга
она ответила и улыбнулась
да да я кажется вспоминаю
ты был всегда
несколько странным
но я расслышал в ее ответе
только вот это
ты был всегда