Сырая рукопись - 11

Куприянов Вячеслав
х х х

     В дверь позвонили, я открыл, и вплыла моя тетя, с двумя огромными пакетами в руках.             
     – Сидишь, никуда носу не кажешь? Изголодался, поди? Она вывалила пакеты на стол, отдельно поставила трехлитровый бидон.
     – А это тебе от дяди Мити, самогонка, только не увлекайся сам, а если с хорошими людьми, то немного не грех.
     В пакете я обнаружил деревенское сало, домодельную колбасу, огурцы и морскую капусту. Тетя приплыла из деревни. Судя по всему, дела там идут хорошо. Меня несколько мутило от всей этой снеди, но я решил тетю не огорчать и не сказал ей об экспериментальном голодании, на которое я решился, понуждаемый благоприятными внешними обстоятельствами.
     – Как потомки? – спросила тетя.
     – Потомки на приколе, – ответил я и объяснил, что это такое.
     – Ну и слава Богу, – сказала тетя.
     – Как в деревне? – спросил я.
     – Хорошо, – ответила тетя, – грибной сезон ранний, и брусника поспела, черника уже отошла, да мы несколько банок закрутили, успели. А грибы ты вот в этой банке найдешь, где «Морская капуста» написано, это у нас сейчас с городскими свободный обмен идет. Ты вот лучше скажи, тебе виднее здесь, скоро у вас болото это кончится, а то дядя Митя все в гости собирается к вам, а у него ревматизм, так что ждет все. Что говорят?
     Я сказал, что не знаю, что говорят, но сам думаю, что пора с этим кончать, тем более, раз дядя Митя хочет в гости. Тетя очень обрадовалась и заспешила дальше по своим делам, к другим племянникам, она села в свою плоскодонку, оттолкнулась веслом от стены моего дома и поплыла по улице. Немного рискованно, на плоскодонке, подумал я, но потом облегченно вздохнул, не потому, что тетя быстро отчалила, а потому, что мог как-то отодвинуться от великолепных яств, для меня преждевременных. Однако оставалась проблема, как с ними быть. Я вспомнил разговоры братьев Улуповых о бутылке, вспомнил редакционный чай и решительно набрал номер редакции.
     Трубку взял кто-то посторонний, не Федя, потому сказали – сейчас подгребет, и действительно, я услышал суровый Федин голос: «Слушаю!»
     Я начал несколько издалека, налегая на то обстоятельство, что мы находимся недалеко друг от друга, поэтому дорога ко мне не связана с командировочными расходами, короче, я пригласил всех редакционеров к себе на пир, и званые обещали быть.
     Собрав всю свою силу воли (меня слегка покачивало, хотя волны не было), я накрыл стол, и через условленное время редакционный ковчег причалил у моего окна. Из ковчега вышли, каждый со своим спасательным поясом, Федя, Дормидонт Хокусай-ло, а так же тот черненький, как я догадался – Идругим Поделом-заде.
     Федя очень радушно поздоровался, остальные поздоровались тоже радушно и с большим достоинством, а Федя объяснил отсутствие большого начальства – начальство до публикации, не ходит к авторам, а после публикации в зависимости от откликов критиков. Работников прочих отделов нет вообще в-редакции, так как их срочно мобилизовали на отлов каракатиц, вырабатывающих чернила для нужд Полного собрания сочинителей. Я тут же поинтересовался, а что такое Полное в отличие от Избранного. «Избранные, – разъяснил Федя, – печатают только свое избранное, полные же все то, что напишут. Есть и такие, которые не полные, но и не избранные, те печатают то, что удается напечатать в те периоды, когда полные ничего не пишут, принимая делегации тоже полных высоких гостей, или находясь в составе делегации полных, едущих туда, где их принимают в качестве высоких. То же самое и с избранными, но на своем уровне. Вот сатирик наш, опять в отъезде, с женой все утряслось, сейчас он собирает материал о том, кто, где и как в воду смотрел. А он избранный, сатириков полных не бывает».
     – А ты полный? – спросил я, переходя на ты.
     – Полный, – ответил Федя, потом, несколько смутившись, начал мять в руках кислородную подушку. – Ты понимаешь, старичок, я должен перед тобой не то чтобы извиниться, но понимаешь... Рукописи эти твои рассматривали, потом ты сам, с этой бутылкой, и без бутылки... В общем, мы тебя за-сумасшедшего принимали, так ты не обижайся, кто что там написал, да и сам, а вот Дормидонт сам тебе скажет.
     – А что, и скажу, – оживился Дормидонт, – я бы и нормальному так написал...
     – Ну вот видишь, он тебе сразу, как к нормальному, – обрадовался Федя, – а вот Жукопов-сын, он ко всем, как к сумасшедшим, а еще обычно он узнает, кто как относится к стихам его папы, и из этого выводит, кто как сам пишет. А папа известно, крутой мужик, вот он не признает, например, белый стих, и все тут, и ничего не поделаешь, – стихи, говорит, бывают только черные, для того и типографский сплав, а белые это только у школьников, которые мелом по доске пишут...
     – Из-за папы у нас и Померещенского не любят, – перебил Дормидонт.
     – Это да, это так, они с папой на ножах, это все знают, потому кто читает Померещенского, не читает Жукопова-папу, а кто читает Жукопова, не читает Померещенского... А на ножах они оттого, что какой он там ни будь, Померещенский, но он первый на папу попер, ведь еще когда Жукопова назвали цветом литературы, с тех пор твердят «цвет литературы», а Померещенский первый заявил, а какой такой цвет? Белых стихов не признает, черные стихи, значит, так вот он какой цвет литературы! Он и стишки об этом сочинил:
Черновики чужие слопав,
по белому – да чернотой –
Жукопов-сын, отец Жукопов,
царит Жукопов – дух святой!”
     – А и это еще: – Отец-Жукопов, сын-Жукопов, растет семейство остолопов, – добавил Дормидонт.
     – А это что? – спросил Идругим, который все рассматривал, иногда делал пометки в записной книжке, но в разговор не вклинивался.
     – Это книга, – объяснил я.
     – Мог и у меня спросить, – сердито бросил ему Федя, и снова обратился ко мне. – А вообще они так пишут, Жукопов о чем-то ямбом, как тут же Померещенский о том же хореем, Жукопов тиснет хореем, а Померещенский тут же ямбом. У них у каждого свой читатель, хотя в общем-то все одно и то же. Словарь, правда, Жукопов, он старомодный, у него если баба, то баба, а у Померещенского баба еще и лахудра, или там сука, Хукопов, он демократичнее, у него, если дерьмо, то вообще дерьмо, а у Померещенского с гордецой, уж если дерьмо, так «мое дерьмо», вообще он более субъективный...
     – А все равно, домами они дружат, – вставил Дормидонт, – и с Жукоповым-сыном даже какие-то родственники.
     – А это что? – взял другую книгу Идругим.
     – Тебе же говорят, книга, – объяснил Федя. Тем временем самогон пошел в ход, снедь тоже, только я так и не притрагивался к яствам.
     – Ты это что, старичок, манкируешь?  – возмутился Федя.
     – Да я голодаю.
     – По системе йогов, что ли? – догадался Дормидонт.
     – Ну, вроде того...
     – А не по Полю Брэггу? – допытывался Дормидонт.
     – Не совсем.
     – Правильно, значит, с клизмой, – оценил Дормидонт и захрустел огурцом.
     –  Йога, значит, – задумчиво протянул Федя, – йога асти ниротха вриттхи читтха.
     – Будь здоров! – сказал Идругим.
     – Что-что? – переспросил Дормидонт.
     –  Это я на санскрите. Вторая шлока йога-сутры Патанджали. В переводе примерно так: йога есть устранение завихрения сознания. Тут наиболее трудно передать «читтха» что такое, это и мысль, и сознание, и состояние ума вообще...
     – Будь здоров, – сказал Идругим.
     – А ты откуда знаешь, – разинул рот Дормидонт, и сунул туда волнушку.
     – Учился когда-то... Я же не сразу в литературу пришел. Я когда-то и в науку метил, да трудно в науку, надо все читать, да читать, без чтения ничего не напишешь. Вот Идругим вообще ничего не читает, а пишет. Я ему продиктую, он напишет, я потом прочитаю, если годится, печатаю, и быстро, и удобно...
     – А что такое завихрения? – полюбопытствовал я, с удовольствием замечая, как исчезает снедь. – Завихрения... Да они, их пять, кажется... Все то, чего у писателя не должно быть, писатель он интуитивный йог. Сейчас вспомню: первое – ошибка в рассуждении.
     – Как же, разве писателю важно ошибаться? Или только йогу?
     – Йогу нельзя, старичок, сложно это у них, я уже и не помню, да и когда изучал, не понял. А писателю-то можно, потому что поправят. А вот второе – последовательное логическое мышление.
     – Так это же противоречит первому?
     – По-нашему противоречит, а по Патанджали Нет. Да и по-нашему, ведь если логически мыслить, то и поправлять не надо, а на что тогда руководство?
     – Ну, хорошо, а третье?
     – Третье – викальпа, или воображение. От воображения, по йоге, всякое может быть. Мало кто что вообразит, и сам напугается, и других воображением напугает. Или про себя, мало кто себя каким гением вообразит...
     – Ну а Померещенский, – почему-то обиделся Дормидонт, – у него же воображение?
     – Ну да, но зато нет правильного логического мышления. И потом писатель, он же не совершенный йог, у каждого свои недостатки.
     –  Так, а четвертое, – я не ел и не пил, и потому следил за словами.
     – Четвертое очень просто, это память.
     – Ну, загнул! – подпрыгнул Дормидонт, – да без памяти ни одного репортажа не напишешь!
     – Репортаж! Так для репортажа тебе все под рукой: записи делал? Делал? Почему? На память не надеялся! И правильно. Дальше: газетой пользовался? Пользовался. Радио слушал? Слушал. При чем тут твоя память? Это если репортаж, а если в стихах? Тут, когда все помнишь, так вообще ни строчки не выдумаешь своей, а если ничего не помнишь, что до тебя написано, то тогда больше всего и напишешь.
     – Да ты пей, Федя, – сказал Идругим.
     – Да я пью. И потом все верно – память, это воображение назад! А что и как было – никто не помнит, все врут по-своему. И правильно – надо писать, ловить момент, когда все так, как есть!
     – Да, – усомнился я, – но ведь уловленный момент потом входит в память...
     – Никуда он не входит, если памяти быть не должно, он проходит...
     – Да ты ешь, Федя, – сказал Идругим.
     – Ну, а пятое? – спросил я, так ничего и не понимая.
     – Да я ем. Пятое – сон. Сон не дело йога. Вот и поэты пишут – не спи, художник, а то проспишь...
     – Да, а как же разные сны в художественной литературе? «Сон Попова» – у Алексея Константиновича, «Сон в летнюю ночь» и еще? – я спросил, и тут же спохватился, что не понимаю, о чем идет речь, о йоге или о литературе, но Федя невозмутимо разъяснил:
     – Для Йоги древних это неприемлимо, для нашей литературы тоже. Что такое сон? Или игра памяти, или игра воображения, или все вместе. Если отвергнуть память и воображение, то и сон вреден. Вернее, сновидение. Ведь есть же толкование сновидений, не только не научное, но и не жизненное, вот уж действительно – завихрение, приснится что-то, и потом влияет на судьбу человека. А человек должен быть выше судьбы.
     – Но это же сновидение, а не сон в смысле торможения и отдыха...
     – Все связано. Но главное во сне не сновидение, которое само по себе можно отвергнуть, либо избежать его посредством аутотренинга, а именно сон, затмение. Гойя это понимал, когда говорил – «сон разума рождает чудовищ».
     – Но мы отклонились от литературы...
     – Да, литература. Чтобы избежать сна в литературе, надо изображать факт, событие. Чем славен наш Хокусайло? Что переживает, о том и пишет. Работал натурщиком, писал о своей натуре, служил в гостинице, писал о гостях, ходил в дальнее плавание, сочинил репортажи о дальних странах. Вот и выдвинулся. В пустыню кого первым командировали? Его! В оранжерею водорослей – его! А кто сейчас подмоченными репутациями занимается?
     – Да ладно! – смущенно отмахнулся Дормидонт.
     – Ну хорошо, – робко вмешался я, – а такая литература, она в сон не клонит?
     Хокусайло тревожно посмотрел на меня, потом на Федю, Идругим приподнялся, так что вышел из воды по пояс, и Федя серьезно доложил:
     – Она достаточно разнообразна, эта литература. Читатель не имеет возможности все объять, но ему интересно, чего он сам может не делать после прочтения. Читатель-водолаз с удовольствием прочтет заметки парашютиста, тунеядец был бы рад прочесть справку с места работы, зубной врач после смены с головой окунается в беззубую сатиру... Да что там говорить! Налей-ка, Идругим!
     Идругим налил, работа за столом шла на славу, мне стало даже казаться, что несколько спала вода. Я попытался как-то повернуть тему разговора, так как Хокусайло замкнулся, видимо, обиделся, и хмуро глядел на очередной гриб.
     – Значит, я так понял, медведь никак не может быть современным писателем, ведь он спит, впадает в спячку?
     – Медведь вообще не может быть современным, – отрезал Федя.
     – А я так думаю, что только медведь и современен по-настоящему, – буркнул Дормидонт.
     – Что такое медведь? – спросил Идругим.
     – Ррр, – показал ему Дормидонт зубы и двинулся на него.
     – Оставь его, – сказал Федя и предложил еще выпить. – За тебя! – сказал он мне.
     – А за что за меня?
     – За то, что хозяин! – догадался Идругим.
     – За то, что не сумасшедший! – подвел итог Федя. – А кто меня убедил, знаешь? Инженер Кроватьев. Мы с ним тут недавно на рыбалке познакомились. Он мне и сказал, что написал все не ты, а только нашел, и еще говорил, что печатают ли такое, я ему объяснил, что и не такое печатают...
     Договорить он не успел, так как схватился за край стола. Дормидонт весь ушел под воду, а оказавшийся между ними Идругим перекосился, схватившись за каждого из них. Из-под ног ускользала почва – хотелось сказать, но почвы не было под ногами, просто дернулось все и поплыло, но скоро встало на свои места, только волны пошли. Вода заметно убывала. Зазвонил телефон, и я снял трубку.
     – Федя у вас? – спросил расстроенный мужской голос, – если не у вас, то скажите ему, что это Прохоров, он мне передавал, что у вас будет, вы меня должны тоже помнить, мы с вами в одной области работаем, так вот, передайте, что в результате – подземного или подводного толчка рухнула каланча с редакцией. Очень хорошо, если там никого нет. Федя у вас?
     Федя делал мне знаки, что его нет, да и на самом деле лица на нем не было.
     – Федя только что вышел, – сказал я.
     – Ну, значит, все в порядке, – ответил Прохоров и повесил трубку. И я тоже повесил.
     Вода ушла, и все стояли в ней совершенно сухие.
     – Я так и знал, – сказал рассеянно Федя, когда я ему передал разговор с Прохоровым.
     – Ты виноват, – промычал Дормидонт, и потянулся к Феде, чтобы опереться на него.
     – Я не виноват, – протянул Федя как бы извиняясь, и отстранился от Дормидонта.
     – Ты виноват, – продолжал Дормидонт, падая мимо Феди. – Это ты сказал намедни Померещенскому, что его стихи не потрясают... Вот тебе результат.
     И он упал, но, привыкнув совершать все движения в воде, совершил это плавно, так что не ушибся, и тут же уснул.
     – Земля! Земля! – закричали с первого этажа. Мы с Федей бросились к окну и убедились: действительно, показалась земля.
     – Где земля? Что такое земля? – заговорил Идругим, и начал ощупывать пол, потом потихоньку притих, задремав рядом с Дормидонтом.
     – Наконец-то они погрузились в сон, – удовлетворенно вздохнул Федя, вынул трубку и попробовал ее набить табаком. – Смотри-ка ты, высох табак!
     – А они что, до сих пор не спали?  – спросил я, указав на погрузившихся.
     – Не спали, сон не их дело, – ответил Федя, раскуривая трубку, – они все писали в раздел «Новое о воде», а во сне боялись проспать что-нибудь новое.
     Зазвонил опять телефон. Прохоров просил передать отсутствующему Феде, что есть указание оставаться там, кто где находится, до особого распоряжения. Редакция «Маяка» переводится в один из обширных подвалов, освободившихся после перевода какого-то института, кажется, изучавшего альпийские луга. Журнал теперь будет именоваться «Вулкан». Я передал Феде, что до особого распоряжения, и начал зажигать светильники, так как все погрузилось в неожиданный мрак, в котором легко было наступить на погрузившихся в сон писателей. Они теперь до особого распоряжения будут лежать на моем полу. Федя молчал, возможно, даже начинал молча о чем-то, соображать, и, чтобы отвлечь его от мыслей, я спросил его, как он выбрал себе псевдоним.
     – Пришлось, – начал Федя. – Давно это было, я тогда только писал, ничем не руководил. Так вышло, что басню написал, составил кроссворд и еще должен был подписывать коллективное письмо, в котором писатели опровергали слухи, будто от нас начинает уходить вода. Мне тогда сказали, – неудобно, читатель подумает, будто у нас писать больше некому. Иду я и про себя перебираю, как бы подписаться: Кинофикашкин, ведь я киномехаником работал, да нет, есть уже публицист Спецификашкин, – Обовсемов – я ведь обо всем пишу,  и это не ново, есть уже пародист Ниочемов... Серый, на мне как раз серый костюм тогда был, – но костюм я себе и другой мог позволить. Иду я так и вдруг вижу афишу: «Сегодня начинается лично-командное первенство по уверенности в себе». Ну, думаю, дают, хотя на кого еще надеяться, если не на себя. Вхожу, сидит швейцар, голову оторвал от какого-то списка, билет у меня спрашивает. Билет у меня проездной, но он – нет, говорит, товарищ, и не стойте: сейчас люди придут, а вы мешаете. Возмутился я было, хотел даже дверью хлопнуть, оглянулся, а за мной идет один, моих лет примерно, в сером костюме, и спрашивает – интересуетесь? – Интересуюсь, говорю, ведь не каждый же день такое. – Не каждый, тот откликается – далеко не каждый! Отчетливо так говорит. – А вы, спрашиваю, оттуда? – Откуда оттуда? – переспрашивает. – Ну, из этих, из уверенных, – уточняю. – Да, отвечает с большим достоинством, из уверенных. А что вас собственно интересует? Я из вежливости справился, – а много ли вас? – Нас достаточно, говорит. – А как же вы соревнуетесь?  – Мы добиваемся того, чтобы каждый из уверенных в себе не разуверился после того, как познакомится с прочими, уверенными в себе. Я очень удивился. А как распределяются места? Он объясняет: каждый занимает свое место в себе. А кто не уверен, тот уступает свое место другому, тому, кто уверен. Вот вы уверены в себе? Я до сих пор был уверен в том, что я в себе уверен. Тут же я не знал, что и ответить. Ведь если я скажу, что уверен, он подумает, что я хочу занять его место. Если скажу, что неуверен, то я могу потерять свое место. И я сказал, что у меня до сих пор не было времени задуматься над этим, да и мест я особых до сих пор не занимал. – Вы уверены, что не занимали? – Не совсем, – ответил я и хотел уже закончить разговор, когда этот в сером подошел ближе и полушепотом сказал: «Вот послушайте, любезный, историйку об одном господине, который не совсем был уверен в себе. Будем его называть Господин Неуверенный или просто Н. Так вот, господин Н., находясь по делам в Арктике, как-то грешным делом подумал, – как здесь холодно, и утешал себя тем, что в Антарктике тоже, наверное, холодно. Но тут же почувствовал некоторую неуверенность, а так ли это, и поймал себя на страшной мысли, что высказал антарктическое предположение, находясь в Арктике, антарктическое, значит, – антиарктическое, г-н Н. не был уверен, что такие мысли не преследуются. Преследуемый этой мыслью г-н Н. бросился бежать подальше от Арктики, но тут же остановился, не будучи уверен, что его не заподозрят в измене Арктике. Он поспешил обратно вглубь Арктики, но опять остановился, подумав, что, направляясь с такими мыслями вглубь Арктики, можно навлечь на себя подозрения в шпионаже в пользу Антарктики. Остановившись, он перепугался еще больше, ибо остановившийся может обвинен в ретроградстве и, поскольку рядом никого нет, – в крайнем индивидуализме. И он начал отчаянно изображать движение, но тщетно, он уже по уши увяз в Арктике. Он еще глубже испугался и прекратил попытки движения, так как это могло быть расценено как пособничество себе самому, а каков он сам? Ясно, каков! И рядом не было никого, кому бы он мог изложить свои сомнения, но это же равносильно недоносительству на самого себя! Он принялся кричать, но тут же прекратил, испугавшись обвинения в паникерстве. Тогда он понял, что всякое действие, исходящее от всякой собственной мысли – антиобщественно и противоестественно. И тут же почувствовал облегчение: во-первых, потому что до этого ему в голову в жизни ничего не приходило, во-вторых, потому, что рядом никого, будь кто-то рядом, он ведь может стать его единомышленником, и в-третьих, потому что г-н Н. почувствовал на себе холодный пот, пот заледенел и, когда найдут его, заледенелого, то решат, что заледенел он в трудовом поту, а о наличии всяких мыслей никто уже так ничего и не узнает. И г-н Н. уверенно заледенел». – Тут этот в сером замолчал, отошел от меня и добавил – я вам ничего не говорил!
     – Будьте уверены! – заверил я его. Тут дверь распахнулась, и громкий уверенный голос позвал меня по имени и отчеству, я удивился, так как по отчеству меня сроду не звали. К моему еще большему удивлению, собеседник мой извинился и сказал, что это его зовут, а голос еще громче крикнул:
     – Улупов!
     Мой собеседник ушел на зов, а я двинулся дальше, соображая, что же произошло. Сообразить ничего уже не смог, а на следующий день принял псевдоним – «Братъя Улуповы»... Да, а в общем, я вам ничего не говорил.
     – Ничего, так ничего, – согласился я, – а как настоящая фамилия?
     – А как, а как! – возмутился Федя. – Всякий знает, это я уже забыл. Да у нас все псевдонимы, вот эти тоже лежат. – Он указал на писателей, погрузившихся в сон. – Хокусайло – он бывший Сукохайло, для благозвучия сменил, а Поделом-заде на самом деле Оглы-Кызы. Но и Оглы-Кызы тоже псевдоним, еще тогда, когда он наездником работал. Потом он упал с животного и забыл предыдущий псевдоним. А так как наездничать он после падения не смог, то, исходя из опыта сидячей работы, его направили меня замещать. Хорошо в шахматы играет, особенно конями.
     Во тьме заворочался Хокусайло.
     Он задел Идругима, тот отодвинулся и вздохнул, и что-то сказал на своем языке.
     – А он, правда, книг никогда не видел, спрашивал? – вспомнил я его вопросы за трапезой.
     – Видел. Только ему их обычно в руки не дают. У него был период хобби, он из книг абстрактно скульптуры клеил. Он как-то по весу рассчитывал, что ему и зачем нужно. Соберет скульптуру по весу и габариту и вернисаж устроит. Друзей у него много было, почитателей. Померещенский о нем тогда писал с восторгом. Мол он, Идругим, такой великий, а просто курит у печки. Как раз это было сразу после падения, он еще литературой не занимался. Потом как-то загнал одну свою композицию, из энциклопедии, кажется, какому-то знаменитому меценату из Великоприобритании, прибарахлился, и стал потихоньку романы писать. Брал свои нераскупленные скульптуры, разбирал, из каждой книги выбирал по ситуации, снабжал общим героем, обычно он у него был столяр, который необычные столы для столоначальников делал. А потом его к нам взяли. Так что книги он видел, а сейчас шутил просто, учился шутить, его ведь в отдел юмора перевели. Раньше у нас этого отдела не было, а теперь будет, понадобилось юмор отделять от всего серьезного...
     Федя зевнул и с завистью поглядел на пол. Светильники горели тускло, и свет уже не достигал пола, так что пол казался чудовищной бездной, в которую теперь уже действительно погрузились Федины коллеги. «Де профундис» слышался мерный храп.
     – Я, пожалуй, спущусь к ним, – нерешительно сказал Федя, пожал мне руку и исчез во тьме. Кого-то растолкал, так как храп прекратился. Стараясь не наступать на сочинителей, я поправил светильник и выглянул в окно, но ничего не увидел, и только приглядевшись, разобрал, что стены кажутся несколько светлей, чем окна, за которыми был тот же мрак, что и на полу.
     Тем временем позвонили из детского сада и успокоили, что с детьми все в порядке, все ведут себя так хорошо, что кто из них кто, не видно. Я очень обрадовался и поблагодарил.
     По радио объявили время, затем призвали всех обитателей не включать свет, так как прохожие могут из-за этого сбиться с пути. Поскольку многие спят без света, то зажигающие сильный свет ослепляют прохожих, которые, снова попадая в зону темноты, слепнут. Если же все будут соблюдать темноту, то находящиеся в пути не будут обольщаться и терять бдительность, и будут либо идти наощупь, либо ориентироваться по звездам. Те же, кто не в пути и кто не спит, могут включить свои телевизоры, где поэт Померещенский будет вести многосерийную передачу под рубрикой: «По миру, по белу свету». Затем радио отключили, чтобы все переключились на телевидение.
     Я не стал включать телевидение, чтобы не будить некоторых из его поклонников, а стал искать, что бы почитать, так как спать мне не хотелось, да и на часах был уже полдень. Но книги все куда-то запропастил Идругим. К счастью, возле светильника я нашел четвертую скрепку сырой рукописи и развернул ее. Светильник уже почти угасал, и я начал не торопясь разбирать уже знакомый почерк.