Несколько слов о Набокове

Ирина Скубенко 2
Всем плохим во мне я обязан книгам
(как будто из Горького)

Я адресую эту статью себе в прошлом. Сейчас меня спрашивают: - «Так кто же он, адресат твоих диатриб? Кого – и против чего – ты предостерегаешь в своей пылкой статье?» В этом кратком предисловии я попытаюсь ответить на этот вопрос.
В юности, получив на одну ночь «Лолиту», я, как и все набоковские читатели, была потрясена тем, что наконец-то в моей жизни встретился пусть и виртуальный, но ЖИВОЙ, как и я, человек, с которым можно было бы поговорить о чем-то. Знающий и понимающий. Не излагать суть романа, на который ссылаешься, не объяснять суть игры слов, не излагать правил мельком употребленных иностранных языков, не перебивать себя излишними подробностями и утяжеляющими прелиминариями к тому, что, казалось бы, должно быть известно всем – заметив скучливое недоумение в глазах собеседника... Вот счастье, вот права! Короче, это попытка оправдаться перед всеми, перед кем я когда-то прыгала на одной ножке, размахивая книгой любимого автора, кто был мной когда-то походя заведен – и брошен – в лабиринтах набоковских миров. Я посвящаю эту статью нам в молодости.

Один из самых интригующих писателей современности, он вызывает у читателя моментальный приступ головокружения блистательной подробностью своей прозы, мгновенной сменой планов, одинаковой любовностью вглядывания в самые разнообразные (чтобы не сказать более) ощущения героя (например, радость высосанного из дырявого зуба кусочка пищи, или стрижка ногтей, щелкающих по всем углам ванной, которые он дарит почти всем своим героям) – и тут же, на том же дыхании, грузчики проносят в зеркале через улицу кусочек неба, и капли дрожат на почках липы, и магазинчики ползают по улице, выстраиваясь в какие-то слова на непонятном никому языке.
От чтения его остается постоянно ощущение некоей загадки, он интригует читателя своей непохожестью, отсутствием аналогов, отсутствием СЛОВА, которое позволило бы, встряхнувшись, сказать: - «Так вот оно в чем дело!» - что доставило такую радость бедной Татьяне в онегинской библиотеке («Ужели СЛОВО найдено?»)
С редкой для такой публичной личности, как писатель, твердостью он настаивает на том, что уж в ЕГО-то биографии ни один критик не найдет материалов для своих теорий и изысканий. В жизни, как и в творчестве, был он человеком бесконечно далеким от суетного желания немедленно удовлетворить любопытство досужего вопрошателя. Писатель – утверждает он – создает несуществующие, фантасмагорические миры, но, самое главное, он создает своего Читателя. Настоящий Читатель должен чувствовать себя в созданном для него мире, что только здесь он дышит полной грудью, что именно это – то место, где он мечтал очутиться, что именно это – НАСТОЯЩЕЕ, яркая основа тускловатой ткани бытия. Почему же так тревожит набоковское творчество? Почему не оставляет желание разобраться в том, кто же таков тот, чьей волей мы помещены в ЭТОТ мир? Почему в набоковских произведениях читателя постоянно с непонятной улыбочкой толкают и тормошат, привлекая его внимание и память то туда, то сюда с причудливой непоследовательностью полета бабочки? Почему при этом не оставляет ощущение холодного взгляда, чуждого сочувствию к чему бы то ни было? Почему-то все кажется, что читаешь что-то вроде «Адам Н. Епилинтер, Есноп, Иллиной», что при пристальном рассмотрении складывается в две издевательские фразы, утвердительную и вопросительную.
Сравним автобиографические мелочи, упомянутые в «Других Берегах», с деталями и штрихами, которыми он, любя, украшал биографии своих героев. В радужном детстве, как мы узнаем, он был бесконечно счастлив. «Я был трудным, странным, до прекрасной крайности избалованным ребенком» - повествует он эпически. Что же значит эта жеманная Прекрасная Крайность? Почему-то все подробности этого странного детства, раздаваемые им щедрой рукой любимым героям, вызывают ощущение судорожного всхлипа, истерического спазма, готового разразиться тем другим, НАСТОЯЩИМ голосом, визжащим и хриплым, что издает маленький Лужин с набоковской платиновой проволокой на кривых зубах.
Поражает странное отсутствие в эмоциональной сфере автора братьев и сестер – «Даже имен у нас с ним друг для друга не было – Володя, Сережа», - вот, пожалуй, единственное упоминание имени родного брата в его прочувствованной автобиографии «Другие Берега». Разнообразные истероидные падения на пол со стучанием каблуков, в которые ударяются его невыразимо любимые Маленькие Счастливцы, заставляют задуматься – а так ли он был счастлив в своем гордо, как флаг, над головой несомом детстве? Психиатрам – да, к сожалению, зачастую и нам – знакомо, во что выливается нереализованная потребность во внимании, любом, во что бы то ни стало. Чаще всего такой страдающий ребенок начинает вести себя описанным способом, заявляя: - «Я плохой!», чтобы услышать: - «Нет, ты хороший и мы тебя любим». Гипертрофия этой нереализованной потребности инвертировалась в «Реальной жизни Себастьяна Найта», превратившись в замечательно скучную историю о том, как любящий, но всегда пренебрежительно отвергаемый брат (действительно существовавший, но – жутковатая подробность – ко времени написания романа уже погибший в лагере) – любовно собирает малозначащие подробности жизни Знаменитого Писателя (в котором – при небольшой аккомодации глаза – со стыдом и удивлением узнаешь знакомую фигуру самого автора). Увлекшись любимым некрасовским рыданьицем, щемящей струной воспоминаний, он не замечает, как шлепается из эмпиреев на вполне реальную автобиографию. Дико видеть величавого небожителя, который, увлекшись, на глазах изумленного читателя превращается в невротика, признающегося в неразделенной, но горячей любви к самому себе (что сам автор называет «затевать со своей душой жаркую возню в темной комнате»).
Когда читаешь, как Федор Константинович Годунов-Чердынцев кропотливо собирает сокровищницу воспоминаний об отце, всегда готовом сорваться и уехать, всегда скучающем в кругу семьи, возникает вопрос: - так ли легко внушить себе, что вот это, то, что ты получаешь от тех, кто заявляет, что любит тебя и есть лучшее из всего, что мог преподнести тебе ЭТОТ мир? Герой Набокова – истеричный, забалованный ребенок, сын знаменитого отца, на каждом шагу ощущающий, что его ОБДЕЛЯЮТ, выдавая несущественное взамен питательного, ВЕЩИ взамен того внимания, которое ему необходимо. Он не может облечь эти ощущения в слова, но он убегает, чтобы его догоняли, он требует, чтобы выполняли его капризы, а не насущные нужды, он настаивает, чтобы ему выдавали несущественное, а не необходимое, поскольку только так он способен увидеть, что заботятся именно о НЕМ, а не о каком-то абстрактном ребенке, не имеющем с ним ничего общего. Только тогда он получает весомое подтверждение, что здесь он – НУЖЕН… Видели вы когда-нибудь таких Маленьких Счастливцев?
В романе «Под знаком незаконнорожденных» мы видим этого Счастливца выросшим, отцом и знаменитостью. Какой спазм омерзения являет собой каждое его высказывание о мире, в котором он живет, и каким истеричным отбрыкиванием, заносчивым, неумелым, не вызывающим сочувствия и достойным лишь недоумения оказывается пресловутая Героическая Борьба героя – «визжащая и хриплая» - с фантомом. С его версией правительства, недостойного, по мнению героя, уважения лишь потому, что когда-то он и Диктатор учились в одном классе и тогда он – Герой – презирал его – Диктатора. Если человек растет и меняется, значит он – живой. Тот факт, что оба являются теперь абсолютно другими людьми, с непонятным инфантилизмом игнорируется и автором и его гениальным (в чем-то непонятном) героем. Такой вот отголосок Счастливого Детства.
Собирание бабочек в качестве упорной страсти героя превращается в каждой книге в новый жест, в очередное «визжащее и хриплое» заявление о себе. Заметили ли вы, с какой настойчивостью каждое лепидоптерологическое отступление автора плавно, но неуклонно превращается в очередное велеречивое высказывание о собственной особе, в повод лишний раз величаво-невидящим взглядом отогнать аборигенов, сжимая в руке разящий без промаха револьвер, отделиться от быдла, видящего во всем лишь тупо-утилитарные стороны, нуждающегося в «полезном» и по определению недостойного понять Великую Красоту Бесполезного. За каждой бабочкой, упомянутой в его книгах, тут же выползают на дорожку какие-то бдительные идиоты-жандармы, вываливаются недотепы-денщики, тупорылые фермеры крутят Герою вслед пальцем у виска, короче, каждый пассаж об этом увлечении автора выливается в одно и то же восклицание: - «О, как я красив, проклятый!»
Божественная бесполезность искусства, подобно божественной бесполезности красоты узоров на крыльях бабочек – или подобно неоправданной расточительности их мимикрических ухищрений – является настойчиво провозглашаемым кредо автора. Однако при ближайшем знакомстве создается впечатление, что тут мы имеем дело с эвфемизмом. Что за этим величавым заявлением скрывается некое совершенно другое высказывание.
В «Других берегах» он признается: - «То, что кто-то совершенно посторонний мог мне что-нибудь позволять или запрещать было мне настолько внове, что сначала я был уверен, что штрафы… скажем, за гуляние по мураве – просто традиционная шутка» В этом, да еще в том («Писатели, цензура и читатели») примере сюжета нетрадиционного романа, совершенно невозможного, к примеру, в Америке – «о счастливом атеисте, независимом гражданине города Бостона, взявшем в жены красавицу-негритянку, тоже атеистку, народившую ему кучу детишек, маленьких смышленных агностиков, который прожил счастливую добродетельную жизнь до 105 лет и в блаженном сне испустил дух» - по-моему и заключен искомый ответ. Сам мэтр проговорился. Вот оно – СЛОВО. Повинуясь духу уже знакомого нам злого упрямства, он направил все свои мощности на создание тех самых «невозможных» романов. «Лолита», «Ада», «Солус Рекс» - перескажем их сюжеты и получим гораздо более густопсовые версии того самого Счастливого Атеиста из Бостона, за которого в Америке, слава Богу, никто не посадит автора ни в какой ГУЛАГ…
Как писателю, ему хорошо известен тот забавный фокус с нашим внутренним зрением, который заставляет читателя сопереживать Главному Герою любого повествования. Герой – это человек, намерения и побуждения которого нам известны. Им невольно начинаешь сочувствовать. Преследовать его цели, извинять его за то же, за что он сам себя извиняет – и его же словами. И чем плотнее ТКАНЬ повествования, чем из более тонких подробностей бытия складывается полотно, тем меньше восхищенный читатель анализирует смысл и цель высказывания, завороженный красотой слога. Давно известно, что «хорошим» не всегда удается быть с той же естественностью, что и «плохим». Не случайно «положительный герой» всех времен и народов страдает крайней анемичностью. Он выглядит как ходячее правило, без плоти, без страстей (за редкими исключениями. Грину, например, благородных юношей удавалось создавать двумя-тремя репликами)
«Отрицательный герой» любого произведения выглядел всегда гораздо ярче и обладал куда более мощной индивидуальностью. Потому что в сути своей он является обыкновенным человеком и то, что он производит и планирует – в той или иной форме – делал или обдумывал практически каждый из нас. О многих вещах потом приходилось сожалеть, многого стыдиться. Это делает обычного человека обычным человеком. То, что он НЕ ЖЕЛАЕТ быть плохим. Если же отбросить это нежелание, то внезапно из обыкновенного человека вылупляется необыкновенный – но все смотрят на него с вниманием и желанием понять, какой же способ РЕАЛИЗАЦИИ ЖЕЛАНИЯ БЫТЬ ХОРОШИМ использует эта яркая личность, чтобы позволять себе с таким великолепным презрением пользоваться этим миром. То, что таким интересным его делают обычные злоба и пакостливость, НОРМАЛЬНОМУ человеку просто не может придти в голову. Светский глумливец, гениальный Лермонтов, одним из первых усвоил это нехитрое правило. Написав плутовской роман от лица человека благородного сословия, то есть описав недостойные деяния весьма несимпатичной личности прекрасным языком светского, образованного и наблюдательного человека, он обеспечил себе восхищение современников и славу в веках.
Суть метода не сразу была понята благонамеренной критикой. Однако Набоков его усвоил. После легкого упражнения («Дар») в написании (очень живого и человечного!) портрета исторической личности, составленного из прыщей, кривых рук, рассеянности, неряшливости, дурного пищеварения, близорукости, мелочной педантичности, наивности в житейских вопросах, слепоты к природе и искусству и неверной жены, он переходит к изображению «портретов» высоких страстей, живейших человеческих радостей, составленных из оттенков переживаний откровенно нездоровых и порочных людей. Любовь изображена им при помощи слизистых выделений педофила («Лолита»), семейное счастье изготовлено из переживаний парочки кровосмесителей («Ада»), мужская дружба, взгляд на жизнь представителя благородного сословия и верность изготовлены из гомосексуализма как такового ("Solus Rex")…
Упомянутая часть творчества В.В. выглядит как проделки мелкого пакостника, исподтишка измазавшего полотенце, которым протирают чистую посуду, содержимым общественного сортира.
Я не имею ничего против набоковского русского языка как материала, даже наоборот, я отношусь к нему с искренним восхищением. Но то, что из него выделывает В.В. – и подоплека этого деяния – мне представляется смачным плевком в лицо человечеству, произведенным просто так, от Прекрасной Избалованности, этим до старости не вставшим с пола и не переставшим стучать каблуками несчастным и не очень умным человеком.
Помню, поработав программистом, потом я надолго попала в довольно странный мир непрограммистов. Дело в том, что программа или хорошо написана – и ОПТИМАЛЬНО выполняет то, для чего ее создавали – либо она написана неоптимально – и ОПТИМАЛЬНО решает какую-то другую, ненужную нам задачу. Не надо забывать о том, что любая программа, хорошая или неоптимальная, ВСЕГДА ЧТО-ТО ДЕЛАЕТ, если запущена. В этом плане, сталкиваясь с плохо решенными задачами в жизни и быту, я пыталась по старой программистской привычке понять, какая же задача при помощи этого глупого или неправильного действия решается оптимально – и передо мной открылось НЕВЕРОЯТНО СТРАШНОЕ ЛИЦО МИРОВОГО ЗЛА.
Кстати, у Фолкнера в каком-то произведении есть пассаж, когда старый индеец объясняет юноше, что бабочка долго порхает с цветка на цветок, но опускается надолго посидеть там, где только что постояла лошадь. А известно ли вам, что на крыльях бабочек имеются все буквы латинского алфавита?