Реквием

Александр Ириарте
                Избавь меня, Господи, от вечной смерти…

Глава I
Requiem aeternam

Когда падает снег, мне слышится мотив скрипки. Тихий, но ясный. Настойчивый и хрупкий. Мы все влюблены в жизнь. Один каждое утро таскает ей колокольчики с поля – и в награду, зажмурив глаза, вдыхает аромат её духов. Другой под столом запускает ей руку под юбку.  Может, он хочет вытереть жир с пальцев – таким прощается глупость и трусость, и разное зло. 

Веришь ли ты в Бога?
– Нет.
А во что веришь?
– В себя.
Идиот. Вера нужна, чтобы побеждать страх. Скоро боль станет нестерпимой. Я, конечно, дам тебе морфия, сколько нужно. Сколько смогу достать. Но она сломит и его. Вот тогда ты обезумишь и будешь молить Бога о смерти. Только, если ты не веришь в Бога, что будет после? После смерти?
– Не знаю. Что?
Я вот что скажу. В морге стоит рояль. Совсем сырой, должно быть расстроенный. Его привезли прошлым летом, когда ремонтировали старые корпуса больницы. По коридору в траурный зал, мимо прозекторской. Там-то он и царствует. Родные умерших косятся на рояль как на чудовище, наверное, думают, он пожирает покойников. Санитары ставят на него вёдра. А мы кладём инструменты. Студенты, приходящие на практику, ругаются матом и гогочут: никто не уважает чужое горе, но никто ещё не посмел сыграть. В безмолвии он как будто застыл на границе миров, угрюмый и провозглашая: жизнь, чтобы жить – и смерть, чтобы быть оплаканной. Порой так и тянет сорвать крышку и ударить по клавишам – и всё же я готов пожертвовать многим, лишь бы никогда не услышать его голоса. Я не знаю, что будет после смерти, но рак – страшнее смерти. Будто старший брат. Бесчеловечный. Смерть забирает страдания, а он – приносит. Смерть бывает нежной, а он – коверкает твоё тело в стальных клешнях, как игрушку. И не важно, кто ты. Кого ты любишь. Сколько денег ты скопил. Сколько книг не прочёл, где не побывал.
Прости. Не знаю, что на меня нашло. Страшно?
– Страшно. Очень.

И мне. Но я не произношу этого вслух. Ты, понурив голову, смотришь на грязный снег и забываешь курить. Пепел от сигареты падает на землю, и приходит ночь. Мартовское небо синее-синее. И чёрное. Теперь видно одинокие звёзды.
Она садится за рояль и играет. Конечно, не за тот, что в морге, а за сверкающий и ласковый рояль в вечерней гостиной. Полюбуйся, как платье обнимает её худобу. Мы оба входим в комнату, ты целуешь её в шею. Крошка ещё ничего не знает. Господи. Почему ты не поменяешь наши жизни? Дай мне всё его страдание! И всё его счастье. Дай мне страх перед муками умирания, но не перед самой жизнью. Или хотя бы позволь ему дотянуть до лета. Там гораздо больше звёзд.


Глава II
Май

Доброй ночи, доктор. Моют инструменты, гасят свет и включают за окнами дождь. Добрейшей из ночей, волшебник. А катитесь-ка к чертям! Грохают дверьми, и в морге остаёмся только я и дряхлый кот Боррелиоз, ласково – Боря. А что? Это наша работа – оставаться.

1
Клиента прикатят и швырнут на стол. Вообще-то санитары славные парни, только пьют без меры, поэтому часто, срывая одежду с тела, ломают клиенту пальцы. Но это ничего: я добросовестно нашинкую все его плюсы и минусы, а после – он исчезнет со стола волей таинственного человека по имени Гримёр, которого никто никогда не видел; счастливые руки убитых горем родственников оботрут слезами пустую черепную коробку, и проч., и проч. А я застыну у грязного стола – столп науки, как говаривал Валериан Максимович. Я бесчувственный, бессмысленный, никому не нужный столб. Родственники тоже разбредутся, упакуются в прогорклые от пота и доисторических старушечьих духов автобусы, те медленно тронутся в раскалённое майское бездорожье, а я запру зал прощания и опять останусь.

Всё, как водится, началось в институте. Уже тогда я оставался после пар в анатомичке, влажным от волнения пальцем следуя по бороздам и возвышениям крошащихся позвонков, и вдыхал частицы их пыли – запах времени, будораживший воображение и незаметно пригвождавший меня голодным и больным к учебной скамье до глубокой ночи. Нет, я вовсе не был отличником и вообще-то успевал хуже многих: единственной моей страстью была анатомия, но даже среди одержимых ею я не находил единомышленников. Всё было предельно похоже, но различалось главное: когда за соседним столом наперебой пересказывали параграфы, я препарировал, когда на лекции по анатомии яблоку было негде упасть, я препарировал, когда, наконец, восторженные студенты победителями рвались в громкие объятия города, я вновь оставался один.

На старших курсах моя страсть остыла, уступив место разочарованию. Какого чёрта я забыл в медицине? В шаге от диплома бросать институт было глупо и, гадая, куда приткнуться, я попал в отделение детской гематологии, где впервые за долгие годы ощутил себя в своей тарелке: когда вокруг умирают детишки, никто ведь не спросит, почему у тебя такая кислая рожа. Но судьба повернулась ко мне задом. В белоснежной, скрипящей «своей тарелке» мне не нашлось места, а нашлось в раздолбанной и ржавой, куда никто не хотел – отделении патанатомии. «Ничего», – похлопал по плечу Валериан Максимович – тогда мы познакомились. В свои девяносто этот крохотный мужичок с лёгкостью управлял колоссальным дворцом смерти и был древнее её самой: всякий раз, улыбаясь, он жмурился, как на ярком солнце, тысячами морщин. «Ничего, окончите интернатуру у нас и вернётесь в гематологию». Весь год я следовал за ним, как зачарованный. «Послушаем, что скажет пациент», – перед вскрытием Валериан Максимович прижимался ухом ко рту покойника, если у того ещё был рот, напрягал все мимические мышцы, точно и впрямь вслушиваясь, и тут же выдавал диагноз: ни разу – я клянусь! – ни разу гений не ошибся. А когда настала пора прощания, он снова коснулся моего плеча и ярко-ярко улыбнулся: «Оставайтесь», – и я, конечно, остался. А ещё через неделю Валериан Максимович пропал. Без вести и навсегда.

2
Ночь на излёте. В саду разомлела гроза. Пальцы сумрака, пальцы неба и шум ветвей сплелись в битве. Двор утопает в кленовых цветах.
Ах, Валериан Максимович, если б Вы только знали, как хочется сгинуть! Вы ведь знали.


Глава III
Остров

– А ты думала, на стенах у меня скелеты, а на книжных полках органы в склянках?
Чёрная веранда плывёт в шуме дождя, как остров. Перегнувшись через ограду, ты подставляешь ладони дождю, чтобы смыть яблочный сок. Липкий и сладкий. В этом году потрясающие яблоки. Наконец мы вдвоём, вдали от города, в моей глуши.
– В школе похвасталась?
Брызжешь мне в глаза, расставляя пальцы, как звёзды:
– Всем рассказала, что меня – пшш! – водили на вскрытие!
– А кто? Ты сказала, кто?
– Чеширский кот.
Ты лукаво улыбаешься, кусая заусенец, и взбираешься на ручку кресла в моей громадной протёртой футболке. Она тебе как платье. Видно татуировку бабочки на щиколотке, а на лопатке просвечивает чеширский кот. Стыдись, тебя обхаживает старик. Но даже ему любопытно:
– Там, у секционного стола, твои глаза горели. Что за восторг?
– Когда ты ампутационным ножом – верно? (ты всё запоминаешь) – нарезал мозг, он был похож на сливочный рулет. Теперь… я видела смерть.
Невольно ухмылка стекает мне в рот:
– Разве труп – это смерть? – болван! – Прости, прости меня, я клянусь, не хотел обидеть…
Отнекиваешься. Ты хочешь спросить.
– Почему ты стал прозектором?
– Надо говорить патологоанатомом, звёздочка.
Я глажу твоё колено и о чём-то шучу. Но ты стоишь на своём, словно тебе действительно нужен ответ. Вот он:
– Я никогда не мог ударить человека.
Гром оглашает сверкающее небо, и ливень усиливается во сто крат, чтобы нам замолчать.
Ночью ты разбудишь меня, рыдая и протягивая трясущейся ручонкой стальной прут. «Ударь меня! – будешь кричать, захлёбываясь. – Ударь меня, чтобы разорвалось лёгкое! Лес рубят – щепки летят! Ты сам говорил, реаниматоры ломают рёбра больным…»

Когда печаль наскучит ангелу, ты сядешь в лодку и отчалишь.
Кто станет килем, будет сражаться за тебя с величайшими волнами. Кто станет палубой, согреет дыханием твои босые ноги. Кто станет ветром, поведёт тебя в лучшие страны. Говори «солнце», когда ты ярче, и «смерть», если бессмертна.


                …день скорби и тесноты,
                день опустошения и разорения,
                день тьмы и мрака…
                Соф. 1:15

Глава IV
Dies irae

Обычно вагонную толчею сравнивают с банкой шпрот. Я понятия не имею, что такое «банка шпрот», но мне кажется, если я когда-нибудь её увижу, то непременно узнаю. О-о, нет. Мой кишечник наматывается на вертел. Надо высыпаться. Я крепко висну на поручне обеими руками и на мгновение блаженно смыкаю глаза.
Воздух наполняется хлопьями дыма. Не пожар ли? Я озираюсь, но кругом полумрак, пронзённый змеиными ухмылками сигарет, а прямо передо мной понурый взгляд моего давнего и единственного друга. «Ты так и не простил меня?» – спрашивает он, почти не шевеля губами, точь-в-точь как вчера в баре. И мне совестно смотреть ему в глаза. Спустя столько лет. Так и не простил – так и не простил – звенит в голове. За то, что однажды посмеялся над моей воспалённой гордостью. За то, что был смелее меня. Удачливей меня. За то, что не боялся говорить вслух, а если нужно – кричать. За то, что горел, стремился и любил. За то, что работал по специальности. За то, что не глотал кровавую пыль горячих точек. За то, что стал профессором. За то, что воспитал детей. И сражался, да, сражался – чёрт подери! – и побеждал одиночество, чего никогда не мог я. За то, что  жил и не вымаливал прощения, и не требовал.
Визг тормозов. Поезд перетасовывает пассажиров, как карты, и мне приходит замусоленная пиковая дама: телегой прямо в живот – из недр больного желудка вырывается сдавленный стон, пока я пытаюсь удержать старуху от падения, а её кладь от дальнейшего буйства. Поезд выравнивает ход, и карга разъярённо вырывает рухлядь из моей руки, таращась на меня, как на врага. «Вор», –  шипит она, но никто не обращает на неё внимания. Я огрызаюсь презрительным взглядом, а про себя чуть не плачу. Сука. Тупая сука. Я ведь врач, а не вор. Я каждый день вскрываю таких как ты, чтобы другие жили. Какое мне дело до твоей грёбаной сумки? какое дело мне до твоей никчёмной жизни?! куда ты прёшься в такую рань? Люди спешат на работу, учёбу, живут, чтобы принести пользу – а ты, куда ты вообще можешь ехать?!
На станции бабка протискивается к выходу – я за ней. Догоняю, хватаю за воротник и истошно ору: «Куда ты едешь?!» Молчит. Я ощущаю, как она вся сжалась в моём кулаке и вдруг уснула. Люди бегут, проходят поезда, а её пустые глаза не двигаются, испытывая меня, заставляя чувствовать кретином. Я отпускаю её и ступаю прочь. «На кладбище», – отвечает она вслед.
Там тебе и место.
Толпа вносит меня в вагон, и чей-то локоть бьёт в бок в попытке оттолкнуть мой портфель, а над самым ухом раздаётся: «Куда ты прёшься, дед?!»
Скоро и мне там найдётся место.


Глава V
В которых печаль

1
– Есть люди, в которых печаль проста, как тетрадный лист: всё, что написано, видно. Алиса, моя одноклассница, всегда была жизнерадостной. Лучезарной, понимаешь? Но от гибели младшего брата так и не смогла оправиться. Муковисцидоз. Сначала она просто пропала, перестала появляться  в школе. Потом мы узнали, что она лечится в психушке. На следующий год она вернулась в класс почти прежняя, но… часто, глядя на первоклассников, будто впадала в транс. Мы все старались сделать так, чтобы ей приходилось поменьше на них смотреть. Глупо, правда? Но её печаль была всем понятна. А есть другие люди: они – сами печаль, и всё в них надломлено.  Вроде, ничего не случилось, а сядешь рядом – и чувствуешь их грусть, а понять не можешь. Это как благородство по крови, только нет ничего благородного. Страшно это. А ты ни то, ни сё. Угрюмый, несуразный.
Она поцеловала его морщинистый лоб. Закатные тени сосен глядели в просторные окна, опаляя бронзой его седину и её лаковое каре.
– Глубоко копаешь, – усмехнулся врач. – Это дом твоих родителей?
– Мамы. Но она только послезавтра вернётся.
– А отец в городе живёт?
– Я понятия не имею, где этот ублюдок живёт! – выкрикнула звёздочка, яростно нахлобучив на голову наушники.
– Что это ты слушаешь?.. Погоди, я поставлю тебе «Лунную сонату», поистине прекрасную музыку. Вот, послушай.
– Я знаю, это Рахманин!
– Нет, не-ет! Это не Рахманинов. И уж точно не Рахманин! Это Бетховен.
– А правда, что его отравил врач?
– Что ты, это легенда. Он умер от цирроза печени, из-за того, что был пьяницей.
– Я очень устала.
– Приляг. Всё дело в том, что Бетховен написал эту мелодию, будучи совсем глухим: Бетховен был гением.
– И ты мой гений, – прошептала она сквозь сон.

2
Соната для фортепиано № 14 до-диез минор, оп. 27, № 2 («Лунная»)

Сумрак стал на страже у её изголовья. Из-за стрельчатой кромки леса показалась луна, засияла и взошла по мраморным ступеням облаков. Хвойный ветер пробрался в окна и затворил дверь. А она, ступив на шаткий трап, направилась прямо в рубку дирижабля, где ждал капитан. Бесстрашный и могучий, в синем кителе и фуражке, из-под которой сверкали белоснежные пряди.
– Отдать швартовы! – скомандовал он.
– А что такое швартовы? – полюбопытствовала звёздочка.
– А ты погляди.
Она обернулась: позади громадная скала разводила в стороны ладони, отпуская канат, а с неба сыпались ягоды жимолости, много-много, падая, превращались в брызги, и рушились водопадом с каменных ладоней, так что кругом скалы шумел океан.
– Куда мы плывём? – шептала звёздочка, пытаясь тоже поймать ягоды руками.
– Не плывём. А идём. Корабли ходят – отвечал капитан. – Курс на луну.
– А что там, на луне?
– Сегодня дают сонату. Прислушайся, – он поднял палец ввысь и пронзил облако – в миг небо огласили ноты «Лунной сонаты». Чёрные и белые облака медленно кружили над капитаном, а он касался их, словно клавиш, каждый раз погружая пальцы глубоко-глубоко в небо.
– Я знаю, это Бетховен! Это ты меня научил.
Он улыбнулся и тряхнул головой.
– А можно будет пригласить маму? Послушать сонату…
Он закрыл глаза в знак согласия.
– А ты придёшь?
Дорога к луне не кончалась. Дирижабль парил над волнами, над соснами, над городами – и все, кто замечали его в ночном горизонте, провожали взглядами: люди, в которых печаль проста, как тетрадный лист, и те, в ком вовсе нет печали.

3
Проснувшись в ночи, девушка побрела с гостиную, чтобы выпить стакан воды.
– Что с тобой, старик? – зевнула она и осеклась.
Он сидел, не шевелясь, подобный каменной горгулье. Безжизненная лампа бросала чудовищные тени на его череп; полураскрытые огненно-красные губы блестели. На полу валялась бутылка из-под виски.
– Старик, – мрачно повторил он. – Старик. Не то что дрыщавый сучёныш, верно?
Она приоткрыла рот, силясь вымолвить что-то, но он оборвал:
– Напомнить?! Сопляк, с которым ты вчера сосалась у школы, – старик занёс кулак, чтобы ударить по столу, но локоть соскользнул, и он сам грохнулся на пол.
Капелька крови размазалась по белой плитке, и он умолк, а через мгновение, когда девушка испуганно подскочила к нему, – лишь изо всех сил вдавился лбом в пол:
– Я… не Бетховен.


Глава VI
И жизнь

Холодное, одеревенелое, тёмное утро лило и лило ливнем, когда врач озлобленно толкнул двери секционного зала. Студенты в сияющих белых халатах и колпаках с любопытством обернулись на него: вымокшего, в грязных ботинках, расплескавших кругом лужу слякоти.
– Угу, – прищурился анатом и быстро вышел.
Через мгновение он снова явился в дверях, но уже в строгом галстуке и свежем халате, приминая ладонью сырые волосы. Студенты поднялись поприветствовать преподавателя, «коллеги» произнёс он в ответ и стал у окна.
– Танатология, – начал он. – Наука об увядании. Доподлинно смерть – часовой механизм ювелирной работы. Каждую из хрупких его деталей описывал великий Шор. Ба! – выпалил вдруг анатом, оглядев присутствующих поверх очков. – Да я погляжу, здесь нет ни одного юноши.
Тихий шелест улыбок пронёсся по залу.
– Недаром наш институт основывался как женский, – улыбнулся в ответ врач. – А раз так, не стану омрачать ваши головы рассказами о смерти, а расскажу вам – про розу! – с этими словами он выхватил из вазы на окне бордовую розу и бросил её на секционный стол, поверх трупа.
– Вы, – обратился он к одной из учениц, – скажите, каков цветок на ощупь?
– Как лёд.
– Algor mortis. Трупное охлаждение, – пояснил преподаватель, – явный признак того, что маятник увядания запущен. Иными словами, цветок... сорван. Теперь Вы, доктор, согните стебель. Чего и следовало ожидать, он – сломался: вместе с дыханием жизни стебель покинула эластичность. Это rigor mortis. Трупное окоченение. Я понятно излагаю, коллеги?
Студенты охотно закивали головами. В этот момент что-то жгучее попало ему на пальцы, и врач поспешил вымыть руки.
– Кто знает, – продолжил он, возвращаясь к столу, – что такое livor mortis?
– Трупные пятна.
– Простите.
Жгучая боль усилилась. Тщательно осмотрев руку на свет, он вновь стал тереть её под струей воды, но ни холодной воды, ни горячей кисть не ощущала. Пальцы не слушались. На побледневшей коже прямо под потоком воды расползалось лиловое пятно. Анатом отдёрнул руку и судорожно спрятал в карман.
– Через сутки, – произнёс он с усилием – начинается гниение.
– Громче!
Анатом откашлялся и на ватных ногах побрёл через зал к студентам:
– Ядовитые продукты разложения, – силясь выбросить из головы тревожные мысли, он вновь принялся за сравнения, – в виде жидкостей и газов отслаивают кожу, образуя зловонные, хрустящие пузыри в лепестках розы. Вместе с тем наиболее нежные её структуры, бутоны глаз, колонизируются яйцами мух. Личинки обгладывают розу до костей за два месяца. Взрослую. Маленькую розочку – за две недели.
Упершись в секционный стол, оратор замер в ужасе:
– Кто?! – заорал он, чуть только возобладав над собой, – кто сунул розу в руку трупа?!
Студенты недоумённо переглянулись:
– Вы.
Не веря своим ушам, анатом схватил злополучный цветок и швырнул в окно, но не попал. С тяжёлым плеском и вязким скольжением он стукнулся об пол, обрызгав кафель бурой жижей.
И миг странного, демонического спокойствия коснулся врача. С трудом он вытянул из кармана разбухшую безжизненную руку, но никто не понял, почему, глядя на неё, он улыбался.
Без лишних слов он приблизился к ученице, задремавшей в дальнем углу зала, и, склонившись к её уху, прошептал:
– Вы вообще слышали, что мы обсуждали?
– Смерть? – промямлила девушка.
– И жизнь! – торжественно вскричал анатом, раскинув руки. – И жизнь. И её чудовищную, многоликую гримасу.


                …свет непрестанный пусть им сияет.

Эпилог
Марш формалиновых уродцев

Время любить.
Как безысходность.
Как мера отчаянья.
Друг друга: больше
Нас некому полюбить.

Запел коридор. Престарелый патолог
Шаркает своим протезом.
Вот-вот,
Вот-вот
Он отопрёт старинный шкаф,
И дребезжание люминесцентной лампы
Пронзит наш нерождённый мир... но нет.
Шаги стихают.

Мне приснился океан.
Солнце ласкало его бирюзовых львов.
В гривах искрились рыбы.
О как легки порывы их сильных тел!
Как замирает свет в серебре крыла…
Из миллионов их биений
Слагался пульс неутолимой силы,
Ритм самой лазури,
Поспорить с которым не властна другая стихия.
Бережный и родной.
В одних околоплодных водах
Качались целые созвездия
Сестёр и братьев. Кто остановил
Жизнь моих глаз?
Кто запретил им плакать?
Кто не дал мне солёных тёплых слез,
Чтобы согреть сиреневые щеки.

В шкафу нет света, звёздочек и волн.
Есть колбы, горечь ледяного формалина
И страх. Мы никогда не оживём.
Не двинемся, не взглянем, губ зашитых
Не разомкнет простое слово «здравствуй»
Или «верю».

Когда анатом не был стар и болен,
А потерянная нога ныла,
Будто ещё кровоточа землёй и газом,
И ампутированная память возвращала на поле битвы,
В такие тугие зимние ночи
Сквозь тишину громких залов
Летела музыка.
Не знаю, что это был за инструмент,
Я никогда не видел инструментов,
Но казалось,
Погибшие солдаты встают из огня
И возвращаются домой
Живыми.

В подвальное окно скребётся вьюга.
Он больше не играет: январская тоска
Высосала душу ветерана.
Значит, время любить.
За него. И бойцов, что уже никогда не полюбят.
Как вопль «в атаку!»,
Глохнущий в рёве взрывов.
Как месть за все безжалостные сны.
За немощь: мою и твою.
Любить.
Горстью наших крохотных несчастий –
Неизмеримое горе мира.


2013–2014