Хоспис

Валентин Емелин
         (поэма)

                Моей маме


1.

Запах трав густ
и приправлен дорожной пылью.
Мой страх – август.
И стакан предательски пуст.
Я в него вина подолью.
Или, может, вины?
Там бы место былью,
обернувшемуся былью,
зарубцевавшейся болью.
Ой ли?
И зачем эти сны?

Быль – это хоспис.
Памяти оспин
расчёс.
Памяти осмос –
в открытый космос,
она сочится упрямо.
Ах, мама, мама…
Это – с жизнью
расчёт.

Хоспис.
Это последняя роспись
в твоём классном журнале.
Однако, прошу – вначале
примите опись:
сдано на склад
тело (одно) – маскарадный наряд,
бутафория.
Такой вот расклад.
История
кончилась. Просим
август покинуть сцену.
Ему на смену –
вечная осень.
Свечная паперть
у входа в Смерть.
Войти – сметь?
Авва матерь.

Хоспис.
Легко спись.
За тех помолись,
кто не на зависть
там оказались –
чтоб им спастись.
Вечная память –
увечная память.
Плохо? Спи.
Снись.

2.

На этой чёрной ветке метро
имени Кюблер-Росс,
пять станций всего.

Первая – «Отрицание».
Не нова. Цветом – цианова.
Ничего. Всё ошибка. Иллюзия.
Это не может случиться со мной,
я – иная/иной.
Не как эти люди – я
не могу умереть
как они!
Вы-пус-ти-те!
Но
здесь все эскалаторы движутся вниз,
и динамики тихо играют «за упокой».

Вторая станция – «Гнев»
Красная с жёлтыми искрами.
Ненависть – почему эти, там, наверху,
будут пить и любить,
жрать икру, сверкать бёдрами, икрами,
просто жить,
только мне (по какому греху?)
отказано быть.
Нет. Пожалуйста. Нет!

Третья станция – «Осмысление».
Стены в чёрно-белую клетку.
Панно:
рыцарь играет со смертью
в кости, шахматы, домино.
Выиграешь – значит – ошиблась дверью,
можно бросить монетку –
вдруг она упадёт на ребро?
Ведь в конце всё равно
побеждает добро?
Но –
почему-то не верю.

«Депрессия» – чёрный мрамор,
и серый гранит:
Пьета.
Зеркала в траурных рамах.
Плита,
словно книга прожитых страниц.
Лепнина, фризы, фронтоны:
лики медузы Горгоны.
Предпоследняя станция.
Может статься так,
что не следует дальше поезд.
Здесь ли заканчивается повесть?
– Просьба освободить вагоны!

3.

Я не доехал до конечной,
надземной станции «Приятие».
Была атака скоротечной –
сердечный приступ неприятеля.
Зажало вдруг, что и не охнуть,
рукой не шевельнуть, хоть тресни, и
…недоставало только сдохнуть
в метро на станции «Депрессия».
…………
Какой, однако, ангел странный:
Тужурка, кофточка ажурная.
Под пятьдесят. Седая. (Рано…)
– Мужчина, плохо вам? – Дежурная:
– Аптечки нет у нас, простите.
Вот валидол. Ношу по случаю.
Выносит стул.
               – Да вы садитесь.
Погода вот, не самолучшая.
Грозы всё нету, только давит.
На сердце – как плита положена…

… Шестнадцать дочке было, Даше.
Разбилась. Вот неосторожная.
Лежит на кладбище, в Отрадном.
Уже десятый день. Не верится…

…Ну как, получше вам? И ладно…
Даст Бог, у вас всё перемелется.

… И постепенно отпускает
мне сердце, сжатое тисками.

4.

Маленький белый флигель,
притулившийся между забором завода
загадочных металлоизделий
и зачуханым жилмассивом.
Сивый
дым над цехами. Почётных  лиц
не разобрать у трудового народа;
Пара дохлых траурных елей,
скорбно глядящих в спину.
Чахлый садик чахоточных лип
густо заросший люпином.
Над деревянным крыльцом,
вызывающим в памяти летнюю дачу,
мошкару, мельтешащую перед лицом,
мягкую пыль, сандальи
на босу ногу
и липкие леденцы на сдачу –
словно невидимый слоган
слова беззвучно кричат:
“Входящие, у порога
оставьте надежду”.
золотушная вывеска: "Хоспис N…"
Для тех, кто ещё не умер –
последний причал,
пункт перевалочный между…

Вечная нянечка, подоткнувши подол,
протирает линялой тряпкой
деревянный, крашеный пол.
Запах флоксов и хлорки.
Мурлыкает музыкальный канал.
Кошка старается лапкой
лениво накрыть паучка,
но замирает. У низкой конторки,
с вечно горящей настольной лампой,
мойра/норна в старомодных очках
заполняет журнал.

5.

Главврач – холёная дама,
руки – в кольцах, принимает бумаги.
– Вы – родственник? Кто Вам больная?
– Мама.
– Вам повезло.
– ?.. Не совсем понимаю?
– У нас – образцовый хоспис.
Вот здесь, пожалуйста, – роспись.

6.

Палата светлая, просторная
в углу кровать за занавесочкой,
пижама, одеяло в клеточку,
напротив – женская уборная.

Соседи, вроде бы, приличные:
профессорша, как будто, химии,
с глазами красными, сухими и,
в летах, работница фабричная –
Прасковья. Павловна? Петровна?
Не помню. Имена условны. 

– … Я тут ненадолго. На лето.
А насмотрелась – просто жуть чего –
за месяц можно стать скелетом.
Но я не сдамся, я живучая!

… Когда узнала – не поверила,
ну, а потом – сама не знаю, как –
петельку сделала на двери я…
Господь отвёл меня от краюшка…

Не беспокойтесь, мы присмотрим
за мамой вашей. Здесь неплохо так.
Тепло-светло, души всего три…
Да что там, ну какие хлопоты.


7.

–  Я хотел бы палату отдельную,
и сиделку, за плату отдельную,
это можно? –
     В глазах беспредельное
удивленье.
– Не надо конверт совать!
У нас можно только по-жерт-во-вать,
вы ж не взятку даёте, верно ведь?
Вот вам бланк, заполняйте ведомость.

… И главврач, тонко тенькнув кольцами,
словно троечка колокольцами,
затихая каблучным топотом,
отбывает делиться опытом
на Мальорку, затем во Флоренцию – 
на практическую конференцию.

8.

У платформы раскинулась 'бухара'.
Не густая жара, но парило с утра,
настояться успел над мыском тротуара
сладкий дух станционного микро-базара.

Август… Осенью дыни желтятся бока,
груши взрезана плоть, и сочится слегка
вязким соком из раны, да осы-пираньи 
кружат – каплет живой эликсир с хоботка.

У граната рубиновых капель не счесть –
столько лет бы тебе, но скрижали прочесть
может каждый теперь, цифры видимы всем:
их две тысячи семь, да их семьдесят семь. 

Виноградные гроздья, как ворон Илье,
я тебе принесу, но вина сомелье
не нальёт, словно жидкого солнца бокал –
каплей сока напьёшься. Твой ангел устал.

9.

Периоды полураспада
Становятся всё короче.
Август льётся из сада
струйками душной ночи.

Ах, не надо, не надо
переживать, сыночек…
Периоды полураспада
Становятся всё короче.

10.

Наконец-то хватило спонсорских денег
на молдавско-таджикский евроремонт.
Был приказ недвусмыслен и коротенек:
– Уплотняйте палаты. Готовьте фронт.
Там, где трое – там семеро, не в обиде,
через месяц закончим всё в лучшем виде.
Спонсорский вклад оценен сполна:
Лучшая койка – возле окна.
'Грустную думу наводит она'.

 11.

Мир сузился до тумбочки больничной,
она – последний остров жизни личной,
она – последний снежно-белый айсберг,
истаявший в течении гольфстрима –
и будь ты хоть последний в мире изверг,
ты не отнимешь ни минуты лишней
у пилигрима, кто необратимо
вступает на дорогу, прочь из Рима,
всё на закат, и дальше – только прямо.
Слепые пальцы тычутся упрямо,
ощупывая в поисках порядка
поверхность белой тумбочки украдкой.
На ней, в стакане, августовски-пряно,
печально увядает орегано,
и рядом с обтрепавшейся тетрадкой
(в ней ежедневник, лаконично-краткий) –
очки с примотанною скотчем дужкой,
в оправе целлулоидной и жуткой,
таблеток разноцветные облатки,
фарфоровая, с выщерблиной, кружка,
расчёска, склянка с персиковым маслом,
и календарь в котятах разномастных.

12.
 
Запах краски заполз ядовитой змеёй,
несмотря на закрытую дверь в коридор
просочился, пробрался, проник сквозь неё
и в палате повис, как дамоклов топор.

Кто словами проклятий, а кто-то – молитв
поминает начальство, перстом ли, крестом…
Неужели Харон свою лодку смолит,
промеряет на Стиксе глубины шестом?
 
Пусть один уцелеет из тех десяти, –
надо прочь из окопа, из зоны ползти.


13.

Он полз, цепляясь за паркетины;
глаза, подёрнутые тиной,
щека с родимою отметиной
покрыта седенькой щетиной.

Хрипя сквозь метастазы в лёгких,
Он кашлял липкою мокротой –
Мне показался очень лёгким
И был какой-то странно кроткий…

– Он прижился тут с прошлой осени,
   не как другие бедолаги…
– Его, по слухам, дети бросили?
– Так вертухаем был в гулаге…
– Ведь девяносто с половиною,
   а вот живёт ещё, покуда…
– Моя-то вся родня там сгинула,
   а он не мрёт никак, паскуда.
– Да-а, нету в мире справедливости, –
и сёстры разошлись в палаты.

Я руки мыл, как из брезгливости,
Как будто в чём-то виноватый.

14.

А разве нет? Ведь ты останешься
на продуваемом перроне,
а все они найдут пристанище
на безымянном перегоне
между одною бесконечностью
и бесконечностью другою,
между неумолимой вечностью
и человеческой любовью.
О ней одной молить нам надо бы…

Не видя стёкол запылённых,
мой взгляд остановился надолго
на «палисаднике влюблённых».
 
15.

Их познакомил Хоспис.
Такой вот, Господи, госпел.

Он: медлителен и угловат
Худые запястья торчат
из застиранных рукавов,
пара линялых заплат
на больничной пижаме,
явно с чужого плеча.
Немного стесняется роста.
Вечный траур по маме.
Лет сорока или около. 
Глаза разглядеть непросто
за утолщёнными стёклами.
Читает стихи взахлёб.
Любимый поэт – Гумилёв.

Она: птичка-колибри
с опереточным опереньем,
небольшого калибра.
Не пальцы – грацильные лапки скорее,
Клювик, щёки ввалились.
Перья жалких волос
торчат вразнобой,
крашены хной
и зелёнкой,
улётно.
Глаза горящие, будто неон,
В колечках – брови, ушко и нос.
Панкушка.
Любой
назвал бы её уродкой,
но только не он.

16.

Она сломалась,
когда её бросил парень,
узнав про диагноз.
Мать и отчим на пару
спивались
в посёлке Чёрная Рамень.

Он, кроткий, как агнец,
три года за мамой
лежачей, как камень,
в параличе и маразме
ходил, пока ту не прибрал Господь,
а ему метастазы не съели плоть.

Они поступили в хоспис в июне.
Был отчаянно тёплый день.
Она ему показалась юной,
он – загадочным ей.
Но что-то случилось, что было всего важней.
С тех пор их видели вместе, всегда и везде.

17.

Она, как ни странно, любила цветы,
осенние – астры, левкои, флоксы.
В палисаднике, получив уголок свой,
насадила маленький островок красоты.
Легко ли
было, превозмогая боль,
сажать эти астры, флоксы, левкои?
Из окна в приёмном покое
ими мог любоваться любой.

Это была любовь.

Он поливал левкои из лейки,
помогал ей дойти до скамейки,
фуфайкой укутывал плечи,
в кружке чай приносил под вечер
и, как заклинание, снова
вслух читал Гумилёва.

18.

Однажды сказала: “Я видела сад,
дом на озере, наших с тобой ребят,
я их видела, честное слово”.
В полумраке, зубами о кружку стуча,
немногие силы собрав,
попросила – прочти мне про озеро чад,
где бродит красивый жираф…

Он моргал близоруко,
у неё был сегодня особенно грустный взгляд.
Он держал её тонкую руку, за плечи обняв.

Она тихо ушла на закате.
Он – под утро, в соседней палате,
сестричке что-то шепча
про жирафа и озеро Чад…

Та не стала будить врача.

19.

Врача звали Надежда, Наденька Львовна,
её любили больные, и ждали, словно
ангела, обещающего спасение –
невозможное воскресенье осеннее.

Она подсаживалась на кровать,
и гладила руку, чтобы тёплую благодать
пальцами-капельницами передать.
Отдавать. Отдавать. Отдавать.

И отдавала до капли, поверьте.
Муж говорил: Ты пропахла смертью.
… Другую нашёл, соседскую Любку.
Та, говорят, была жизнелюбка.

Сын спрашивал: – Мама, что значит смерть?
Вот твои умирают, а меня, например,
тоже в гробик положат с еловым венком,
и землёй закопают лежать под крестом?

Отвечала: – Смерть не венок, и не ящик,
её надобно уважать, провожать уходящих
кто-то должен достойно, в положенный срок.
Время придёт – и поймёшь, сынок».

20.

Вдох:
весеннее солнце, капель, Волга ломает лёд,
мама на тёплый ломоть калача намазывает мёд.
Выдох:
зарево, немцы снова бомбят военный завод,
колоба липкий комок, мама прячет шкатулку в комод.
Вдох:
любимая книга зачитана вдоль-поперёк,
опера «Фауст», записки в цветах, занавес из гардин.
Выдох:
кокон из гипса – мумия, сулемы пузырёк,
тошное марево, неумолимый вердикт.
Вдох:
весна, институт, улыбаются Гегель и Фейербах,
хрупкий гарднеровский фарфор – английская речь.
Выдох…
воздуха пузырьки на пересохших губах.
Вдох…
его задержи, удержи, постарайся сберечь.

21.

Ты знала язык своих предков, хотя он казался лающим
и беспощадным, ты любила Диккенса и Теккерея,
ночами упорно училась их языку, не зная ещё
что он станет родным, а пока хотела лишь поскорее
покинуть свой институт, чтобы учить детей
шекспировской речи, воображая себя (нередко)
английскою королевой…
… И вот она – школа, и муж-лейтенант, и ребёнок, и, левой
рукою листая конспект, качаясь на табуретке,
ты правою кормишь меня,
считая питание самым важным в природе:
– Ну-ка, сынуля, поешь, без затей …
…А ночью поёшь мне колыбельные на английском,
и, наклонясь заговорщицки-низко,
пугаешь ночными страшилками, вроде:
     «А около озера – near the lake –
     жила ба-альшая змея – the big snake –
     she was hungry – она была голодна-а,
     and always angry – и всегда была зла-а…»

Я такая счастливая – твой постоянный рефрен,
мантра.
Я любил теплоту твоих круглых, уютных колен,
мама.

22.

За окнами кончился розовый свет.
Ползёт осязаемая темнота,
на веки ложится, как тяжесть монет.
А в камере смертников – шесть человек.
Седьмая койка пуста.

Сестра:
– Вряд ли она доживёт до утра.
Кома. Больной не способен что-то сказать,
но (иногда) может слышать и понимать.
Вы устали, хотите прилечь на кровать?
Освободилась вчера.

Я сажусь на постель умершей вчера соседки.
Помню, сутки она, не переставая, кричала:
душа металась в грудной, исстрадавшейся клетке,
словно злобный зверёк и прутья свои кусала;
пот росою на лбу выступал, обильный;
морфий не помогал. Две монашки устало
попеременно читали псалтирь и глотали таблетки,
звонили батюшке на мобильный.

– Мама, хочешь с батюшкой поговорить? –
Она тяжело, надсадно дышала.
– Нет, сынок, Бог и так у меня внутри.
А наверх – звони-не звони…
Подоткни мне, пожалуйста, одеяло.

23.

Мама.
Держу твою руку.
Ты уплываешь куда-то.
Я не могу совместить твоё прошлое, сильное тело
в платье упругом, как лепесток тюльпана,
с искрами-крапинками шафрана,
из ускользающего шифона,
то, в котором ты танцевала
танго с отцом, под голос из
шепелявого патефона –
с этим телом, выцветшим и отжившим.
Ах, волосы, бедные волосы,
словно омела на высохшем дереве,
сморщенном и горбатом.

Мама. Ты всё уплываешь куда-то.

Ты всё уплываешь.
Без звука.
Сгущаешься. Таешь.
Раньше казалось – такая большая.
Теперь вот осталось немного – душа лишь?
Где ты сейчас – не знаешь?
И я – не знаю.
Если слышишь меня – пожми тихонечко руку.

24.

На мгновенье проваливаюсь в забытьё.
Вокруг призраки слов, снов,
жизней чужих лоскутьё,
лица, лица ещё,
зыблются, словно тени в аду,
смотрят нехорошо так,
в душу –
будто чего-то ждут.
Душно,
в палате – хрипы и стоны,
крестом – переплёт оконный,
с кровати в углу –
сбивчивый шёпот
всю ночь напролёт:

"Лёша, Лёшенька, мальчик мой,
Где ты, Лёшенька, мальчик мой…
мальчик мой…"

Был ли мальчик? Сумой ли, тюрьмой
одарён он судьбой? До-о-мо-ой!...
Мама зовёт.

25.

В этой палате смерти лампы дежурной луч
затекает под дверь – вот и всё освещенье.
Рот зловеще открыт. Воздух входит со свистом, горюч,
словно напалм, иссушающий, грубый.
Что могу я? Лишь палочкой смазывать губы
маслом персиковым. Елеосвященье.

Подожди, подожди, подожди.
Мама, слышишь? Не уходи!

Нет.
Не слышит.
Над дверью флуоресцирует: Выход.
На зеркальце тает прощальный выдох.

26.

…Как будто на прерванных фразах
включаются звуки, все разом:

… а тёща – так ест его поедом…
… Я вам говорю – в этом поезде
  у них были все завербованы…
… что дочка-то, слышь – не его она…
… таджики пусть курят на улице…
… поставь в холодильник курицу…
… мы так и остались – Азией…
… с Амура приехал с оказией,
  привёз нам икорки сёмужьей…
… Ну чё там, в десятой? Всё уже?

– Вы меня слышите? – (это Наденька Львовна), –
Маме вашей уже не больно,
мы о ней позаботимся, не беспокойтесь.
Сейчас я сделаю вам укольчик,
и прилягте в приёмном покое.

27.

Иссекает со свистом круги нетопырь,
нашатырь мне подносит слепой поводырь,
и настойчиво просит: считайте до ста…
Не могу, не хочу, я устал, я устал…

… Звук всё тянется леской из живота
обезумевшей рыбы, тоска, маята,
словно дымом заполнилась пустота –
хоть бы он перестал, перестал, переста…

Но всё больше удушливых змеек ползет
через щели под дверью в рабочий клозет,
и  как-будто в насмешку – “попробуй бежать!”
полыхнуло оранжевой искрой. Пожар?

Крики, топот, истошные голоса
“выносите больных, берегите глаза!”
Нужно встать, нужно выйти, спасаться, спасать,
но огонь уже начал обои лизать.

28.

Шевельнулась в проёме неясная тень,
оттолкнувшись вперёд от дымящихся стен,
приторочен прозрачный мешочек к ноге...
словно выполз из боя на Курской дуге:
грязной тряпкой повязанная голова,
нет, скорее – зека из расстрельного рва:
перебит позвоночник, но вроде – живой; 
досылает патроны в патронник конвой...
Вот горящий барак, лай взбесившихся псов –
не твоя ли рука закрывает засов,
не твои ли колени постыдно дрожат?
Так не лучше ли – пусть отправляется в ад
этот жалкий старик – он на кой тебе ляд? –
Поднимает безумный, лазоревый взгляд,
и вцепляется в шею мою, не дыша.

Я его обнимаю. И делаю шаг.



© Валентин Емелин, 2013-2014, Арендал