Витюшины персики

Ирина Цаголова
 «А больше и нечего рассказать-то. Как у всех всё. Да…» — она задумалась, тускло повиснув взглядом где-то далеко от этой лавки, жаркого летнего дня и недоеденного мною персика. Персик солнечно млел в ладошке, истекал радостью внезапного озарения; сок просачивался сквозь сомкнутые пальцы и капал на мои вразнос разбитые коленки. Но я боялась пошевелиться, спугнуть это простодушно-бабье путешествие в былое.
 Два дня назад она меня побила. Неожиданно больно, металлическим прутом, и потому особенно обидно. В нашем дворе, по южному утопающем в роскошной зелени и цветах, её персиковое дерево было сродни Древу познания Добра и Зла. Запретный плод сладок, а эти румяно-золотистые персики манили с преступной неукротимостью. Но хуже всего было то, что баба Кича (так её все звали) неусыпно следила за своим чудо - деревом. Бывало, мы тихонько пробирались к нему сквозь заросли дикого винограда, и, вожделенно протянув руки к ветке с сочными плодами, вдруг замирали в ужасе: в окошке первого этажа, подперев щеку рукой, загорело светилась Кича, белея выцветшим ситцевым платочком. Она смотрела на дерево, а казалось — на нас.
Кичу не любили во дворе: неуживчивая одинокая молчаливая женщина сторонилась вечерних бабьих посиделок, где шумно говорили про соседей, поплёвывая семечками, и, пригибаясь, исподлобья насмешливым взглядом провожали семнадцатилетних, будто они несли в себе некую тайну, про которую все эти тёти Маши, Даши, Феклы догадываются и, не сговариваясь умолкают, стоит только какой-нибудь красотке продефилировать на высоченных каблуках-шпильках мимо домового бабьего ОТК в подъезд.
Кича всё куда-то ходила, угрюмо глядя под ноги, тяжело ступая по земле, будто за что-то на неё сердилась. Потом возвращалась - лёгкая, посветлевшая - пробегала мимо сплетничающих тёток и скрывалась в тёмном проёме входной двери. Казалось, подъезд проглатывал её — жадно и навсегда.
Но мы, дети, знали то, чего не знали взрослые: баба Кича частенько смотрела на своё дерево, а когда на нём появлялись персики, то, пробравшись по-партизански к знакомому месту, мы находили её в окне какую-то особенную, неподвижную, со странной, то горькой, то как бы извиняющейся, улыбкой. Это была другая женщина, не та угрюмая и сторонящаяся людей «злыдня», а непонятная, звенящая напряженностью голубых глаз и оттого пугающая. Когда иные из нас воровато срывали плоды, я забывала о цели рейда, всё смотрела на Кичу, пытаясь разгадать тайну её непостижимого преображения.
Однажды, разогретые краснодарским палящим солнцем, мы пошли на приступ Дерева, решив ободрать все плоды, и тем самым проучить жадную и сердитую бабу.  Сами себе  мы представлялись Робин Гудами, сражающимися за вселенскую справедливость. И вот, громко топоча по асфальтовой дорожке, мы направились к Дереву. Увидев Кичу, ещё громче загалдели и накинулись на яркие огненно-красные плоды, рвали их, суетливо распихивали под майки, не глядя на ненавистное окно.
 Что-то толкнуло и заныло внутри, невольно я повернулась в сторону дома. Сорвав с головы платок, встав во весь рост, Кича вцепилась руками в раму, подалась вперед, и я скорее догадалась, чем услышала: «Дети, не надо!» Черты её заострились; ужас, удивление, боль, — всё смешалось в этом лице, и вдруг она показалась мне молодой красивой женщиной, которая силилась кого-то или что-то остановить.
Очнулась от жгучей боли в руках и ногах. Кича хлестала меня металлическим прутом - исступлённо, нещадно. Неудавшиеся Робин Гуды разбежались по квартирам. Кто-то кинулся к моей матери: «Она бьёт её металлическим прутом, представляете?!» А я реву в голос «Мама-а-а!», но не могу сдвинуться с места - будто приросла. Кича остановилась, недоуменно посмотрела на прут, на кровавые рубцы на моих руках и ногах, ахнула, подхватила меня, вопящую, на руки, и понеслась домой. На полпути её догнала мать, отобрала меня, что-то крича… Вокруг нас выросла сочувственно-агрессивная толпа, и, уносимая матерью домой, я видела, как Кича смотрела нам вслед беспомощно-детским взглядом, обмякшая, виноватая, а вокруг злобно галдели бабы, понося её на чём свет стоит, только она этого как будто не слышала.
Два дня я отлёживалась дома в детской. Слышала: кто-то приходил к нам... слышала мамин суровый голос. К вечеру второго дня, одевшись, отправилась, прихрамывая, на «место преступления». Окно было намертво закрыто, занавески обвисли, как поверженные вражеские знамена. Дерево жалко оголилось и было каким-то тусклым, неинтересным.
Бредя мимо второго подъезда, я вдруг услышала негромкое: «Деточка, иди сюда». В проёме подъезда стояла Кича: седые волосы аккуратно зашпилены в пучок на затылке, глаза грустные и виноватые. Не знаю, почему я не бросилась прочь. Какая-то волна изнутри — мощная и горячая — толкнула навстречу маленькой жалкой женщине. Она боязливо погладила мои рубцы, провела ладонью по темени, пузырящемуся завитками кудрей, усадила на лавку и тихо сказала: «Прости, деточка моя. Христа ради прости!» Жгучая волна стыда поднялась из неведомых глубин детского сердца, захлестнула, смяла карточный домик обиды, всхлипнула: «Я не хотела, так получилось…»
В следующее мгновение она начала говорить — быстро, захлебываясь, отрывисто, как-то туманно, по временам как будто не мне даже, а, скорее, себе или ещё кому-то, кто над ней и мной, и всем этим суетливо-кишащим миром.
Я поняла, что прежде у неё был муж, который однажды внезапно пропал — ни слуху, ни духу. С ним вместе — молодая, счастливая — она когда-то посадила персиковое дерево и лелеяла его, и поднимала, пока не народился сынок Витюша, который, на её глазах, шестилетним мальчишкой, утонул в Кубани. До сих пор слышит она его последнее «Ма-ма!», до сих пор винит себя и за эту детскую невинную душу и за своего непутевого мужа. Она говорила, говорила, слезы катились по щекам. Лихорадочно пошарив в кармане фартука, протянула ладонь со сросшимся двумя тельцами в одно целое персиком, похожим на яркую бабочку: «Ешь, деточка, ешь. Витюша очень любил персики…»
И от этих её слов и виноватых глаз, и от этого щедро протянутого Витюшиного персика мне стало тесно-тесно в груди, дыхание сжалось в клубочек, и ничего не понимая больше в странном несправедливом мире, я заплакала, обняв покаянно–невинную седую голову и, спотыкаясь от слёз на каждом слове, нелепо шептала: «Всё будет хорошо, всё будет…».
 Мир кружился вокруг летними ароматами, детскими голосами, шумом автомобилей, неоплаченными в срок квитанциями, путёвками в санатории и пионерлагеря, а мы, покачиваясь, молча обнимали друг друга — ребёнок и женщина, потерявшая родное дитя, и над всей этой молчаливо звенящей болью-радостью очищения синело жаркое краснодарское небо, под которым как центр Вселенной алело в лучах заходящего солнца Древо Памяти единственной отчаянно пропащей судьбы простой русской горемычной женщины.